Рулетенбург Гроссман Леонид

«…Да, выставка поразительна,  – записал через несколько месяцев петербургский литератор, – вы чувствуете страшную силу, которая соединила тут всех этих бесчисленных людей, пришедших со всего мира, в единое стадо; вы сознаете исполинскую мысль, вы чувствуете, что тут что-то уже достигнуто, что тут победа, торжество…»

Знаменитый Кристаль-палас расстилался и ослеплял своим алмазным сверканием. Дворец, собственно, был кирпичный, но по старой памяти о выставке 1851 года его называли хрустальным. Исполинское здание раскинулось среди королевских парков своими прозрачными галереями, стеклянными корпусами, остроконечными башнями-пагодами и двумя гигантскими многогранными куполами, словно выточенными из цельного хрусталя. Казалось, Исаакий и римский Петр, значительно увеличенные в размерах и вылитые из стекла, были брошены по обе стороны необъятного сооружения, вобравшего в себя образцы человеческого труда со всех концов мира – из Индии, Австрии, Турции, Соединенных Штатов, Германского цолльферрейна, Мальты, Петербурга, Мадрида, Персии, Скандинавии, Китая. Тридцать тысяч фирм развернули свои изделия за огромными воротами Кромвель-Рода, вдоль гигантских железных колонн с золочеными капителями, под могучими сводами этого новейшего дворца промышленности, вызывавшего в памяти Вавилонскую башню или Соломонов храм.

И когда вечерами исполинский кристалл пылал, пронизанный сплошным заревом, казалось, древний Лондон, собравший воедино труд и мысль всего земного шара, являл во воем неизмеримом размахе свою мощь, величье, надменную гордость и несокрушимую силу. Это было почти страшно. Хрустальный дворец Всемирной выставки вырастал в какой-то потрясающий символ холодного и мертвого здания, предназначенного для человеческой жизни и фатально необитаемого.

Но богатство павильонов ослепляло. Золото и тончайшие ткани, слоновая кость и драгоценные камни, рога экзотических животных и пальмовое дерево – все блистало и переливалось цветами в граненых витринах бесконечных трансептов здания. Казалось, руки всего человечества были приведены в движение, чтоб наполнить этот лондонский храм индустрии всеми образцами природных богатств планеты – от геологических сокровищ американских недр до минеральных изделий Индии. Изощренная мысль современного человечества в острейшем напряжении ее пытливости словно воочию отражалась в холодном и твердом блеске стекла и стали – точнейших оптических приборов, электромагнитных аппаратов и хирургических инструментов. И казалось – высшую победу над косной материей являло колоссальное отделение машин в движении, где под закономерный грохот поршней и рычагов дышали и перемещались локомотивы, паровые плуги и морские двигатели в железных остовах чудовищной корабельной архитектуры. И словно гигантским щитом этой торжествующей инженерии, в соседнем особом отделе фортификации и обороны беспощадно сверкали снаряды, револьверы, ружья и пушки для крепостных бойниц и люков военного флота.

Утомленный этим грохотом, блеском и движением металла, он вышел из корпуса механики на цветущие террасы Кенсингтона. Прямые аллеи и стриженые ярко-зеленые рейграссы, сочные рододендроны и вековые деревья соседнего Гайд-парка, целые стаи лебедей, фламинго и чаек над гладью прудов и бассейнов – все говорило о том любовном и нежном культе садов, которыми издавна славится Англия. – «Парки – ведь это легкие Лондона, – сказал ему его случайный спутник, одинокий иноземец, как и он, на территории Всемирной выставки. – После духоты контор, пыли гроссбухов и затхлости Сити необходимы эти сырые и прохладные рощи в самом центре столицы. В лондонских парках разрешается ходить, лежать на траве, даже пасти овец и коз – все это еще больше напоминает деревню. Ни в одном городе мира цветочная торговля не достигает таких невероятных оборотов, как в Лондоне, – в день розыгрыша Дерби здесь продается роз на миллион…»

Из чудесных садов Кенсингтона они вышли, минуя монументальные решетки, на большие дороги Гайд-парка. Это был час послеобеденной прогулки нарядного и праздного Лондона. Бесшумно катили кабриолеты, кебы, тильбюри, фаэтоны, запряженные превосходными кровными конями знаменитых английских рас. Сухопарые, тонконогие, атласно-блистающие животные с жилистыми и нервными мордами напоминали беговых лошадей. Легко и небрежно гарцевали верховые в темных костюмах и перчатках, с хлыстами в руках и розами в петлицах, рыцарственно эскортируя открытые экипажи с красавицами леди (он сразу заметил: «во всем мире нет такого красивого типа женщин, как англичанки…»). Их строгие выезды с эмалевыми гербами на лакированных дверцах легко и уверенно вели изящные кучера в пудре и маленьких цилиндрах с цветными розетками. В сплошном и беспрерывном потоке лошадей и людей все было подчинено уверенному расчету и точному распорядку, неощутимым и повелительным ритмам какой-то высшей, парадной и блестящей жизни, расцветшей на тучной почве колоссальных богатств и вековых традиций первой в мире – британской аристократии… В этих нарядах, в этих породистых конях, в этих равнодушных и прекрасных женщинах, в этом строгом порядке огромного клокочущего ристалища чувствовалось высшее, почти чрезмерное цветение какой-то особой, своеобразной, замкнутой и утонченной цивилизации, еле понятной всем этим чужеземцам, собравшимся со всех концов мира под китайские павильоны выставочного палаццо. И довершая это впечатление законченного, уверенного, невозмутимого в своей гордости благосостояния, развертывались за густою листвою «садов королевы» просторные, холодные, великолепные перспективы особняков и дворцов знаменитого лондонского Уэст-Энда, резиденции государственных деятелей, титулованных снобов и первых богачей мира. И недосягаемым, невообразимым, почти сказочным совершенством жизни и нравов звучали чуждые наименования этих неведомых и счастливых кварталов, четко прочерченных, словно алмазом по стеклу, в округе Риджент-стрита и Гросвенор-сквера, Кемберлэнда и Корнуолла…

Тем ужаснее были нищие улицы гигантского города, словно изъеденные проказой черной нужды и страшнейших человеческих унижений. Достоевский остановился в шумном квартале иностранцев, в одной из второклассных французских гостиниц Лейчестер-сквера, у самого Гай-Маркета. Отсюда он без труда попадал в прилегающие жалкие улички и переулки, кишащие отверженцами и преступниками Лондона. Никакие Подъяческие или Лиговки не могли сравниться с ужасающей нищетой этих трущоб, где медленно гибли бесчисленные голодающие, больные и безработные, безнадежнейшие выкидыши тюрем и больниц, разбросанные по темным логовищам Спитальфильдса и Безнальгрина, Уопинга или Стэпни.

