Достоевский Шкловский Виктор
Достоевский не любил оправдываться, однако в который уже раз его вынуждали защищаться от нескончаемого потока наветов. Ответить решил публично, всем сразу — через «Дневник», чтобы уж никаких кривотолков и слухов:
«...Когда и чем заявил я ненависть к еврею, как к народу? — спрашивал он. — Так как в сердце моем этой ненависти не было никогда, и те из евреев, которые знакомы со мной и были в сношениях со мной, это знают, то я, с самого начала и прежде всякого слова, с себя это обвинение снимаю, раз навсегда, с тем, чтоб уж потом об этом и не упоминать особенно».
Слово, обидевшее корреспондента, отвечает Достоевский, он всегда употреблял не для обозначения народа, но известной идеи, характеристики века, а именно — идеи буржуазности, ставшей главной идеей нынешнего столетия во всем европейском мире.
Да, и среди евреев, как и среди всех других народов, — большинство бедных и эксплуатируемых, но зато их верхушка, «всемирный Ротшильд», «воцаряется над человечеством все сильнее и тверже и стремится дать миру свой облик и свою суть». Этот облик действительно ненавистен ему, и тут уж его с пути не свернешь никакими наветами, никакими доводами, что, дескать, в любом народе есть люди и дурные и хорошие: не о дурных и хороших людях речь идет, объясняет он, может быть, и сам Ротшильд, как частный человек, был самым распрекрасным семьянином и кем угодно еще, — он тем не менее остается банкиром-кровопийцей.
С равной ненавистью всегда обличал он кулаков, мироедов, биржевых магнатов любой национальности и любого вероисповедания, равно иудейского и православного. Тогда уж его по этой логике и в ненавистники русского народа, а заодно и православия зачислить нужно.
Достоевский определенно высказался за полное уравнение в правах всех без исключения народов России, но стоило бы при этом не забывать, напоминал он, и о том, что понимать под равными правами: в то время как чуть не вся европейская общественность с возмущением твердила о «черте оседлости» — русский народ терпел от крепостного состояния, что, уж конечно, было потяжелее «выбора местожительства».
— Да здравствует братство всех народов и наций, — провозглашает Достоевский свою заветнейшую идею. — В русском народе нет предубеждений ни к какому иному народу. Но для братства, для полного братства, нужно стремление и способность к нему с обеих сторон. Весь вопрос только в этом, — заключает он.
В начале мая 77-го они всей семьей отправились в «Малый прикол» — имение брата Анны Григорьевны в Курской губернии. Поезд часами простаивал на крупных станциях, пропуская воинские составы — Россия объявила войну Турции, на Балканах шли серьезные баталии. Федор Михайлович накупал в огромном количестве папиросы, пряники, булки — нес в вагоны, подолгу разговаривал с солдатами.
Летом навестил наконец подмосковное Даровое, куда тянуло его давно, но где же взять время? Вот когда видишь его воочию, это время-то: сверстники по детским играм — все старики и старухи. Сходил пешком версты за две и в свою «Федину рощу». Нахлынуло былое, невозвратное, растрогался до слез — что ж делать! Попили чаю с мужиками, потолковали о житье-бытье, да и снова в путь-дорогу, много ли и осталось-то еще идти по ней...
В Петербурге теперь часто бывал у Некрасова на Литейном. Николай Алексеевич тяжело болеет, почти не встает. Вспоминали свое молодое, свежее — из того, что остается навсегда в сердце... А прожили тридцать лет, считай чуть не всю жизнь, врозь: как же это? Эх, матушка-рожь, почто кормишь дураков?.. Бледный, почти иссохший, читал ему Николай Алексеевич свои «Последние песни», свежие главки из поэмы «Кому на Руси жить хорошо», над которой продолжал работать.
Федор Михайлович чувствовал себя, правда, как давно уже не помнил, бодро, хотя и припадки порой измучивали, и, несмотря на лечение, дышать не легче, но, все казалось ему, не одолеть проклятым хворям его воли, словно и впрямь нет ему износу — на роду не написано: особо баловать себя отдыхом и до сих пор не приходилось. Удивительная штука жизнь: один, трудясь до пота, так до смерти и не выбьется из нищеты, — Некрасову хоть, слава богу, повезло — удалось вырваться, во вторую часть жизни мог он позволить себе когда-никогда пожить и в свое удовольствие, но зато и сколько же выслушал сплетен, сколько наветов пережил, завистливой злобы людской, даже и от друзей своих заслужил...
А какие гнусности о нем самом, о Достоевском, распускают? Будто он на «светских раутах-с» чуть не каждому под фалды пиджаков заглядывает — хвост ищет, мол, черт в обществе появился, вот он и надеется его за хвост поймать и тем перед всем белым светом разоблачить. И охота же неглупым с виду людям подобными «променадами» тешиться, и время-то находится, прости господи...
Рассказывали, будто у поэта-сатирика Курочкина в его доме на Фурштадской с особым подъездом собирались молодые сотрудники «Искры» и «Отечественных записок»; встречали гостей две нарядные молоденькие горничные, а уж в богато убранном, модно задрапированном, со старинными книжными шкафами и дорогими картинами кабинете, за великолепным письменным столом встречал гостей черноволосый, с блестящими навыкате глазами человек лет сорока, в восточном халате — сам хозяин. Перемывать косточки собратьев по перу — здесь любимейшее занятие: Тургенев-де пролаза и придворный лизоблюд, Лесков — живет, мол, на жалованье III отделения, Решетников — жалкий пьяница, Некрасов — захвален, хотя, честно говоря, ну какой он талант! Ну а уж о Достоевском и говорить даже непристойно в порядочном обществе...
И вот: сибарит Курочкин — демократ, а он, нищий труженик, Достоевский, для них, видите ли, — реакционер...
Но отшумел уже и Курочкин, звавший себя «русским Беранже» (а вот о «французских Курочкиных» что-то не слыхать...), умер еще ведь совсем молодым — и много ли унес с собой? Или и вправду есть какая-то связь, какой-то закон, по которому талант в роскоши гибнет. Толстой вон, слышно, чуть не до мужика опростился, землю пашет — барские игры, конечно, но не власть ли того же закона и его одолела? Чрезвычайно любопытен ему этот человек, может быть, единственный, с кем очень уж не терпится поругаться всерьез. Да, поругаться, поспорить, потому что уж очень много у них общего. И, казалось бы, чего проще — встретиться двум современникам, двум русским литераторам, а вот поди ж ты. Не получается.
Казалось, порой его сознание вот-вот вырвется за черту познаваемого. Бывали мгновения такой напряженности мысли, когда еще одно последнее усилие — и самая сокровенная тайна бытия откроется ему вдруг в ощущаемом, но вечно ускользающем от разума, высшем синтезе единства: от неуловимого движения души человеческой до вечного кругооборота вселенной, от законов совести до законов истории человеческого общества. Что есть истина? Должно быть, это нечто простое-простое, то, что и невозможно сформулировать, облечь в логическую плоть, но то, что нужно увидеть самому и — поверить? Жизнь сплошь и рядом загоняет человека в ловушку отчаяния, но вот отчаяние его уже становится безысходным, доходит до холодности, когда отчаявшемуся уже все равно: жить или умереть, и не только ему лично, но вместе с ним и всему миру. И выйдет он на холодную, промозглую улицу и вдруг — девочка, ребенок, в насквозь промокшем платьице, разорванных башмачках, вся в ознобе протягивает к нему ручонки и кричит отчаянно, зовет на помощь... Но ему-то все равно, он давно уже мертв, ему даже досадно, что кто-то еще живет и надеется, пусть и в отчаянии, когда его-то уже нет, а значит, нет для него ничего — ни промозглой улицы, ни этой девочки, ни ее отчаяния... И если бы такой человек в такую-то отчаянную минуту совершил бы даже какую-нибудь самую бесчеловечную подлость, то откуда же, из каких источников заговорить его совести? Да и зачем, если через несколько минут все равно все угаснет — и он сам, и мир, и совесть?