На третий день, к вечеру, он медленно брел по Уайтчеплю, кварталу черной нужды и дешевой проституции. Змеились узкие извилистые переулки с черными глубокими домами, тесно сжимающими крохотные темные дворики, покрытые зловонными лужами и завешанные смрадным тряпьем. В провалах этих черных ям, у стен, пропитанных сыростью, кучи детей копошились над грудами отбросов. Он прошел улицу мясников, ужасающую Бечерс-рау, такую же кровавую и грязную, как в Средневековье, пересек еврейский квартал Хаундсдич – Собачью Канаву – и вдохнул зачумленный воздух Рэгфайра – рынка ветошников. По пути не переставали встречаться ему нищие, подозрительные субъекты уголовного типа, уличные женщины последнего разряда. Из прогнивших рам свешивались полуголые девицы, окидывая прохожих своим зазывающим и воровским взглядом. Преступление здесь почти бесстыдно обнажалось рядом с развратом, каждая таверна выглядела притоном. Из кабаков доносилась визгливая и резкая музыка. В одном из окон тощий негр, обливаясь потом, пиликал на скрипке; вокруг уныло и сумрачно плясало несколько женщин… У самых дверей два джентльмена в черных рединготах и высоких шляпах, собрав кучку зевак, протяжно распевали псалмы.

Куда исчезла веселая старая Англия Шекспира – сэр Джон Фальстаф и принц Гарри, «Кабанья голова» и гостиница «Подвязки» в Виндзоре, кутежи Пойнса и мистрис Квикли? Неужели же все соки радости и жизни высосал из этого полнокровного народа сухой и чинный протестантизм?

Он зашел в один из кабачков. За высокими перегородками, разделяющими столы и доставляющими каждому англичанину право на некоторую отъединенность от прочих смертных, расположились посетители таверны: бухгалтеры и клерки из черных контор Сити, кассиры и управляющие доков молчаливо и угрюмо слушали за своими стаканами джина или брэнди унылую и однотонную кантилену. Это на возвышении, под взвизги маленького оркестра красавица девушка с горделиво нежным лицом (она, пожалуй, даже была прекраснее величественных леди в экипажах Гайд-парка) печально и медлительно выпевала заунывную строфу одного из величайших поэтов Англии:

And wilt thou weep when I am low?..

Он вспомнил строки, которыми некогда русский поэт уловил глубокие органные ноты британского гения:

Спой, Мери, нам уныло и протяжно,

Чтоб мы потом к веселью обратились

Безумнее…

О, эти литературные возбуждения, подсказы и напоминания Лондона! Эта особая, фантастическая, книжная, легендарно-подлинная Англия всегда увлекала его. Сосредоточенно-пасмурный и романтически-преступный Лондон – призрачный город горячечных чтений инженер-кондуктора, казалось, окутывал клокочущие бульвары и переполненные скверы огромного мирового центра с его деловым гулом бесчисленных кебов, омнибусов, дилижансов, грузовых телег, чугунок, толпы. Отовсюду выступали и неслись к нему мучительные, трогательные и страшные образы, более подлинные, чем все эти джентльмены в летних макинтошах, будничные нищие, бесцветные казенные полисмены. Мир Диккенса всегда казался ему несколько странным, чуть искусственным, слегка даже карикатурным, но при этом ужасающим и трогательным. Он увлекался когда-то его несчастными девочками и старыми чудаками, благодушными и наивными джентльменами, ангелоподобными детьми, заброшенными в трущобы огромного и преступного города. И теперь, при всей глубокой несхожести этого летнего Лондона, оживленного Всемирной выставкой и съездом иностранцев, с туманной метрополией Диккенса, он невольно на каждом шагу вспоминал страницы знаменитых романов. Вот группа зданий Трибунала с угрюмыми готическими башнями – как все мрачно и бездушно! Это и есть тот холодный дом, где жирные адвокаты вместе с величественным лорд-канцлером копошились в безнадежном деле Джерндайса, неутомимо готовя новые жертвы для сумасшедших домов и кладбищ. А там, за дымными громадами правительственных зданий, – узкий, глухой, заплесневелый и темный переулок, один из тех, где упала без чувств истощенная голодом Нелли. Вот над мутной рябью Темзы черные арки Лондонского моста, под которыми проплыл поздним вечером в своей грязной лодке ловец утопленников Гаффер Гексам. Не в этом ли месте огибала угол Лондон-Брайджа, направляясь к решеткам тюрьмы Маршельси, крошка Доррит под невидимым и тайным эскортом Артура Кленнема? И когда он – русский турист – возвращался как-то поздней ночью пустынным проспектом в свою гостиницу, ему казалось, что газовые фонари колыхались так же безнадежно, как в ту ночь, когда мистрисс Бедуин тревожно всматривалась в безлюдные переулки Пентонвиля, тщетно дожидаясь маленького Оливера, схваченного страшным Сайксом…

Этот немыслимый, воображаемый, ни с чем не схожий мир как-то странно оживал вокруг него и, казалось, утверждался со всей неоспоримой подлинностью за этими черными стенами и зловещими окнами. И чудилось, что вот-вот выглянет на одном из скрещений улиц «Харчевня трех калек» или «Лавка древностей», кофейня Льюдгет-гилля, или, быть может, вывеска торгового дома «Домби и сын».

Диккенсов Лондон! Улицы, печальные и унылые, покрытые копотью, словно саваном, и повергающие в страшное отчаяние души людей. Хриплые, медленные, зловещие звоны несметных колоколов, словно возвещающие, что весь город зачумлен, и разъезжающие по улицам – это мортусы, подбирающие мертвецов. Пятьдесят тысяч логовищ с убийственным воздухом, удушливые ямы, называемые домами, раскинутые на несколько миль по всем румбам компаса. И в центре этих несметных нагромождений кирпича и штукатурки – грязная и отвратительная канава с приливами и отливами своей пены и мути, с незаслуженной и странной репутацией прекрасной и свежей реки… И плачет на мокром кирпиче над самой Темзой короткое объявление: «Найден утопленник»… О, этот Лондон чувствительных и мрачных романов о чудаках и злодеях – он узнал и полюбил его еще на глухих набережных Васильевского острова, на Вознесенском проспекте, на Сенатской площади, когда в густеющих сумерках газ блестел пучками из лавок и кондитерских, мутной зеленью отливала мертвая зыбь Невы и темное золото купола еле прорезало свою светлеющую полосу сквозь черные завесы петербургского неба.

Но чаще – в этих лондонских прогулках – он вспоминал другую, еще более странную и тревожную книгу, поразившую его в инженерном училище. Она носила тяжеловесное заглавие – «Исповедь англичанина, употреблявшего опиум». Выйдя как-то на широкую Оксфорд-стрит, бесконечную, как Большой проспект Петербургской стороны, Достоевский задумчиво остановился, напряженно вспоминая и мучительно ища какой-то ускользающей ассоциации. И вдруг выступила в памяти эта синяя книжечка с такими незабываемо мучительными признаниями.