И тогда его охватит вдруг одно странное, фантастическое соображение: а что, если б он жил, например, когда-нибудь прежде на Луне или Марсе и совершил бы там подлость, то, очутившись потом на Земле, где никто никогда во веки веков не узнал и не заподозрил бы даже о случившемся где-то там, то ему, лично ему, было бы стыдно за тот поступок здесь, на Земле? И если да, если то, что произошло где-то в неведомом там, равнозначно для человеческой совести тому, что могло бы произойти здесь, то... То ведь тогда и обратно — от бесчестного поступка, совершенного на Земле, — пусть никто не видел и никто никогда не узнает о нем — не скрыться нигде, во всей бесконечной вселенной. И потому любой ваш поступок и даже мысль, побуждение имеют значение вселенского поступка, отражаются и в мирах иных, размышлял Достоевский.
И вот такой-то человек, задумавшись вдруг о страшной, потому что недоступной его человеческому разумению, тайне совести, застреливается, — во сне, конечно, — так размечтался, что и не заметил, как уснул.
И вот, перенесенный в мгновение ока через века и пространства, окажется он вдруг в неведомом мире — как бы двойнике нашей вселенной, среди какого-то чудесного Архипелага. Ласковое изумрудное море тихо плещется о берег, и он наконец видит людей. Они прекрасны и счастливы, как могут быть счастливы только дети в самые первые годы своей жизни на нашей Земле.
И вот он понимает наконец: перед ним иная Земля, но как бы и наша, но еще не оскверненная грехопадением. И он живет теперь в этом раю и долго не понимает, как это он, испытавший там, на Земле, что такое ложь, разврат, искушения, он, знающий плоды разумного, научного, исторического прогресса, опередившего этих невинных жителей рая на многие тысячи лет, как он ухитрился до сих пор не открыть этим невинным счастливцам свои познания?
А они действительно живут какою-то влюбленностью друг в друга, недоступной его уму, но проникающей в его сердце, наполняющей его ощущением никогда не испытываемой прежде полноты бытия.
Но он-то знает, каким адом обернется в будущем этот их теперешний «рай», и это знание изъязвило его ум, и он в конце концов развратил их всех, как скверная трихина, как атом чумы...
И они научились лгать, и полюбили ложь, и познали красоту лжи. Они ужаснулись и стали разъединяться. Они стали злы и чем злее становились, тем больше говорили о гуманизме, они сделались преступны, но только и твердили о справедливости, а чтобы обеспечить ее — придумали гильотину.
Они не жалели о случившемся: пусть мы лживы и злы, но зато теперь мы обладаем знанием! Они, развращенные им, благодарили его, молились на него как на бога, ибо он открыл им знание. Он умолял их убить его, забыть о нем, они оправдывали его, и тогда такая ни с чем не сравнимая скорбь нашла на него, что он... проснулся. Увидел рядом на столе револьвер — и все вспомнил: свое «все равно», давешнюю девочку...
Нет, теперь — жизни и жизни! И проповеди. Да, теперь он пойдет проповедовать истину, ибо он видел ее и ее живой образ наполнил его душу: люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле...
«Да, я видел истину, и я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей: главное — люби других как себя и тотчас найдешь, как устроиться. А между тем ведь это только старая истина... да ведь не ужились же! «Сознание жизни выше жизни, знание законов счастья — выше счастья» — вот с чем бороться надо! И буду...» — так и закончил Достоевский один из своих фантастических рассказов в «Дневнике писателя» — о тайне живой взаимосвязи души человеческой и души вселенной, данной нам в ощущении, называемом совестью. Совестью, страдающей страданиями всех, болеющей болями других. Если даже это боль за единственное страдающее дитя, в ней — вся суть вселенской истины. Деятельное сострадание — вот истина! И потому последняя мысль рассказа будет не общим, пусть и самым верным, рассуждением, но поступком:
«— А ту маленькую девочку я отыскал...»
«Сон смешного человека» — назвал он рассказ, потому что ведь это же ужасно смешно — почесть себя проповедником истины, которая... которая равноценна простой помощи несчастному ребенку, не правда ли?
Но Достоевский знал: лучшим умам человечества эта истина не представлялась смешной. Напротив. Сколько раз в трудные минуты жизни вспоминались ему всегда потрясавшие его душу слова французского мудреца Блеза Паскаля:
«Все тела, небесная твердь, звезды, земля и ее царства не стоят самого ничтожного из умов; ибо он знает все это и самого себя, а тела не знают ничего. Но все тела, вместе взятые, и все умы, взятые вместе, и все, что они сотворили, не стоят единого порыва милосердия — это явление несравненно более высокого порядка...»
Утром 28 декабря, услышав весть о том, что накануне вечером скончался Николай Алексеевич Некрасов, Достоевский почувствовал, как часто задрожала вдруг упершаяся в сухую, трудно дышавшую грудь его голова. Днем, успокоившись, пошел проститься с ним — поражало изможденное страданием лицо отошедшего. «Несть человек иже не согрешит», — читал над ним псалтырщик.
Дома, сам не заметил, как достал все три тома стихов скончавшегося да так и просидел над ними до шести утра — все тридцать лет промелькнувших вдруг со дня их первой встречи будто прожил снова и... «буквально в первый раз дал себе отчет: как много Некрасов, как поэт во все эти 30 лет, занимал места в моей жизни, — рассказал он в «Дневнике» о пережитом в ту ночь. — Лично мы сходились мало и редко... Помогли и недоразумения, и внешние обстоятельства, и добрые люди...».
На Новодевичьем кладбище собралось несколько тысяч человек — главным образом молодежь, произносились последние речи. Достоевский протиснулся к раскрытой могиле, забросанной цветами и венками, и слабым голосом произнес вслед за прочими несколько слов:
«— Это было раненное в самом начале жизни сердце, — начал он, — и эта-то никогда не заживавшая рана его и была началом и источником всей страстной, страдальческой поэзии его на всю потом жизнь...
Некрасов заключил собою ряд тех поэтов, которые приходили со своим «новым словом»... В этом смысле он... должен прямо стоять вслед за Пушкиным и Лермонтовым...»
— «Выше, выше их», — выкрикнули из толпы44.
«— Не выше и не ниже, а вслед, — повторил Достоевский. — Сердцем своим, великим поэтическим вдохновением своим он неудержимо примыкал, в иных великих стихотворениях своих, к самой сути народной. В этом смысле это был народный поэт...»
Газеты и журналы, откликнувшиеся на смерть поэта, немало писали в те дни — чрезвычайно своевременно, конечно! — о темных сторонах его личности — «стремлении к наживе», «двойничестве», «практичности...».
«Поэт сам не побоялся рассказать нам в своих покаянных стихах о таких делах, от которых мы бы и не поморщились, если б совершили их сами, — вступился за честь поэта Достоевский в своем «Дневнике». — И что бы ни говорили теперь о нем, какие бы грехи ни приписывали ему — есть свидетель в пользу Некрасова. Этот свидетель — народ: для чего бы «практическому» человеку так увлекаться любовью к народу!.. Стремление его к народу столь высоко, что ставит его, как поэта, на высшее место. Что же до человека, до гражданина, то опять-таки любовью к народу и страданием по нем он оправдал себя сам и многое искупил, если и действительно было что искупить...»
3. Кесарю — кесарево
Еще прошлой осенью, в 78-м, решил засесть надолго за новый роман, даже объявил уже о временном прекращении выпусков «Дневника писателя», в связи с чем получал и до сих пор огорчительные письма — читатели привыкли к этой форме постоянной беседы с Достоевским, но время его теперь сжималось, а замыслы, которые непременно нужно осуществить, потребуют еще по меньшей мере лет 10 жизни. Замыслы, как всегда, теснились в голове, спорили и пока еще не могли отыскать для себя примиряющую точку сопряжения. Давно мечталось написать поэму о Христе, фантастическую, вроде «Сна смешного человека», поэму-притчу, образ и символ современного состояния мира, вобравшего в себя всю суть предшествующих тысячелетий человеческого бытия и чреватого будущим, уже зарождающимся в недрах настоящего. Может быть, взять за основу рассказ об искушениях Спасителя в пустыне? Или давно встревоживший его и теперь неотступно являющийся ему образ встречи Христа с Великим инквизитором? Но, как и прежде, вмешивались современные сюжеты, те, что ежедневно подсказывала текущая действительность. Все не давала покоя история с невинно осужденным на каторгу Ильинским. Однако просился на бумагу и роман о молодом, юном даже человеке, с чистым, как у Мышкина, сердцем (он пока и именовал его для себя «идиотом»), но душа которого уже прикоснулась к мерзостям жизни.
Он понимал: такого героя, конечно, нельзя ввести в роман сразу, с готовой, выстраданной уже идеей, как Раскольникова или даже Мышкина, — тут нужно будет показать сам путь вызревания идеи, рождения нового человека, способного воплотить собой идею искупления. Нужно в. конце концов и наглядно показать, что же требует искупления. То есть как ни крути, а потребуется еще и как бы предваряющий роман, роман о хождении юной чистой души по мытарствам, роман искушений, за которым и последует уже роман искупления...
В самом начале 79-го нежданно явился к нему Дмитрий Сергеевич Арсеньев, воспитатель великих князей Сергея и Павла, младших сыновей императора Александра II, пришел от его имени просить Федора Михайловича найти время для встречи с детьми государя, чтобы своими беседами благотворно воздействовать на их юные сердца.
О многом заставило задуматься Достоевского это предложение... В последнее время он, конечно, не мог не замечать, насколько возрос и укрепился его авторитет в обществе, особенно благодаря «Дневнику». В конце 77-го его избрали в члены-корреспонденты Академии наук (Толстой, Тургенев, Гончаров, Островский, Майков, Алексей Константинович Толстой ранее удостоились этого почетного звания). Да и государю не одного из друзей-литераторов уже представляли, даже и Яков Петрович Полонский удостоился чести. Но не хотел бы Достоевский оказаться в его положении. Пришлось бедняге представляться, напялив на себя генеральский мундир.
— Позвольте узнать вашу фамилию, — обратился к Полонскому, представляемому в числе большой группы других, император.
Полонский только пожимал плечами, пока наконец вымолвил:
— Извините, ваше величество, запамятовал: вертится, — он указал на свой лоб, — а вот не припомню, хоть убейте... — потом, обратившись к церемониймейстеру: — Доложите, пожалуйста, его величеству, как меня зовут.
— Известный поэт Яков Петрович Полонский, ваше величество!
— Очень приятно, — милостиво улыбнулся царь, должно быть, все-таки догадавшись, что с ним разыграна шутка в отместку за то, что он не узнал поэта в лицо, — как же: с детства читал вас. Не окажете ли честь позавтракать с нами?
Но Яков Петрович уже вошел в роль:
— Покорно благодарю, ваше величество, я только что позавтракал.
— Ну, как вам угодно...
— Экая ты телятина, — возмутился Аполлон Майков, узнав об этом диалоге.
— Что делать, — ответил ему Полонский с простодушной хитринкой, — я вообще глуп.
Яков Петрович, правда, считал глупость немалым достоинством... для поэта.
Но Достоевский притворяться глупым и захотел бы, так не сумел. Это, однако, не избавляло его от участи столько раз попадать в преглупейшее положение, что надолго погружало его в состояние болезненной мнительности.
Но одно дело видеть ухмыляющегося чиновника, когда Федор Михайлович как-то забыл, как зовут жену, — документы на выезд за границу оформляли:
— Аня, как тебя зовут? — заорал он тогда неожиданно для самого себя, рассердившись не на шутку на себя же,— но оказаться по прихоти памяти, нередко подводившей его после тяжелых приступов эпилепсии, шутом в глазах придворной аристократической челяди — увольте. Но и отказаться от приглашения не мог. И вовсе не потому, что побоялся вызвать неудовольствие его императорского высочества. Нет, тут другое...
Когда-то, в первых, полудетских еще робко-затаенных мечтах своих, он уже видел себя равным всем «царям земным»: сам «бывал» и Шиллером, и Наполеоном, и Магометом, и кем только не был он тогда. Потом мечтал о поприще русского писателя — может быть, самом высоком и самом страдательном из всех поприщ, но... угодил в военно-инженерное училище; только успев совершить первый шаг в литературе, возмечтал сделаться чуть не освободителем Отечества и... отправился в каторгу. От «постигнуть Бога» — на меньшее не согласился бы — и до «только бы выжить»; от надежд на простое человеческое счастье и до истины, постигаемой в страдании; от проклятой рулетки до ощущения своей способности перевернуть, переродить мир словом; от невозможности понять, что творится с собственной душой его, что ждет его завтра, через час, до предчувствий разгадки сокровеннейших тайн будущего, человеческого бытия, бытия целой вселенной. Отчаяние неверия и жгучая жажда веры... Все это было. Теперь ему хотелось одного — быть услышанным. Потому что чувствовал — теперь ему есть что сказать. Пусть, как и в давней юности своей, он все так же беззащитен от превратностей судьбы, но и ничто уже, никакие угрозы или посулы не способны изменить его. И если бы даже случилось так, что его голос оказался бы гласом вопиющего в пустыне, если бы он точно знал, что никто никогда уже не услышит его, и он — последний из вопиющих, а мир давно уже слеп и глух, и горд своей слепотой, — он все равно не изменился бы и не прекратил верить и надеяться до самого смертного своего мгновения. Потому что смертно его тело, по слово — ему хотелось верить в это, — слово его переживет те времена и пространства всемирных потрясений, которые не то что предвиделись, но явно ощущались им. И пусть только там и тогда услышится его слово, все-таки коли услышится, то и отзовется...
Порою он явственно замечал за собой эту мучительную даже для него самого странность: стоя на многогрешной, истерзанной неправедностью, оскорбленной земле своей, больной и измотанный вечной работой и нуждой, постоянно ощущая бренность своего, работающего на износ тела, он вместе с тем будто бы обладал даром глядеть на это свое настоящее, на свою эпоху, как бы еще и из тех неведомых и ему самому дальних далей будущего. В такие мгновения и последний нищий и царь были равны перед ним.
Да, он пойдет во дворец, но дойдет так же, как пошел бы и к нищему, умирающему от зловонных язв, потому что он теперь Достоевский, он уже не принадлежит себе, потому что никакие богатства мира, никакие наследственные права не дают той власти, которая дана ему как дар и которую он выстрадал всею своей жизнью. И потому все нуждающиеся в нем равны перед ним.
Анна Григорьевна гордилась приглашением — еще бы, если уж знакомство мужа с такими дамами, как Философова или Штакеншнейдер, казались ей чуть не великосветскими. Сами-то они, по ее представлениям, все еще были нищими, а если бы не ее постоянная борьба с кредиторами, если бы не взвалила на себя все его издательские дела, то и были бы в самом прямом смысле. Она вполне понимала мужа, отдающего порой последнюю копейку первому бедняге, обращающемуся к нему с просьбой: чувство сострадания — в самой природе его личности, но все-таки... Все-таки не до такой же степени, не до такого же безрассудства...
— Ну никому отказа, — жаловалась она Елене Андреевне Штакеншнейдер, несчастной, 45-летней девушке на костылях («горбунья с умным лицом» — звал ее Гончаров), но не обозленной горем своим, сохранившей доброту и приветливость, деятельно сочувствующей и революционным демократам, и студенческой молодежи, и восставшей Польше, теперь вот «исповедующей — по ее собственным словам — Достоевского», и не как писателя даже, но как учителя жизни. «Первому встречному сует, что тот у него ни попросит. Вы не поверите, — расстраивалась она, рассказывая о своих бедах и ища платок — промокнуть набегающие слезы, — на железной дороге, кажется, как выйдет в вокзал, так и держит до конца путешествия открытое портмоне — все отыскивает, кому бы еще помочь... А случись что-нибудь — по миру ведь пойдем с детьми...»
«Не посетуй Анна Григорьевна на свои беды, — записывала в дневник Елена Андреевна, — никто бы не догадался о его милосердии, а еще распространяются, будто он злой, недобрый...»
Слышно, будто даже и Страхов, Николай Николаевич, на нечто в этом же смысле намекает.
Одна из участниц вечеров у Елены Андреевны Штакеншнейдер записывает в дневнике свои впечатления:
— Невольно я переводила взгляд с безмятежной, невинной физиономии Страхова на судорожно-возбужденное, замученное лицо Достоевского с горящими глазами и думала: «Какие они единомышленники? Те любили то, что есть, он любит то, что должно быть. Те держатся за то, что есть и было, он распинается за то, что придет ли, по крайней мере, должно прийти. А если он так ждет, так жаждет этого, что должно прийти, стало быть, он не так-то уж доволен тем, что есть...»
— Ты заметила, как странно вел себя Николай Николаевич? И сам не подошел, в антракте едва поздоровался и сразу исчез... Уж не обиделся ли он на нас, как ты думаешь? — спрашивал Федор Михайлович жену, когда они в один из дней Великого поста возвращались с лекции Владимира Соловьева.