Это был рассказ об одной несчастной жизни, затерянной в старом Лондоне начала столетия. Одинокий скиталец поселяется в большом пустынном доме, где он находит заброшенную, перепуганную девочку. Эта страница всегда мучительно ранила его. Но еще болезненнее томили сердце описания бесконечных террас Оксфордской улицы, где угрюмый неудачник скитался ночью «при свете ламп» с молодой и несчастной девушкой, обреченной на страшное и постыдное ремесло. Эта чудесная и нежная Анна сумела спасти его в безлюдьи гигантского города от голода, нужды и отчаяния. И облик этой кроткой лондонской проститутки, готовой на страшную жертву для спасения близкого, глубоко волновал петербургского читателя этой странной исповеди. Он живо представлял себе этот безнадежный город, где в субботу вечером, когда толпы работников выходят на отдых, лавки аптекарей наполнены пилюлями опиума для отупления замученных и озлобленных людей. И чем-то напоминали ему его собственное состояние перед припадком падучей эти описания искусственного забвения, когда чувство сладостной неги внезапно прорезывалось ужасом подступившей смерти.

«Мечталось мне, будто я свершил преступление ужасное (такой сон меня часто тревожил), будто в собрании народа, в погребальном торжестве, при свете дымных факелов и посреди блиставшего во тьме оружия, однозвучный голос палача протяжно читал мне смертный приговор и кончал всегда словами: «осужден быть повешенным и висеть, пока не умрет…»

И казалось, о его собственных мучительных и странных видениях говорил этот безвестный автор, описывая грозно подступавшие к нему разъяренные воды: лицо человеческое начинало являться на вздымающихся волнах океана, море было как бы вымощено бесчисленным множеством лиц, обращенных к небу. Некоторые из них плакали, другие были в отчаянии и ярости, поднимались тысячами, мириадами видений в виде пирамид, поколениями, веками. Невыразимы были терзания при этом зрелище, душа вздымалась с волнами океана…

И странно ощущалась в этой бредовой хвале магическая сила азиатского снадобья – всепроницающего и всемогущего, омывающего руки преступника от крови человеческой…

И Достоевский наново переживал эти мучительные видения старинного опиомана, столь поразившие его когда-то в дортуарах инженерного училища, пока тянулись мимо него и уплывали в шум и головокружение чудовищного города пылающие витрины этой парадной и шумной Оксфорд-стрит, по которой бродил некогда, между 1801 и 1812 годами, один тайный преступник, спасаемый погибшею женщиной…

* * *

Перед ним невысокий плотный человек с живыми жестами и горящими глазами, с озаренным выпуклым лбом и короткой бородой Гарибальди. Весь он отмечен особой красотой пятидесятилетней активной и творческой мужественности. С веселой возбужденностью студента и легким налетом барственной избалованности колдует его своим блещущим самоцветным словом, откидывая вольным жестом непокорную гриву, где густое серебро, как на кавказской резьбе, еще заметно прорезано темными побегами.

Лондон? Англия? Какой, вероятно, контраст после омского острога и семипалатинского гарнизона?

Да, Достоевский смущен и подавлен впечатлениями выставки, видом города, обликом населения. Его поразило угрюмое кипение исполинской столицы с ее несметными толпами, переполняющими центральные улицы и заливающими сплошным потоком зеркально-золотые кофейни, пока миллионы париев, прогнанных с пиру людского, толкутся и давят друг друга в темных кварталах бедноты. Достоевский почти с испугом говорит о гордом и мрачном духе, реющем над этим околдованным и проклятым местом.

Герцен скептически качает головой. Слегка и грустно улыбается. Он успел полюбить Лондон. И, как обо всем, он говорит о своей любви к величайшему городу, роняя такие неожиданные, живописные и будящие слова.

Да, он любит ночами одиноко бродить по этим каменным просекам, по угарным коридорам, толкаясь в сплошном опаловом тумане с какими-то бегущими тенями. Еле прорезываются в темноте готические сталактиты парламента и убегают бесконечной вереницей фонари. «Один город, сытый, заснул; другой, голодный, еще не проснулся, – пусто, только слышна мерная поступь полисмена со своим фонариком. Посидишь, бывало, посмотришь, и на душе сделается тише и мирней…»

– И вот за все это я полюбил этот страшный муравейник, где сто тысяч человек всякую ночь не знают, где преклонить голову, и полиция нередко находит детей и женщин, умерших с голоду возле отелей, в которых нельзя обедать, не истративши двух фунтов.

– За что же любить его?

– Здесь узнаешь англосаксонскую расу – людей дела, практической поэзии и постной свободы…

Легкий кеб покатил их по Лондону.

– Вот вся история Англии, вытесанная в камне.

Перед ним высился Тауэр – старая крепость, дворец, тюрьма и место казней, клочок Великобританской империи, сосредоточивший самые кровавые драмы ее летописей. Безобразное нагромождение строений – бойницы, зубцы и шпили – завершалось древней башней Вильгельма Завоевателя. Проводник в красном камзоле и берете, с вышитым золотом гербом на груди повел их по крытым дворикам, залам и кельям. Они увидели плаху, бывшую на эшафоте Анны Болейн, и топор, отрубивший голову графу Эссексу. Им показали камеру, где сэр Вальтер Ралеф, великий завоеватель и исследователь, написал за решеткой свою всемирную историю и где поэт Чосер сочинил свою знаменитую поэму «Завещание любви».

«Так в Алексеевском равелине писалась «Детская сказка», – вспомнилось узнику Санкт-Питер-Бурха.

Они проехали к докам, где под грохот цепей, визг подъемных кранов, скрипение вагонов нагружались и опорожнялись колоссальные хранилища товаров, втянутых в себя Лондоном со всех концов мира. Центр мировой торговли раскидывался вокруг сложнейшим переплетом канатов, блоков, цепей, тюков, бочек, мешков, лестниц, трапов, крюков, подъемников, похожих на виселицы, и бесчисленных мачт, вонзившихся кольями в бесцветное лондонское небо.

– Этот город – насос неслыханной мощи, вбирающий в себя все, что целый мир производит для мены. Чудовищный рынок, никогда не ведающий сытости. Это для Лондона негры Сан-Франциско, Виктории и Колумбии безжалостно истязаются плантаторами. Для Лондона австралиец, зеландец стригут бесчисленные стада, а кули выращивают под пожирающим солнцем сахарный тростник. Это для Лондона караваны уныло пересекают пустыни в поисках золотого песка и слоновой кости. Для Лондона ткутся индусами в дальнем Кашмире богатейшие ткани и расцветают под солнцем Средиземья самые сочные плоды и благоуханнейшие цветы. Все пожирает этот ненасытный гигант.

Достоевский слушал и внимательно следил за говорившим. Когда-то, в дни молодости, он с тревогой следил за блестящими победами Искандера, грозившими затмить его раннюю славу романиста. С тех пор пути их жизни и мысли так резко разошлись. Пока он томился в казематах Азии, Герцен стал европейским писателем, соратником Прудона, блестящим политиком и журналистом, а затем и основателем в Лондоне первого вольного станка с русским шрифтом. Обаяние его запретного имени в России могло превзойти любую литературную славу. Оно электризовало молодежь отважной независимостью его деятельности, суровой правдивостью его воинствующего слова, отточенного неподражаемым остроумием и образной выразительностью. Сочетание утонченной философской культуры с практикой революционного действия создавало исключительную по своей заразительности силу. Это был русский барин и гражданин вселенной – антитеза, несколько смущавшая, но чем-то всегда привлекавшая к себе Достоевского. Он знал, что этот удивительный собеседник был прежде всего великим художником. Недаром еще в юные годы его так тянуло к поэзии, к музыке, к Гофману, к романтизму. И не высший ли признак его подлинного величия в том, что он сумел преодолеть эту глубоко таящуюся в нем стихию созерцательности и пассивного любования, художественного самоуслаждения, превратив ее в великую действенную энергию, в творчество для мира, в активность для всего человечества? Не тот ли только вправе почитать себя творцом, кто чует перед собой огромную аудиторию, к которой он обращается с целью улучшить, озарить и высветлить ее?

Он помнил, с каким удивлением прочел знаменитую книгу о революции 1848 года – «Письма из Франции и Италии», рассчитывая найти в ней зажигательную публицистику, политическую пропаганду, апологию революции, а на самом деле нашел столько блестящих художественных портретов – неаполитанские лаццарони и папа, министры и французские блузники, живые зарисовки парижской и римской толпы, а главное увлекательные, животрепещущие, полные огня и мысли страницы о Микеланджело и Рафаэле, о Рашели и Расине… Артист несомненно господствовал над политиком.

Несколько быстрых встреч, бесед, разъездов, прогулок. И вот снова верфи и волнорезы Дувра. Грохот скинутых трапов и вой прощальных сирен. Уплывают белесоватые глыбы чудовищного острова. Всплывший гигантский дельфин, или тяжкий корабль, на якоре погружается в серые воды Ламанша. Там, позади, таинственный город страшнейшей человеческой чересполосицы. Матросские таверны ост-индских доков и богатейшие дайнинг-хаузы Ломбард-стрита, ювелирные витрины Чипсайта и черные трущобы ветошного рынка, траурные одежды прокопченных зданий и эти сверкающие изумрудные газоны Гайд-парка… И с безошибочной точностью вращается гигантский механизм триединого королевства: невозмутимо лихорадят банки Сити, жужжат и клокочут своей бессонной тревогой редакционные храмы Флит-стрита, а там, за готическими глыбами парламента, изящнейшие лорды с небрежными жестами и тончайшими репликами руководят хозяйством Великобритании и располагают судьбами мира. И каким-то гигантским вещественным символом их владычества и мощи раскидывается среди садов Кенсингтона пылающий заревом Кристаль-палас, сумевший собрать под ледяные чаши своих куполов все нации, все страны, все языки, все расы, все человечество…

* * *

Через полгода, зимней ночью, сидя в пустынной редакции и рассеянно следя за мигающей линией фонарей над Екатерининским каналом, он вспомнил внезапно и мучительно одно из летних впечатлений от ночного Лондона.

И быстрыми, лихорадочно возбужденными чертами он отметил его в своей статье.

...

…В Гай-Маркете я заметил матерей, которые приводят на промысел своих малолетних дочерей. Маленькие девочки лет по двенадцати хватают вас за руку и просят, чтоб вы шли с ними. Помню раз, в толпе народа, на улице, я увидал одну девочку, лет шести, не более, всю в лохмотьях, грязную, босую, испитую и избитую: просвечивавшее сквозь лохмотья тело ее было в синяках. Она шла, как бы не помня себя, не торопясь никуда, бог знает зачем шатаясь в толпе; может быть, она была голодна. На нее никто не обращал внимания. Но что более всего меня поразило, – она шла с видом такого горя, такого безвыходного отчаяния на лице, что видеть это маленькое создание, уже несущее на себе столько проклятия и отчаяния, было даже как-то неестественно и ужасно больно. Она все качала своей всклоченной головой из стороны в сторону, точно рассуждая о чем-то, раздвигала врозь свои маленькие руки, жестикулируя ими, и потом вдруг сплескивала их вместе и прижимала к своей голенькой груди. Я воротился и дал ей полшиллинга. Она взяла серебряную монетку, потом дико, с боязливым изумлением посмотрела мне в глаза и вдруг бросилась бежать со всех ног назад, точно боясь, что я отниму у ней деньги. – Вообще предметы игривые…

Да, исполинский город, могучая воля, всемирная мысль, гордый и умный дух…

Вскоре в журнале «Время» были напечатаны эти путевые фельетоны о Париже, Лондоне и Всемирной выставке.

Они прошли совершенно незамеченными. Читающая Россия увлекалась «Взбаламученным морем».

Чек

– Удивительное лицо, – ответил князь, – и я уверен, что судьба ее не из обыкновенных. Лицо веселое, а она ведь ужасно страдала, а? Об этом глаза говорят, вот эти две косточки, две точки под глазами в начале щек. Это гордое лицо, ужасно гордое, и вот не знаю, добра ли она? Ах, кабы добра! Все было бы спасено.

«Идиот»

Прошло достаточно времени для обеда. Пора вернуться в отель.

Уже издали, сквозь стекло открытой веранды он замечает громоздкую фигуру ненавистного мажордома с его презрительно-бесстрастной физиономией.

«Не верит, что я обедал, и наглым взглядом дает это понять мне… Ну, пусть! Выйду же когда-нибудь из этого гнусного положения…»

Он хотел торопливо пройти мимо швейцара. Но тот с любезной улыбкой, согнувшись и слегка наклонив набок голову, изящно протягивал ему серебряный подносик с конвертом.

– Денежное письмо, гнедигер герр.

От неожиданности он даже почувствовал легкое головокружение. От кого бы? От Тургенева, Герцена, Воскобойникова? Он берет конверт и, поднимаясь по лестнице, вглядывается в адрес. Быстрый женский почерк с нервным уклоном, штемпель Парижа. Письмо от Полины.

Снова она выручала его из беды, неверный и спасительный друг! В краткой записке извинялась за незначительность суммы, просила играть осторожно и, выиграв необходимое на переезды и начало работы, сейчас же оставить Висбаден. Сквозь беглость привета сквозила бдительная заботливость, всегда пробуждавшаяся к нему в этом капризном сердце, когда он был в беде и нуждался в поддержке.

Он почувствовал, как все его существо до краев преисполнялось благодарностью к этой изменчивой, своенравной и великодушной подруге. В минуту отчаяния снова она издалека спасительно протягивала ему руку помощи.

Он достал из своего черного муарового портфеля большой фотографический портрет молодой женщины в светлом нарядном платье парижского покроя.

Глубокая ноющая боль прошла волною по его сердцу. Он стал пристально вглядываться в эти строгие черты.