— Да, он как будто действительно специально избегал нас... Впрочем, когда я ему на прощание сказала: «Не забудьте воскресенья», — он ответил: «Ваш гость!»
До Федора Михайловича доходили слухи о нелестных отзывах о нем Николая Николаевича, но он в них не хотел верить. Хотя и сам иной раз говаривал жене:
— Наш критик очень уж похож на ту сваху у Пушкина, об которой говорится:
Она сидит за пирогом
И речь ведет обиняком.
«А «пироги» жизни, — даже записал в книжку однажды, в горькую минуту, — наш критик очень любит. Сидит на мягком, кушать любит индеек, и не своих, а за чужим столом». К старости такие литераторы, как правило, начинают мечтать о славе и потому становятся необычно обидчивыми. И тогда уже — никакого гражданского чувства и долга, никакого негодования к какой-нибудь гадости, а напротив, он и сам начинает делать гадости; «несмотря на свой строго нравственный вид, втайне сладострастен и за какую-нибудь жирную грубо-сладострастную пакость готов продать всех и все, и гражданский долг, которого не ощущает, и работу, до которой ему все равно, и идеал, которого у него не бывает, и не потому, что он не верит в идеал, а из-за грубой коры жира...»45.
Написать-то он написал, скорее от обиды, в минуту сомнений, может быть, отчаяния, но в то же время продолжал ценить Николая Николаевича за его ум и начитанность, любил беседы с ним. По-прежнему тревожился — не забыла ли Анна Григорьевна запастись к его приходу хорошим вином, успеет ли приготовить его любимую рыбу?
В следующее же воскресенье Николай Николаевич явился как ни в чем не бывало, а на вопрос, не стряслось ли с ним чего в тот вечер, на лекции, смутился и по своему обычаю не то посмеялся, не то откашлялся:
— Кхе-кхе, случай-то был особенный: я, видите ли, не один был, а с графом Толстым Львом Николаевичем...
— Как! С вами был Толстой!.. — не сумел даже скрыть своего горького изумления Достоевский. — Я, конечно, не стал бы навязываться на знакомство, если человек этого не хочет, но зачем же вы хотя бы не шепнули мне, кто с вами. Я бы хоть посмотрел на него!
— Да разве по портретам не знаете?
— Что портреты... Иногда одного живого взгляда достаточно, чтоб почувствовать человека, запечатлеть его в сердце навсегда. Никогда не прощу вам этого, Николай Николаевич...46.
И опять в этой, как и во многих иных обидах, утешала его жена, друг сердечный, в котором он уверен, как в самом себе, а ведь это немало в нашем мире, где все на мгновение — и дружба, и любовь, и единомыслие, и преданность, а завтра все это вполне может превратиться в свою противоположность. Но вот есть оно, это безусловно неизменное существо, и — можно жить, и верить, и надеяться; и детки подрастают, здоровенькие, особенно Алешка радует, сын меньшенький, трехлеточек — крепыш и сорванец, отцовский любимец.
Но как-то утром, 16 мая, заметили было, странно подергивается его личико, чего прежде никогда не замечали. Испугались, конечно, и за врачом побежали, но, видя, что малыш весел, как всегда, лопочет что-то на своем детском наречии, немного успокоились, да и врач, осмотрев мальчика, заверил: родимчик, это бывает — зубки режутся, скоро пройдет. Федор Михайлович, однако, после визита врача отчего-то заволновался еще более и послал Анну Григорьевну за профессором Успенским, крупным специалистом по нервным болезням. Мальчик, видимо, впал в бессознательное состояние, содрогалось теперь уже все его маленькое тельце. Успенский сумел освободиться от приема больных только через два часа. Осмотрел ребенка, взглянул на Анну Григорьевну, сказал: «Успокойтесь, теперь уже скоро все пройдет». Федор Михайлович пошел его провожать, вернулся бледный, опустился перед кроваткой сына на колени. Малыш действительно вскоре успокоился. Навсегда... Отец, до последнего мгновения не желавший, не смевший верить в правду, которую вымолил у доктора, провожая его, не мог больше сдержать навалившегося, подступившего изнутри — разрыдался отчаянно, безутешно: сын умер от внезапного приступа эпилепсии, унаследованной от него, — так сказал ему Успенский. Почему же сын, отчего же не сам он?
Вскоре он внешне успокоился, стал как никогда тих, сдержан, затаен, смотрел, словно не видя ничего вокруг.
Мысль о том, что он, пусть и невольная, даже и безвинная в житейском обыденном понимании, но все-таки причина смерти собственного ребенка, потрясла, истерзала сердце и сознание. Он мучился молча, только черты лица обозначились еще строже, грудь, и без того сухую, иссушило, как землю в затяжном суховее, глаза смотрели теперь как бы только в глубь самого себя, будто пытаясь проникнуть в страшную, мучительную тайну, скрывавшуюся в нем самом, — не свою личную только тайну, но ту, без ответа на которую человек, как бы ни был могуч и бесконечен его разум, все-таки смотрит и не видит, слушает и не слышит, познает и не ведает...
Если то, что называется жизнью, — только случайная цепь, только плод игры слепых случайностей, то, конечно, бессмысленно спрашивать: зачем? Каков высший смысл мучений и смерти невинного ребенка? И если нет этого смысла — то и все ведь тогда бессмысленно, все: и сострадание, и сочувствие, и милосердие — все, ибо если все случайно, то никто ни перед кем и ни за что не виновен и совесть — только глупая, ненужная выдумка. Но они есть, эти страдания совести, они реальны, эти кровавые раны души, слишком реальны... И страшно был бы устроен мир, если бы в них не было ровно никакого смысла или, во всяком случае, гораздо менее, чем в болях желудка или печени. Но если все имеет свой смысл, пусть даже и недоступный пока разуму, все — даже и смерть и мучения невинного младенца, то именно в высшем-то смысле этого никак нельзя ни понять, ни принять... За что такая кара?.. Слишком жутко затерянной в мертвом, бессмысленном космическом холоде, страдающей человеческой душе. Одиноко, бесприютно и безответно.
И не с кем поговорить: ни книжник Страхов, ни даже мудрец Федоров не подскажут, не утешат. Достоевский совсем недавно познакомился с учением этого, как его называют, русского Сократа XIX века. По Федорову, все люди земли должны объединиться для общего великого дела — воскрешения предков: нет более высокой цели и более нравственной задачи, нежели вернуть жизнь тем, кто дал ее нам. Достоевского философия Федорова потрясла прежде всего именно созвучностью его собственной мысли о необходимости общего дела, а кроме того, и громадностью, всечеловеческой охватностью, дерзостью его нравственной, хоть и вполне утопической мысли. Но и он не годился в собеседники сейчас, когда душа страдала, а мысль напрягалась до последнего предела, не умея отыскать ответа. Достоевский чувствовал себя слишком одиноким, настолько, что и не желал ни видеть кого бы то ни было, ни с кем бы то ни было говорить...
Но к нему все же приходили друзья, знакомые, просто ищущие встречи с ним, и он говорил с ними, взбадривал, утешал, только себе утешения найти не мог. Даже в работе. А работать было нужно: у него жена и двое детей, нуждающихся не менее его самого и в утешении, и в средствах к существованию. Анна Григорьевна казалась совершенно потерянной, куда и девались ее неиссякаемые веселость, энергия, но, понимая глубину страданий мужа, которые грозили завершиться катастрофой, не думая уже о себе, она уговорила молодого философа Владимира Соловьева упросить Федора Михайловича отправиться в Оптину пустынь, к знаменитому старцу, отцу Амвросию. Все равно Федору Михайловичу необходимо ехать в Москву, мириться с Катковым — после смерти Некрасова «Отечественные записки» продолжать сотрудничество с «невыносимым Достоевским» не намеревались, оставался единственный путь — в «Русский вестник». А уж от Москвы до Оптиной, говорят, рукой подать...
В середине июня и собрались. «Приехали в Москву в 12-м часу, — пишет Достоевский Анне Григорьевне. — ...Всю ночь напролет не спал, мучаясь удушливым, разрывным кашлем. Встал в 10 часов... В 1-м часу поехал к Каткову и застал его в редакции. (Он живет на даче и только наезжает.) Катков принял меня задушевно, хотя и довольно осторожно. Стали говорить об общих делах, и вдруг поднялась страшная гроза. Думаю: заговорить о моем деле, он откажет, а гроза не пройдет, придется сидеть отказанному и оплеванному, пока не пройдет ливень. Однако принужден был заговорить. Выразил все прямо и просто... Но только что я сказал о 300 рублях за лист и о сумме вперед, то его как будто что передернуло... Обещал мне дать ответ завтра... Если откажет Катков, то придется жить до октября бог знает чем...»