Юная женщина в белом корсаже с чуть открытой шеей глядела из темного овала фотографического фона. Удлиненный оклад лица и очертания светлого лба поражали своей безупречной чистотою. Темные волосы, разделенные гладким пробором и высоко поднятые в тугой косе, обвивающей голову, сверкали, как шелковая ткань на солнце. Огромные, задумчивые, глубоко сидящие глаза смотрели удивленно и почти наивно, не то вопрошая о чем-то, не то сочувствуя какой-то горести. Над всем – ощущение безоблачной ясности. В чертах – тонкая одухотворенность напряженной мысли, быть может, затаенного страдания. В губах только чуть заметная грубость. Что-то простонародное, даже крестьянское неожиданно дополняло этот легкий очерк щек. Это была русская красота, хотя и в оболочке европейского наряда и модной прически, деревенская девушка с грустящими глазами и высокой грудью. Этот род красоты он в последнее время страстно полюбил, как родное, свое, как овраги и рощи Чермашни, как ширь, полноводность и быструю рябь Иртыша. Юго-запад в Панаевой, наследие Африки и Франции в скулах и мелких чертах Маши, литовская кровь Круковской – во всем этом не было ничего от русской женщины. Впервые теперь из-под лака парижской фотографии смотрела на него нижегородская крестьянка, мускулистая жница с поволжских пашен, быть может, неутомимая ходебщица по пустыням или непреклонная бунтарка великореченских чащ и керженских скитов, зажигающая своим восторгом молчаливую и страстную паству поморских расколоучителей.

Лицо это мучительно приковывало к себе. Оно словно ворожило своим пристальным взглядом, хотя фотография и не могла передать того, что вкладывали некогда великие живописцы в женские портреты – влюбленность художника в свою натуру, ласковую зоркость восхищенного мастера, преисполняющего живым очарованием предмет своего прилежного творческого созерцания.

Черты эти сразу воскресили в его памяти трудное и смутное для него время.

Аполлинария

Литературные вечера в зале Руадзе. Старик Бенедиктов читает свои звонкие и странные стихи о неслыханных звуках и неведомом языке. Пышнокудрые нигилисты безразлично внемлют последнему обломку романтического поколения. Но бурными рукоплесканиями покрыты картины каторжной бани и острожного госпиталя. Студенты восхищенно приветствуют политического изгнанника. И страстная девушка с высокомерным лицом преклоняется перед ним, страдальцем и гением.

В суете, второпях, между делом и творчеством, лихорадочно стремясь восстановить новым шедевром свою поколебленную репутацию знаменитого автора, он урывками упивается своим нечаянным счастьем.

Но всю великую цену его познал он гораздо позже.

Полина в Париже и ждет его там с начала лета. Вместе объедут Италию. Но цепко держит редакция. Только в августе вырвался наконец из Петербурга.

Томительные переезды по Европе сквозь едкий запах угля и безобразные колпаки вокзалов. Усталость, одиночество, немцы, талеры и зильбергроши и снова эти унылые стеклянные туннели… Но вот наконец Париж. Неужели же и ему суждено «в блеске брачном» увидеть Лувр и Нотр-Дам, Неаполь и Рим? Пронестись вдвоем с любимой девушкой по легендарным очагам западного искусства, политических битв, истории и знания… Это уже не переезд по песчаной пустыне из Кузнецка в Семипалатинск в разбитой захолустной кибитке. Париж! Город Бонапарта и Бальзака! Колокола Квазимодо, холмы Пер-Лашеза, откуда Растиньяк метнул свой вызов целому обществу…

Из отеля он спешно шлет записку в Латинский квартал. Не дождавшись ответа, он нервно вскакивает в наемный фиакр и мчится во весь опор к Люксембургскому парку. «На третьем», говорит консьержка, но оказывается, после тысячи недоразумений и расспросов, что этот третий, по-нашему, по-человечески, самый настоящий пятый (изволь догадаться, что рэ-де-шоссэ и антресоль не в счет). Но вот наконец ее комната. Однако как долго она заставляет ждать! Это почти невыносимо, словно в приемной врача, перед операцией, тревожно и страшно. И вот глубокое, еле слышное, как бы заглушаемое мучительным сердцебиением: «Здравствуй»… Смущение, безрадостность, стыд и боль, и тягостная неловкость.

– Я уже не ждала тебя, ведь ты получил мое письмо…

Это письмо – только на другой день дошло до него.

Навсегда врезалось в память.

...

Ты едешь немножко поздно… Еще очень недавно я мечтала ехать с тобой в Италию и даже начала учиться итальянскому языку. Все изменилось в несколько дней. Ты как-то говорил, что я не скоро могу отдать сердце. Я его отдала в неделю по первому призыву, без борьбы, без уверенности, почти без надежды, что меня любят. Я была права, сердясь на тебя, когда ты начинал мною восхищаться. Не подумай, что я порицаю себя, но хочу только сказать, что ты меня не знал, да и я сама себя не знала. Прощай, милый…

Но и без письма он тогда же понял, что свершилось непоправимое – он снова одинок.

– Я должен все знать (подбородок дрожал, и губы еле повиновались) – пойдем куда-нибудь, и скажи мне или я умру.

Фиакр мчит их обратно к отелю. Закрытое купе. Они вдвоем, и оба молчат. Так театральная карета мчала его из равелина к эшафоту.

И вот в казенной комнате второклассного левобережного отеля (хотелось ему поселиться ближе к ней), в ответ на его рыдания, коленопреклонения, укоры и мольбы, она сквозь слезы еле отвечает ему.

– Ты счастлива, счастлива? Одно только слово скажи мне, счастлива ли ты? – он все не поднимался с колен.

Еле слышно прозвучало ответное «нет».

– Как же это? Любишь и несчастлива? Да возможно ли это?

– Но ведь он меня не любит.

– Кто же он? Поэт, художник, философ?

– О нет, он из страны, где нет художников и философов…

– Откуда же?

– Из испанской Америки…

И немного успокоившись, она рассказала ему все.

Зовут его Сальвадор, это – студент-медик, красавец и щеголь, родные его еще в прошлом столетии поселились на Антильских островах. Это – знаменитые фамилии золотоискателей, мореплавателей, конквистадоров и колонизаторов. Они покорили целый архипелаг. Туземцев обратили в рабов. Они возвращаются к вечернему ужину со своих сахарных и табачных плантаций с изломанными бичами и в окровавленных брюках. Сальвадор уже отшлифован Европой, и все же в нем чувствуется укротитель, хищник, завоеватель и рабовладелец. – «Представь, – так странно для нас, – в книгах он ничего не смыслит».

Она словно была тронута его огорчением и хотела чем-нибудь утешить.

И действительно немного отлегло от сердца. Хорошо, что не смыслит. Студентик-иностранец, не герой, не поэт, не иронический мыслитель, не демонический Лермонтов. Это хорошо! Пусть уж лучше плантатор. Она легче забудет.