Но Катков и на этот раз не отказал. В пятницу, 23 июня, Достоевский с Владимиром Соловьевым отправились в Оптину. Сначала по Курской дороге поездом до станции Сергиево, за Тулой, верстах в 300 от Москвы, потом два дня тряслись на перекладных до Козельска. Ночевали в деревнях. Наконец на живописном взлобке правого берега речки Жиздры, среди гигантских вековых сосен, открылся их взору и сам монастырь. О многих злах татарских, литовских, наполеоновских лихолетий, должно быть, хранил он еще память. От самого основания своего прозябал в провинциальной безвестности этот, один из самых бедных на Руси, монастырей, пока в начале XIX века не сделался вдруг центром возрождения русского старчества. Старец — как разумел Федор Михайлович, — тот же монах, живущий общим со всею братией уставом, но вместе с тем еще и своею собственной, особой — более внутренней, нежели внешней, — жизнью; соучаствует в общей жизни монастыря, но и как бы независим от нее. Как правило, старцами признавались и действительно люди уже немало пожившие, но дело все-таки не в летах, а в умудренности. И авторитет старца не в высоте его духовного чина, а в его духовной премудрости, личном благочестии, подвижничестве. Старец — это учитель жизни, врачеватель нравственных недугов, наставник заблудших душ, потерявших покой, страждущих утешения, нуждающихся в искреннем, бескорыстном слове, идущем из чистой, ничего не желающей для себя лично души. Со старчеством возродились традиции подвижников Древней Руси, дух нестяжательства. Слава об оптинских старцах пошла по дальним дорогам, по городам и весям, и вот уже в лаптях и с котомками за плечами сермяжная Русь бесчисленными ручейками паломников потекла за правдой к недавно безвестному очагу. Но не одной только «темной», необразованной Руси увиделись в старцах желанные образцы духовного богатырства, средоточия чистоты сердечной и умственной. Потянулось сюда немало людей известных — и братья Киреевские, и Гоголь бывал здесь, и Толстой, слышно, собирается, теперь и ему, Федору Михайловичу Достоевскому (недавно совсем ведь думал: он нужен многим, но ему пойти не к кому), почувствовалась потребность в человеке, духовно более умудренном, нежели сам он, надорвавшийся вдруг и отчаявшийся. И вот он, как и сотни, тысячи других, известных и безвестных, пошел сюда — в Оптину: жаждалось побеседовать со старцем, 66-летним отцом Амвросием, о сердечной мудрости которого много был наслышан. Амвросий — в миру Александр Михайлович Гренков — до пострига ничем особым не прославился, кроме разве феноменальной памяти, образованности: говорил и читал свободно на пяти языках, был начитан в древней и современной философии, отличался поэтическими наклонностями. Человек интеллигентный, знаток духовной и книжной премудрости, Амвросий равно притягивал к себе и необразованный народ, и книжников, и людей, живущих напряженной духовной жизнью. Оптина вообще славилась своей более чем в 30 тысяч томов библиотекой, на которую, по существу, и шли все монастырские доходы и в которой собраны были далеко не одни только богословские труды, но и древние философские, естественнонаучные, медицинские и прочие сочинения.
В толпе паломников Достоевский, переправившись на пароме — как раз против монастыря — через Жиздру, и увидел впервые Амвросия, окруженного, как ему представилось, самой страждущей, скорбящей Русью.
Небольшого росточка, лицо сухонькое — только глаза и светятся на бледном лице, — ходит легко, опираясь на простую обструганную палку. Здесь-то, в толпе, и поговорил с ним впервые Достоевский всего с минуту. Но в следующие два дня беседовали уже подолгу, уединенно, в келье старца...
На обратном пути Федор Михайлович сделался молчалив, задумчив, но все же выглядел отмякшим, несколько посветлевшим. Конечно, ехал он в Оптину, не только скорбя по умершему сыну, томясь безысходной виной за своего Алешу, — ему и как писателю хотелось своими глазами увидеть (Тихон в «Бесах» все-таки более создание его творческого воображения) одного из героев своего будущего романа (он уже решил назвать его старцем Зосимой), своими ушами услышать его, потому что ему был необходим в романе живой образ праведника, народного «святого». Такой вот старец и должен стать духовным наставником главного героя, которому — теперь он уже твердо это знал — даст имя сына своего, Алеши, «Алексея — человека Божия». Другим наставником будет ему сама жизнь со всеми своими искушениями. Кажется, завязь нового романа обретала теперь реальные сюжетные очертания.
— А что, Владимир Сергеевич, верите ли вы в реальность мистического? — обратился он вдруг к Соловьеву.
— Да как вам сказать, Федор Михайлович, я не только верю во все сверхъестественное, но, собственно говоря, только в это и верую...
Соловьев не раз делился с Достоевским своими мистическими переживаниями; порой является ему, как сам он говорил, всякая чертовщина, духи, видения... Но не об этом думал сейчас Федор Михайлович, не о том спрашивал... Странный человек Владимир Сергеевич: симпатичный, образованный — сейчас вот еще и еврейский язык с энтузиазмом изучает, дабы познать талмудические и кабалистические премудрости, хотя и без того немало начитан. Ум у него пытливый, но, кажется, уж слишком рационалистический при всем его мистицизме; идеи так и брызжут, но — и какая же наивная путаница в понятиях! Впрочем, всегда ли и наивная? Послушаешь — как будто готов разделить его мысли, такими близкими представятся. Прислушаешься — действительно то же, но вместе с тем и как бы навыворот. Взять хотя бы идею превращения государства в церковь: для Достоевского это идея братского единения всех граждан — не из одних экономических, сословных и прочих материальных соображений, но единения прежде всего духовного, нравственно осознанного, на основе общей руководящей идеи, общего дела. Вся жизнь в таком обществе мечталась Достоевскому устроенной не на страхе перед законом или даже на уважении к нему — без чего невозможно никакое государство, но — по слову древнего Илариона — на «благодати», «Я хочу не такого общества, в котором я не мог бы совершить преступления, — говорил Достоевский не раз, поясняя существо своей идеи, своей мечты и веры, — но такого, в котором я, даже и имея право совершить любое преступление, сам не хотел бы его сделать».
Для Соловьева же идея теократического государства имеет характер скорее политической замены светской власти властью церковной. Путь католический, папский, ватиканский.
Или взять идею всемирного примирения. Казалось бы, Владимир Сергеевич о том же печется, а еще и о миссии России заодно: новое слово России — толкует Соловьев — есть прежде всего слово религиозного примирения между православием и католицизмом, примирения с теми началами, на которых зиждется западный мир. Что ж, и с иезуитами, и инквизицией примирение? И с системой оплаты грехов за деньги — с индульгенциями? Примирение с буржуазными началами, наконец?
Цель человечества — по Владимиру Соловьеву — всемирное теократическое общество, основанное на единстве католицизма, православия и... иудаизма. Какое же примирение, какое же братство, коли иудаизм претендует на избранность, на исключительное место среди других идей, религий, народов, на то, чтобы стоять над ними? Если иудеи имеют притязание на особое положение и значение во всемирной теократии, загадочно вещает Соловьев, то нет надобности заранее отвергать эти притязания... — Ну а какова же все-таки роль России в этом будущем мироустроении? — Высшая цель России, Федор Михайлович, вовсе не в том, как вы полагаете, чтобы сменить Европу на исторической арене, сказав миру новое, озаряющее мысль и душу слово, а в том, чтобы послужить возрождению самой Европы, влить в нее свежие славянские силы и тем подвигнуть к новой, более полной, нежели теперь, жизни, — в том-то и жертвенная миссия России, ибо сама по себе она способна лишь на прозябание. И то: что дала она миру? Русская наука ничем не озарила человечество, никаких действительных задатков самобытной русской философии тоже невозможно узреть. Русская литература? — согласен, но ведь и она все более идет по нисходящей. Отсутствие духовной самостоятельности — вот наша отличительная черта, и пора нам признаться в этом, а мы все еще пытаемся жить утопиями о нашей самостоятельности, рожденными брюшным патриотизмом славянофилов...
Что ж, Достоевскому и самому ненавистна любого рода гордыня национального самосознания, поза избранности и исключительности, но самооплевание, да еще в не лучшую минуту истории родного народа? Нет, тут что-то глубоко неприемлемое ему, нечто чужое и чуждое, почерпнутое из книг мудрых, аки змии. Ученый молодой человек, ученый, но — книжник, книжник... Да и религиозность его какая-то не сердечная, пусть бы и наивная, но головная, рациональная. Однако спорить с ним прелюбопытно. Пожалуй, Владимир Сергеевич как тип современного мыслителя вполне заслуживает внимания и в начинаемом романе...
Но главное — Алеша: в нем воплотится истинная судьба будущей России. И, может, и вправду послано было и ему самому, отцу, пережить смерть любимого сына, Алешеньки, как великое испытание, ибо сказано: всякому подвигу души предшествует страшное искушение и великая скорбь. Аще падшее зерно не умрет, то останется одно, но ежели умрет, то даст много плода.
Вспомнилось напутное, недавнее, из Оптиной вынесенное:
— По имени да будет и житие твое...
Достало бы сил и разумения совершить задуманное!
Глава III. МГНОВЕНИЯ, КОТОРЫЕ СТОЯТ ВСЕЙ ЖИЗНИ
И неужели сие мечта, чтобы под конец человек находил свои радости лишь в подвигах просвещения и милосердия, а не в радостях жестоких, как ныне, — в объядении, блуде, чванстве, хвастовстве и завистливом превышении одного другим?
Твердо верую, что нет и что время близко...
И сколько же было идей на земле, в истории человеческой, которые даже за десять лет немыслимы были и которые вдруг появлялись, когда приходил для них таинственный срок их, и проносились по всей земле? Так и у нас будет, и воссияет миру народ наш...
От народа спасение Руси... Берегите же народ и оберегайте сердце его...
Достоевский, Братья Карамазовы
1. Перед судом совести
В «Братьях Карамазовых» — так он назвал свое последнее произведение, действие которого отнес за 13 лет от нынешнего 78-го года, чтобы его Алеша успел возмужать ко второму, главному роману, пройдя через великие соблазны и искушения духа, мыслей, идей, через коварство женских чар, монастырь, через премудрую, аки змий, убийственную логику брата Ивана; через отчаяние суда земного, неправедного и через суд собственной совести. Но через еще большие искушения надеялся он провести своего героя во втором романе, прежде чем стал бы его Алеша деятелем современным, вступившим в пору полного духовного овзросления, в «возраст Христа» — сейчас ему как раз исполнилось бы 33. Может быть, даже его Алексей прошел бы и через испытание «скорым подвигом», возможно, даже принял бы участие в покушении на царя и был бы осужден на каторгу, в нравственных страданиях которой и открылся бы ему его истинный путь. Говорят — только то и крепко, подо что кровь потечет, — да, но не нужно забывать: крепко-то для тех, чью кровь пролили, а не для тех, кто пролил, — в этом-то и главный закон крови на земле, — записал Достоевский совсем недавно в свою тетрадь.
Он и сам еще не знал вполне, чем завершился бы подвиг Алексея Карамазова, — все-таки окончательные решения приходили всегда в ходе самой работы, разрушая порой строго продуманные планы, но ясно было одно: он должен готовить своего героя к духовному подвигу самопожертвования.
Кто это из критиков его упрекал за то, что господин Достоевский, мол, переступает пределы искусства, заставляя читателей не просто переживать, но как бы и соучаствовать в поступках его героев, страдать их нравственными страданиями как бы своими собственными? Верно подмечено, только разве же это «преступание пределов», а не истинное назначение подлинного искусства? И до сих пор твердят: Достоевский любит-де выискивать патологические стороны жизни... Любит? Болезнь укоренилась в самом основании общества, а они не хотят замечать фактов: и видят, но не замечают, проходят мимо. Нет граждан, потому и не могут замечать. У нас нет жизни, нет дела, в котором бы участвовал весь народ — вот корень, вот причина патологического разложения общества, при котором благодатно множатся в нем любые болезнетворные трихины: народ устранен от дела...
«Нынче пытаются уже найти общее знамя соединения всего старого порядка вещей, за все девятнадцать веков существования его уклада, — соединения против чего-то нового, грядущего, насущного и рокового, против грозящего вселенной обновления новым порядком вещей, против социального, нравственного и коренного переворота самых оснований европейской жизни, против страшных катаклизмов и колоссальных революций, которые грозят если и не обновить, то потрясти все царства буржуа во всем мире и сковырнуть их прочь...» — записывал он мысли к будущему роману.
И как знать — может быть, именно России-то и суждено сказать свое, главное, слово в этом грядущем обновлении? Может быть, ей-то и предназначена роль искупительной жертвы во имя возрождения всего человечества? Россия должна быть готова к этому великому самопожертвованию, к всемирной голгофе, вселенскому распятию и... И может быть, и к своему же небывалому возрождению в новом, невиданном еще проявлении?
Чем сильнее разовьемся мы в своем национальном русском духе, тем сильнее отзовемся и в европейской душе, которой станет наконец внятно наше русское особое, окончательное слово — любовного братского единения всех народов, слово, которое они, разбившись насильственно на секты, еще толком и не слыхали... «Вы скажете — это сон, бред: хорошо — оставьте мне этот бред и сон», — пишет он в своей тетради, — и уж «извините за правду, но ведь эту правду я считаю правдой, а вы можете со мной и не согласиться... Но в этом убедятся будущие поколения, которые станут беспристрастнее ко мне. Правда будет за мною, я верю в это...»
И пусть жертвенный подвиг его Алексея, в котором должна отразиться судьба всей России, не успеет воплотиться в слове, он все-таки провидится уже и в «Братьях Карамазовых», а продолжение... Продолжение допишет сама жизнь, ибо, видно, так уж суждено, что его творчество действительно вышло за сферу искусства и становится теперь полем духовных борений человечества, и пока будут эти борения, пока останется жизнь — не завершиться, не досказаться и его слову... И потому он уйдет покойно, с верой в грядущие всходы, ибо таков закон жизни — и для него, и для его Алеши, и для России.
Древнюю мудрость об умирающем, но дающем плоды многие, зерне, мудрость, которая, конечно же, не могла родиться среди каких-нибудь бродяг или скитальцев, идолопоклонников, обожествивших золотого тельца, невнятную и современному буржуа с его идеей паразитирования, но — мудрость труженика, живущего жизнью земли — своего клочка земли и всей земли, потому что понимающему тайны малой своей нивы внятна вся нива жизни Земли и вселенной, — эту вечную мудрость он не случайно предпослал эпиграфом к обеим задуманным книгам. Первая из них — «Братья Карамазовы», тогда, после Оптиной, как-то сразу завязалась, так что к концу 79-го он уже сумел отослать в «Русский вестник» до десяти печатных листов, почти треть романа...
В истории одной семейки из небольшого провинциального Скотопригоньевска (впечатления Старой Руссы, конечно, сыграли свою роль в выборе места действия) задумалось ему представить весь дух и смысл современного момента страны, мира. Федор Павлович Карамазов — глава семьи, отец, — развратник и сладострастник — явление, порожденное паразитизмом существования за счет крепостных, — чисто русское, а вместе с тем и всемирное явление. Это как бы воскрешенный в современности тип из нероновских времен, эпохи упадка и разложения некогда могучей империи. История ведь нередко повторяется в существенном, повторяя и главные типы своих представителей.
Иван, сын его, — книжник и умник, ученый-философ, казалось бы, все постигший и превзошедший умом своим, холодный атеист, занимающийся, кстати, историей церкви, толкующий о превращении церкви в государство, не верящий ни во что, в том числе и в собственные идеи, кроме одной: нет добродетели, если нет бессмертия; нет бессмертия, если нет бога, а бога — нет, и, стало быть, все позволено...
«И черта нет?» — распытывает его циник папаша, не верующий ни во что, кроме денег да того, что на его век хватит еще и вкусно поесть, и сладко попить, и посладострастничать.