– Тебя завертел Париж, Полина, этот Вавилон, этот новый Содом с его кофейнями, ресторациями, бульварами…

– Друг мой, да ведь я почти не знаю этого Парижа. Живу среди лицеев, колледжей и факультетов. Ты ведь знаешь, я люблю учиться. А пуще всего люблю аудитории, кафедры, лаборатории, молодой говор толпы, это страстное любопытство, эту атмосферу задора и завоеваний. Я чувствую, что здесь я смогу написать свой роман.

– Нету тебя выдержки. Любишь университеты, а по-настоящему ничему не учишься. Хочешь стать русской Жорж Санд, а пишешь урывками. Все ограничивается у тебя интересом и мгновенным увлечением. Трудиться не умеешь. А уж в Париже с его соблазнами ты и одной главы не напишешь…

Она добродушно рассмеялась.

– Какие же соблазны? Сижу в своем тихом Латинском квартале. Осматриваю средневековый город и улицы великой революции. Почти не бываю на правом берегу. Одеон, Сорбонна, Люксембург, улица Медицины – вот и весь мой мирок…

– Тут все пропитано развратом и разложением. Это – пляска на вулкане. Ты невольно вдыхаешь в себя это тление. Но появится когда-нибудь новый пророк Даниил вот там, на том бульваре, на террасе кофейни или в каком-нибудь Баль-Мабиле, когда все трясется и ходит ходуном от канкана. И произнесет свое: «мане-тэкел-фарес!..»

Она равнодушно смотрела на него. Прорицание его не произвело никакого впечатления. Он снова почувствовал, что все потеряно. Сердце русской девушки так падко на эту европейскую красоту, так остро чувствует прелесть этих законченных форм западной жизни. Тогда, в Петербурге, он показался ей, еще такой неопытной, не знающей жизни, восторженной и наивной, героем и мучеником. Жертва идеи, политический преступник, выходец из каторги, страдалец за революционную идею, знаменитый писатель, унесший из легендарного десятилетия в казарму Мертвого Дома великую надежду и предсмертное благословение самого Белинского. Он был выше и прекраснее всех окружающих, больной и тщедушный, малорослый и угрюмый, с большими, нескладными конечностями, знавшими тяжелые железные браслеты каторги. И когда глубоким голосом слабогрудого он читал с кафедры раздирающие страницы о каторжном аде, он, казалось, не переставал расти и шириться над потрясенной и безмолвной аудиторией, как чудесные герои древних поверий, возносящие на своих руках великих грешников к звездам. Он поразил ее мучительно ищущее воображение, ослепил ее своею мукой и славой, ответил всем своим образом гонимого, исстрадавшегося художника на ее страстную жажду поклонения и безраздельной отдачи себя великому и героическому.

Но Париж в несколько дней все опрокинул. Блестящие щеголи медицинской школы, богатые студенты-иностранцы с южным загаром и экзотическими именами, в своих обтянутых сюртуках и лаковой обуви, с хлыстами наездников в бронзовых руках и зноем неутомимых вожделений в огромных южных глазах сразу вытеснили из ее памяти бледный и хворый облик петербургского литератора. Быть может, утомилась она от его хандры, вспышек раздражения, вечной озабоченности. А тут тонкое очарование юного и нарядного европейца во всем блеске его самоуверенной молодости, так изящно и так строго оформленной по нарядным канонам парижского вкуса и нравов. Сальвадор! Какое имя… Но может ли русская девушка не влюбиться в звонкость и победоносную силу этих трех слогов, звучащих, как труба? Первая же встреча решила его участь. Он потерял ее, потому что не имел на нее права, – слабеющий, больной, изношенный, с жгучими и быстролетными вспышками своего отгорающего сладострастия, тревожно пробегающего по нервам, как огонь по сухому хворосту. Ей, с этой жадно алчущей душой и могучим простонародным темпераментом, нужны были иные силы и иные страсти. Она отбросила его, как истлевшую ветошку, и, кажется, была права. В этом было самое страшное.

И угашенно, беспомощно, вяло он просит о дружбе, о встречах, о переписке. «Быть может, все же поедем в Италию? Друг мой, не бойся, я буду тебе только братом…»

Снова он в роли бескорыстного утешителя, ненужного «третьего», самоотверженного друга. Что это – на роду ему, что ли, написано: быть не возлюбленным – полновластным и страстным владыкой женщины, а каким-то докучным мужем, бескорыстным опекуном и даже примирителем влюбленных? О, неужели и на этот раз ему суждено стать поверенным своей любовницы и защитником своего соперника? Не довольно ли такого благородства? Не пора ли перестать играть роль вечного мужа?

Уже прощаясь и уходя, он заметил на ее письменном столе старинный портрет девушки с правильным и гордым лицом, с распущенными локонами, всю в белом.

– Кто это?

– Шарлотта Корде.

– Что за странный наряд?

– Художник зарисовал ее в тюрьме накануне казни.

– Почему ж у тебя это изображение?

– Для закала в себе решимости и беспощадности к людям… Он не обратил внимания на ее слова и рассеянно вышел.

Дом Марата

В Елисейских полях я буду рядом с Брутом.

Слова Шарлотты Корде перед казнью

На следующее утро она показывала ему Париж. Они бродили по средневековым кварталам города, узким улицам между Сорбонной и Сеной, сохранившим память о XIII веке, о Данте и Рабле. Эти пути веселых школяров и разгульных стихотворцев впадали в тесную площадь Мобер, где в окружении харчевен и пекарен был некогда сожжен на костре славный печатник и философ Этьенн Доллэ.

Отсюда запутанной сетью улиц и переулков они дошли до тихого и чистого проезда. Она остановилась перед странным широким и приземистым зданием с триумфальной аркой вместо ворот и длинным прямоугольником барельефа: Минерва раздает привилегии Хирургии, Бдительности и Осторожности, трем юным девам с обнаженными торсами и в легких покрывалах.

– Это – школа медицины.

Он все сообразил. Через этот победный въезд сколько раз смотрела она с тоской и гневом, поджидая испанца. И теперь снова метнула она беспокойный, ревнивый и негодующий взгляд под прямоугольный фронтон с аллегорическим изображением трех доблестей врачевания.

Они пошли дальше. Улица Кордельеров становилась теснее и темнее, раскрывая понемногу характерный облик парижского квартала эпохи революции.

– Вот дом Марата, – указала Полина на довольно убогий буржуазный отель XVIII века. – Здесь он был заколот Шарлоттою Корде.

Они прошли подъездом между двумя лавками в маленький дворик с колодцем.

Здесь во втором этаже снимал в июле 1793 года небольшую квартиру знаменитый трибун. Теперь в ней живет какой-то чиновник. За франк кухарка показывает любопытным темный закоулок, где произошла драма.

По каменной лестнице с чугунными перилами они поднялись на первую площадку. Железный молоток висел вместо звонка. Это была дверь Маратовой квартиры.