«И черта нет», — ответствует Иван, выступающий в роли примирителя между отцом и старшим братом. Дмитрий — полная противоположность Ивану: юность и молодость его прошли беспорядочно; в гимназии не доучился, попал в военную школу, был на Кавказе, выслужился в офицеры, деньги, какие были, прокутил, словом, — человек стихийный, неуправляемый, земляной... Занял у невесты три тысячи да и пропил их с Грушенькой — «ушибла» она его взглядом одним. И вот бесит его подлец папаша: три тысячи, которые по наследству ему, Дмитрию, должны были перейти и которыми рассчитывал, вернув их, замолить грех перед невестой своей бывшей (потому как пропил, прокутил ее деньги-то), папаша назначил для девицы прелестной Грушеньки. Так и начертал на обертке старый развратник: «цыпленочку, мол, моему, если захочет прийти...» Вот папаша и побаивается сыночка, чтоб не пристукнул его. Иван «мирит» их, размышляя про себя: ежели одна гадина другую поедает, то какой, мол, от того грех? Одна только польза...
Внимательно прислушивается к логике идей Ивана лакей Смердяков — тоже ведь один из «братцев», правда, незаконный, прижитый папашей от несчастной юродивой Лизаветы Смердящей, и тоже по-своему философ. «Я всю Россию ненавижу, — откровенничает он. — В 12-м году было на Россию великое нашествие императора Наполеона французского первого, отца нынешнему, и хорошо, кабы нас тогда покорили эти самые французы: умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединила к себе. Совсем даже были бы другие порядки-с... Русский народ надо пороть-с, как правильно говорил вчера Федор Павлович, хотя и сумасшедший он человек со всеми своими детьми-с...»
Умственное лакейство смердяковщины, этого незаконнорожденного отечественного нашего дитяти, родственно, как считал писатель, лакейству мысли угрюмых тупиц либерализма. Смердяковщина — это смрад, исходящий от больного срамной болезнью общества. Ладно, Дмитрий — его-то Смердяков глупее себя почитает, но даже и умник Иван презрительно отзывается о Смердякове как о вонючем лакее, — а ведь, может быть, ему-то, Смердякову, и придется еще сыграть не последнюю роль в судьбах всей семейки, а стало быть, и всей ненавистной ему, так называемой матушки-России.
Словом, завязался узелок романа. Торопиться Достоевский не хотел, переписывал отдельные сцены по пяти раз: никогда еще ни на одно из своих произведений, кажется, не смотрел так серьезно, как на это, будто оно последнее и нужно успеть все сказать, и сказать как следует. Хотя и рассчитывал тогда еще, да не то что рассчитывал, твердо надеялся — лет на десять впереди. Да, десяти, пожалуй, хватило бы, чтобы стать ему тем Достоевским, каким мечталось ему стать, каким — чувствовал он — было ему стать предназначено...
Многое должно было отразиться в истории этой семейки: от последних фактов злобы дня до библейской истории Авеля, невинно убиенного братом своим Каином; от газетной хроники до гамлетовского «быть или не быть»; от страстей шиллеровских братьев-разбойников до гётевской встречи Фауста с Мефистофелем; от современного терроризма до вечной истории воскресения души страданием; от искушения дьяволом Христа в пустыне до сегодняшних искушений народа кабаком и золотой мошной; от турецких зверств на Балканах до истории Иуды-предателя. Все должно было совместиться здесь: опыт собственной жизни и опыт человечества, образы спутников жизни и вечные литературные образы. В одном только Иване фантастически, а вместе с тем для Достоевского естественно мало-помалу сливались и совмещались и Каин, и Гамлет, и Фауст, и молодой Владимир Соловьев; в Дмитрии — история каторжного Ильинского и шиллеровского Карла Моора, черты натуры Аполлона Григорьева и... библейского Авеля. Но все это должно было еще переплавиться в горниле творческого воображения автора, чтобы сотворить то чудо, о котором мудрый сердцем старец Зосима скажет в самом романе так: «...В том-то и великое, что тут тайна, — что мимоидущий лик земной и вечная истина соприкоснулись тут вместе. Перед правдой земною совершается действие вечной правды».
Как никогда прежде, Достоевский на этот раз был доволен своей работой. Вот уже и глава «Исповедь горячего сердца» завершена и отредактирована, и она — одна из ключевых, в ней надеялся показать, какие бездны живут, какие трагедии свершаются в душе даже и «ничтожного», никчемного человечишки, о котором большинство близко знающих его людей только и смогут сказать: «Хам в офицерском чине».
«Страшно много человеку на земле терпеть, страшно много ему бед! — открывается вдруг брату Алеше гуляка и забулдыга Дмитрий, а ведь казалось, и всего-то несколько страниц назад — ни о чем-то другом, кроме Грушенькиного «изгиба» да папашиных, утаенных от него денежек, он и помыслить и почувствовать не способен был. — Не думай, что я всего только хам в офицерском чине, который пьет коньяк и развратничает... Пусть я проклят, пусть я низок и подл, но пусть и я целую край той ризы, в которую облекается Бог мой; пусть я иду в то же самое время вслед за чертом, но я все-таки и твой сын, Господи, и люблю тебя, и ощущаю радость, без которой нельзя миру стоять и быть... Красота — это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя, потому что Бог задал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут... Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей...»
И понял тогда Алеша, почему поклонился этому «разбойнику» старец Зосима в келье своей, — не перед Дмитрием преклонился он, но перед теми страданиями, которые суждены ему, которые прозрел в его судьбе мудрый старец.
Теперь Достоевский готовился, может быть, к самой заветной главе «Братьев Карамазовых», к главному нервному узлу всех философских, нравственных, идейных, социальных и психологических артерий живого романного организма — к осуществлению давней мечты своей: Легенде о великом инквизиторе...
Жить в квартире, где все напоминало о смерти Алеши, невыносимо, и, возвратясь осенью 78-го из Старой Руссы, переселились в дом на углу Ямской и Кузнечного переулка. Здесь Федор Михайлович уже снимал когда-то квартиру, еще в пору «Бедных людей»: все возвращается на круги своя — екнуло сердце. Правда, теперь он уже мог позволить себе не «одиночку», но квартиру из шести комнат, с передней и кухней. Работа над «Братьями Карамазовыми» обязывала беречь время, распределять его чуть не по минутам. И все же замкнуться все равно не удавалось. Бывали с Анной Григорьевной и у Полонского, посещал он и юных великих князей, у них же познакомился и с симпатичным молодым Константином Романовым, большим поклонником его таланта, пробующим себя в стихах (некоторые из них уже встречались Достоевскому в журналах за подписью К. Р.). Стала заходить на эти вечера и Мария Федоровна — жена наследника престола, напоминавшая Федору Михайловичу институтку, которую он нередко доводил своими беседами до слез; она тоже совсем недавно потеряла маленького сына. Что и говорить, рассказчик он, конечно, удивительный и... увлекающийся: однажды только заметил, что во все время беседы держит будущую императрицу за пуговицу платья, так что уже едва не открутил ее вовсе. Но, главное, и Мария Федоровна настолько увлекалась, что, казалось, даже и не позволяла себе обратить внимание на подобные несветские привычки собеседника... Заходил по-прежнему и на «вторники» в особняк с помпейской залой и зимним садом Штакеншнейдеров, куда заходили и Писемский, и Помяловский, и многие другие литераторы, художники, ученые и где его по-прежнему обожали.
Елена Андреевна Штакеншнейдер, хоть и сокрушалась о том, что любимый ее Федор Михайлович — «мещанин», и о том, что даже «знакомство с большим светом все-таки не научит его рисовать аристократические типы и сцены», но признавала вместе с тем: «И вот этот мещанин — глубочайший мыслитель и гениальный писатель... Его значение учителя так еще ново, что он и сам его не вполне сознает...»
«Удивительный то был человек, — вспоминала она и позднее. — Утешающий одних и раздражающий других. Все алчущие и жаждущие правды стремились за этой правдой к нему... Говорили и продолжают говорить, что он слишком много о себе думал. А я имела смелость утверждать, что он думал о себе слишком мало, что он не вполне знал себе цену... Иначе он был бы высокомернее и спокойнее... Высокомерие внушительно. Он не вполне сознавал свою духовную силу, но не чувствовать ее не мог и не мог не видеть отражения ее на других, особливо в последние годы его жизни. А этого уже достаточно, чтобы много думать о себе. Между тем он много о себе не думал, иначе так виновато не заглядывал бы в глаза, наговорив дерзостей».