Толстая женщина типа экономки заменяла гида. Она проводила их через столовую и буфет в маленькую глухую квадратную комнатку, в которой с трудом поместилось бы несколько человек.

– Здесь стояла кожаная ванна, имевшая форму высокого башмака. Когда девушка проникла сюда в шляпе с черной кокардой и зелеными лентами, с веером в руках, знаменитый публицист писал, погруженный в сернистый раствор. На стене висела карта Франции и два пистолета. Над ними надпись – смерть! Шарлотта сообщила Марату, что в Нормандии поднимается враждебное революционной власти течение, и назвала ряд имен. Он записал их, роняя приговор: все будут гильотинированы. Тогда она шагнула к ванне и вонзила в его обнаженную грудь узкий нож, купленный ею перед тем в Пале-Рояле. Народный вождь поник, последние удары великого сердца широким потоком выбрасывали кровь через открытую рану. Все вокруг было окровавлено…

Экономка, вполне вошедшая в роль гида, видимо, стремилась быть на высоте французского красноречия с его пафосом и растроганностью.

Она вывела посетителей обратно в переднюю.

– Здесь, у этой двери задержали девушку, пытавшуюся бежать. Через четыре дня она предстала перед революционным трибуналом, а на другой день склонила свою юную, восторженную и безрассудную голову на площади Революции.

Получив за свое красноречие нежданный пятифранковый билет, старуха рассыпалась в благодарностях перед щедрыми иностранцами. Она заботливо предложила им немного передохнуть во дворе под плющевым навесом. «Какие жары, бог мой! Не засушит ли виноград? Сюда пожалуйте…»

Они сели под навес против входа.

– Я люблю смотреть на эту низкую, тесную дверцу, ведущую на кривую ветхую лестницу Марата. Сюда приходила она, полная решимости, пряча нож в складках платья. Необыкновенная девушка! Знаешь ли, она была внучкой Корнеля? С детства декламировала его героические стихи. Ты знаешь, ты любишь Корнеля?

– Когда-то в инженерном училище я бредил им. Ставил его выше Шекспира, Гомера, Шиллера, всего романтизма. В нем есть особая красота благородного душевного жеста… Soyons amis, Cinna!

– Он вдохновил Шарлотту. Она жила мечтою о подвиге. В Библии ею была отчеркнута фраза: «Юдифь вышла из города, облеченная чудесной красотою, чтоб войти в палатку Олоферна…» Так сама она оставила нормандский город, чтобы явиться в Париж с томом Плутарха и самоотверженным замыслом… Она хотела оставить потомству свое имя в ореоле героической славы.

– Убийство из тщеславия? Убить человека, чтоб доказать кому-то свой героизм?

– Она была республиканкой. Она мечтала об освобождении всех угнетенных. Она не останавливалась перед кровью…

– Неужели и это привлекает тебя?

– В нашей подлой жизни нужно быть готовой к убийству. На обиду отвечать местью…

– Нужно развивать в себе способность к прощению…

Она вся встрепенулась.

– Нет, никогда я не прощу ему! Слишком много, слишком сильно пережито вместе – понимаешь? Мы уже одно существо.

– В таком случае месть равносильна убийству.

– Пусть! Вчера я приняла решение…

– Друг мой, я боюсь твоего безрассудства…

– Я решилась убить его. Он не может, не смеет перейти от меня к другой женщине. Это все равно, если бы меня рассекли надвое и требовали, чтоб я жила и дышала. Я твердо решилась, чего бы мне это ни стоило. Пусть это зовут преступлением! Разве нет у нас верховного права решать самим судьбу наших любимых и близких? Отдать его другим? Молча пережить оскорбление от своего любовника, которому доставила высшее счастье, которого доводила до бешенства, до безумия, до исступления, до потери сознания? Никогда! Я все приготовила к преступлению, сожгла некоторые письма, обдумала все. Я успокоилась, мне наконец стало чудно хорошо…

– Полина, бог с тобой! Загубить человеческую душу! Вдумалась ли ты в это? Представляешь ли ты себе ужас сознавать себя убийцей? Всюду волочить за собою призрак мертвеца, неразрывно и навеки связанного с тобою? Чувствовать себя отрезанной от всего человечества? Да знаешь ли ты, что от иного воспоминания люди лишаются рассудка?

Она смотрела на него неподвижными и бесстрастными глазами. Доводы его не переубедили ее нисколько.

– Но согласись же по крайней мере, что губить себя бессмысленно. Ведь французские судьи сошлют тебя в Кайенну, в пекло и лихорадки, в ужаснейшее каторжное рабство! Ведь не выдержишь же ты этой муки… Пойми же – ты не его, ты себя убьешь!

Это, видно, подействовало. По глазам прошла какая-то вспышка нового решения.

– Ты, пожалуй, прав. Убивать не стоит, но мне хотелось бы мучить его долго, очень долго, всю жизнь. Чтобы никогда он не успокоился. Отравить его кровь и душу смертельным и медленным ядом. Чтобы все поблекло для него, чтоб весь мир потерял свои краски. Чтобы он медленно хирел, ежеминутно в проклятиях вспоминая меня. О, полжизни я бы отдала, чтобы довести его до этого, чтоб в отчаянии и гневе он проклинал бы свою измену…

– Оставь, Полина. Эта мстительность недостойна тебя. Да и не стоит он такого самопожертвования. А страдание свое прими как неизбежное возмездие за страсть. Есть, видно, такой закон…

– В одном ты прав. Губить себя из-за него не стану. Но я еще пребольно раню его.

– К чему это?

– Я должна отплатить ему… или погибну с тоски.

– Увлечешься другим и все позабудешь.

– Никогда! Счастье и наслаждение в любви кончены для меня. Ласка мужчин будет всегда напоминать мне унижения и страдания.

– Только не копи в своем сердце этой ненависти, не дорожи ею, не береги ее, как сокровище…

– Она пройдет только тогда, когда я унижу и растопчу его. Мстя ему, я отомщу вам всем.

И губы ее как-то истончились и плотно сжались, пока взгляд снова становился неподвижным и неумолимым.

Исповедь

Во времена баронов повесить на воротах вассала ничего не значило. Убить своего брата тоже. Следовательно, натура подчиняется тоже разным эпохам…

Из черновиков «Преступления и наказания»

Из окна Полины открывался превосходный вид на Париж. Особенно на ближайший квартал святой Женевьевы. Как-то днем она обратила его внимание на архитектуру средневековой базилики, за самым храмом революционного Пантеона.

– В этой церкви я недавно исповедалась в одном преступном замысле.

Он вздрогнул…

– Неужели же ты клевещешь на себя перед этими католическими патерами, развращенными целибатом?..

– Нисколько, я говорила правду. А чем католический священник хуже нашего протодиакона?

Его снова охватила мучительная тревога за нее. Сердце его исходило болью. Она ласково улыбнулась.

– Не горюй, смотри лучше, какая это чудесная часовня! Она считается одной из самых изящных во всем Париже. Это Сент-Этьен-дю-Мон. Право же, здесь стоит исповедаться в самом страшном грехе…

Он уже любовно следил за контуром этого маленького дворца-церкви. Греческий портал с боковыми нишами и барельефами, каменные розы и высокий остроконечный фронтон, над которым капризно и стремительно возносилась узкая квадратная башня к легкой и сквозной флорентийской кампаниле. Все вместе было восхитительно по тонкости узоров и фантастическому рисунку целого.

– Тебя не было в Париже, я и пошла в эту часовню исповедаться аббату.

– Но в чем же? в чем?..

Тогда она созналась ему в одном своем тайном плане. В припадке ненависти к Сальвадору, в неутомимом желании всех растерзать и уничтожить она пришла к страшной и кровавой мысли, совершенно и безраздельно овладевшей ею. Необычайный и огромный замысел захватил ее и не выпускал из своих цепких лап. Она до сих пор не вполне освободилась от него.

– Что же это? Убить Сальвадора?

– Нет, не его.

– Не его? Но кого же? Может быть, меня?..

– О нет! – бросила она так легко и спокойно, что даже горько стало от этого презрительного миролюбия. – Нет, не тебя. Я говорю тебе – замысел грандиозный и необычайный…

Глаза загорелись героической решимостью.

– Скажи же, облегчи душу.

– Да, я скажу тебе. (Ей, видно, трудно было сознаться даже ему.) Ну, слушай: я изнывала от тоски и возмущения. Я чувствовала – мне нужно непременно убить, но я соглашалась с тобой – не его: он мелок, не стоит великого греха. Ты, может быть, и прав… Губить себя из-за безвестного студента… О нет, свою месть я превращу в подвиг, жертвуя собою, достигну славы, мстя за поруганную любовь, войду в историю человечества…

– Что же ты задумала? – произнес он в глубочайшей тревоге, предчувствуя нечто неслыханное.

– Не все ли равно, какой мужчина заплатит за надругательство надо мной. Все вы виновны, у всех на совести обманы, предательство, жестокое сластолюбие. Но если уж мстить, так чтоб всему миру стало известно о единственной, неслыханной, небывалой, неповторимой мести…

– Поля, опомнись! Неужели же ты могла бы действительно убить человека?

– Не колеблясь.

– Кого же?

Она посмотрела на него с глубоким и почти презрительным равнодушием.

– Неужели же ты не догадываешься? Царя.

Он вздрогнул. Возможно ли? Сколько же должна была перестрадать эта женщина, чтоб из-за обычной любовной интриги идти на такую муку! Он схватил ее за руку.

– Поклянись, что ты никогда не помыслишь более об этом.

Он смотрел на нее молящими глазами. В памяти проносились разговоры 1848 года, Спешнев, кабинет Дубельта, равелин, страшный путь из каземата на эшафот. Три столба среди удручающей белой пустыни. Замкнутая стена солдат. Смертные саваны. Неумолимые раскаты многократного «расстрелять»…

– Ты хочешь, как Дю Барри, валяться в ногах палача с воплем: «еще одну минуточку»?..

Она устала и с каким-то безразличием взглянула на него.

– Нет, я уже от этого отказалась. Теперь прошло… У него отлегло от сердца.

– Как отошла ты от этой чудовищной мысли?

Она задумалась, беспечно как-то вспоминая:

– Недавно бродила по нашему кварталу, обдумывала свой план. Ведь в петербургских кружках не раз говорилось об этом. Решила осмотреть это маленькое кладбище, вон там, за оградой Сент-Этьена, где были погребены тела Марата и Мирабо, выброшенные из Пантеона. А рядом эта красавица-часовня с гирляндами и розами. Вхожу. Служба прошла. С висячей деревянной кафедры у колонны католический патер заканчивает проповедь. Чем-то сразу захватил душу. Решилась во всем сознаться ему. На другой же день стучусь в его келью. «Аминь, войдите!» Днем он показался совершенно другим: огромный толстый мужчина пишет что-то за конторкой. Еле обернулся. «Что вам нужно?» Да еще так грубо и раздражительно. Я совершенно растерялась. – «Ну же?» (Все так же резко и нетерпеливо.) Я не выдержала и зарыдала. Он отвернулся. Наконец я пробормотала несколько слов. «Если вы русская, то должны были пойти к православному духовнику». – «Но мне столько о вас говорили». – «Чем же я могу быть вам полезен? Ищете место? Нет денег? Нет родных, друзей? Согрешили против нравственности?» (Особенно строго.) Я наконец созналась ему: на свете столько страданий и преступлений, у нас в России особенно, я и решилась убить виновника зол на моей родине. «Вздор! – закричал он. – Есть законы, страдают только ленивцы и пьяницы, император Александр – идеал государя и человека!» Это было грубо и очень уж просто! Словно ушатом холодной воды окатило меня. С той поры и прошло.

– Но как могла ты прийти к такой мысли?

Она опять как бы замечталась.

– Очень уж увлекает цареубийство. Огромность шага: вот вонзить кинжал – и по всему миру пронесется о тебе слух! И ты в рядах великих героев. «В Елисейских полях я буду рядом с Брутом»… В конце концов, как просто, подумай только, – один жест, одно движение, и ты в сонме знаменитостей, гениев, великих людей, спасителей человечества…

– Славу зарабатывают трудом, – угрюмо произнес он.

– Или беспримерной смелостью.

– А о муке ты не подумала?

– Это-то и остановило меня. Вдруг подумала: казнят, а ведь прожить до восьмидесяти лет где-нибудь в тишине, на солнце, у южного моря, очень недурно…

Откровенность была почти бесстыдной. Он отвернулся и не продолжал разговора, подавленный внезапной темой цареубийства, словно преследующей его на всех путях.

Фонтан Медичи

Мысль о том, что я вполне верно и отчетливо сознаю всю ее недоступность для меня, всю невозможность исполнения моих фантазий, – эта мысль, я уверен, доставляет ей чрезвычайное наслаждение, иначе могла ли бы она, осторожная и умная, быть со мной в таких короткостях и откровенностях.

Страницы: «« 345678910 »»

Читать бесплатно другие книги:

Перед нами один из самых искренних и правдивых рассказов о Первой Мировой войне и страшных годах рев...
«Машина времени» – первый научно-фантастический роман Герберта Уэллса, описывающий путешествие в мир...
Первыми начали исчезать сталкеры. Особой паники в Искитиме это не вызвало. Смерть в Зоне на каждом ш...
Авторы этой книги – одни из самых известных женщин двадцатого столетия. Клара Цеткин – немецкий поли...
На этот раз подружек Элли, Жасмин и Саммер ждёт заснеженная Волшебная гора. Им предстоит найти пятую...
Элли, Саммер и Жасмин снова в Тайном Королевстве. На этот раз Злюка запустила чёрную молнию в Долину...