Да, в аристократических кругах — он знал об этом и, бывало, раздражался, а потом стал даже чуть не вызывающе гордиться этим — его считали мещанином: не дворянином, не семинаристом, не купцом или кем-либо иным, а мещанином, то есть человеком из городской массы, но, однако же, и почитали за счастье принимать его у себя.
Частую гостью Штакеншнейдеров, Анну Павловну Философову — эту светскую красавицу с профилем камеи, — хоть и дерзил ей нередко, почитал и любил он не за один только ее профиль, конечно. Жена главного военного прокурора, она чуть не открыто высказывалась в таком роде: «Я ненавижу наше теперешнее правительство — это шайка разбойников, которая губит Россию». У нее скрывалась после суда Вера Засулич, с ее именем связывали побег Кропоткина, она была одной из учредительниц «Высших женских курсов», председательницей «Общества дешевых квартир и других пособий нуждающимся», возглавляла «Комитет помощи голодающим Самарской губернии». О ней говорили как о человеке, обладающем талантом гражданственности.
Анна Павловна хоть и сердилась на Федора Михайловича за его дерзости и поругивала за «Бесов» и за его «фанатичную» религиозность, но вместе с тем и почитала «своим нравственным духовником». Федор же Михайлович убеждал ее в том, что она-то и есть истинная христианка, только стыдится себе в этом сознаться, потому как побаивается, что быть христианкой — нелиберально.
Рассказывали про нее: однажды опаздывала с мужем на придворный прием и бал; Анна Павловна, хоть и одетая уже в черное бархатное платье с букетом анютиных глазок, — «как у Анны Карениной» — все еще никак не могла решить, какой диадемой украсить свою прическу, — как вдруг в их квартире появился какой-то явно не аристократический тип и, задыхаясь, доложил, что в одной из дешевых ночлежек для бедных обварили нечаянно ребенка, — мать голосит, а доктора позвать — нет денег... Анна Павловна, не раздумывая ни секунды, как была в бальном платье, оставив собственный экипаж мужу, крикнула извозчика и помчалась сначала за доктором, потом в ночлежку.
— В этом жесте вся Анна Павловна, — говорил Достоевский восхищенно. — Помочь ребенку важнее, чем новое платье, чем опоздать к выходу царя, появиться во дворце не под руку с мужем, нарушив заведенный веками этикет... Главное — всегда сначала настоящее!
При дворе ее не любили, относились к ней подозрительно. Наконец, выходки Анны Павловны — «слишком много себе позволяет» — надоели, и она была выслана из России.
— Только ради тебя я отправил ее за границу, а не в Вятку, — объявил ее мужу Александр II.
Да, удивительная штука жизнь: насколько в юности своей Достоевский чуждался женщин и они, словно чувствуя это, чуждались его, настолько теперь вдруг женщины-то и сделались его главными благодарными поклонницами и почитательницами, понимающими, прощающими ему, не в пример мужчинам, особенно друзьям, собратьям по перу, даже дерзости и «детские» капризы. Словно чутким своим женским чутьем угадывали они в нем бескорыстного друга, всегда готового и способного утешить, поддержать их лучшие духовные силы и потребности, пробудить в них веру в себя, в свое высокое человеческое достоинство. Он никогда не позволял себе дешевых заигрываний, не говоря уже даже о малейших светских намеках на роль соблазнителя, но всегда бывал строг, обращался как с равными, и это нисколько не обижало, напротив, заставляло их тянуться к нему с полным доверием, и он сам видел в них искренних своих друзей. Вот только искусству целовать ручки у дам он так и не обучился...
Но, кажется, более всего любил он бывать в последнее время у вдовы недавно умершего поэта и драматурга, автора «Князя Серебряного» и «Царя Федора Иоанновича», co-творца знаменитого Козьмы Пруткова, Алексея Константиновича Толстого — Софьи Андреевны, которую чрезвычайно ценил за острый ум и доброе сердце. Всегда в черном, уже седая, она все еще впечатляла оригинальностью суждений по литературным и житейским вопросам, любезностью хозяйки литературного салона, привлекавшего и Гончарова, и Тургенева, и других литераторов. Софье Андреевне удалось однажды уговорить и Достоевского прочитать у нее еще не опубликованные главы «Братьев Карамазовых». Они вскоре по-настоящему подружились, так что даже ревнивая Анна Григорьевна не дулась, когда ее заласканный столь знаменитыми женщинами муж, бывало, заходил к Софье Андреевне один, в неприемное время, запросто, «на свою чашку чаю».
Услышав однажды о том потрясении, которое Федор Михайлович испытал в Дрездене перед Рафаэлевой Мадонной, Софья Андреевна чуть не до слез растрогала Достоевского, выписав для него из-за границы прекрасную фотографию с картины. Дорогой сердцу подарок повесил в своем кабинете над диваном, и Анна Григорьевна не раз, входя к нему, «заставала его стоящим перед этою великою картиною в таком глубоком умилении, что он не слышал», как она входила, и она потихоньку удалялась, «чтоб не нарушить его молитвенного настроения».
Лето 79-го, как обычно, проводили в Старой Руссе. И однажды — увидел и не поверил: неужели Анна Васильевна, Анюта?... Господи, как недавно и как давно все это было... Анна Васильевна Корвин-Круковская, теперь в замужестве — Жаклар, отдыхала в это лето тоже в Старой Руссе. Немало переговорили по вечерам с нею и с ее мужем, французом Виктором Жакларом — деятелем I Интернационала, участником Парижской коммуны. Он был приговорен к смертной казни, но им удалось бежать в Россию. Сонечка, влюбленная некогда в Федора Михайловича первой девичьей своей трогательной любовью, ныне уже Софья Васильевна Ковалевская (вышла замуж за ученого-палеонтолога Владимира Онуфриевича Ковалевского), — первая в России женщина-математик.
Да, сколькими удивительными женщинами одарила судьба Достоевского!.. Надежда Суслова, младшая сестра Аполлинарии, еще в 67-м защитила диссертацию в Цюрихском университете, теперь доктор медицины. Вот только сама Аполлинария промотала, считай, впустую богатые силы своей неуемной натуры между стареющими эмигрантами, так и не найдя себя вполне ни в их революционности, ни в их страстных взглядах и рукопожатиях с намеком на надежду.
Как все-таки быстро летит время...
Но ни постоянная напряженная работа над романом, ни редкие встречи с близкими людьми все-таки не в силах были развеять того грустного, порою доходящего и до отчаяния, состояния души, в котором он давно уже пребывал. Какое-то роковое, что ли, непонимание самой сущности его проповеди, особенно среди значительной части молодежи, прежде всего либеральной и революционно настроенной, тяготило мысль и сердце. Недавно еще казалось, что чуть не всенародный порыв к освобождению поднявшихся против многовекового порабощения братьев-славян поможет молодежи определить и свое отношение к судьбам самой России, сплотит все лучшие, мыслящие, чистые сердцем силы, но... Молодые радикалы явно избрали путь политического террора, охоты на царя и правительственных чиновников. В связи с национально-освободительной борьбой на Балканах все чаще можно было услышать мнения о «сомнительных героях и никому не нужных подвигах вроде Шипки...». Достоевскому же хотелось верить, что именно там, в бескорыстной борьбе за освобождение братьев, выковываются сейчас характеры, герои, могущие в недалеком будущем стать основой возрождения и самого русского общества к иной жизни. Вот почему он с таким восторгом отозвался и на приглашение старого своего сотоварища по Инженерному училищу, героя боев на Шипке, Федора Федоровича Радецкого быть на обеде, устраиваемом в его честь. Если не Радецкие — основа будущей России, то кто же тогда? Господа террористы, что ли? Неужто рассчитывают, «убрав» удачным выстрелом или взрывом бомбы какого-нибудь из ненавистных министров, повернуть колесо русской истории? Уберут одного — сядет другой, более ловкий, и только. Бездарного Рейтерна сместили с поста министра финансов (Михаил Христофорович хоть какую-то известность получил: как-никак, а «спаситель Волги»!). На его место тут же не менее бездарный, но более проворный Александр Аггеевич Абаза вспрыгнул, отпрыск известного рода откупщиков неизвестного происхождения, не то персидского, не то еще какого — что ему до России? Насосался один паучок, присосался другой. Нынешний министр финансов Самуил Алексеевич Грейг решил «охватить кабаком» все возвращающиеся с Балкан силы и тем поправить денежное состояние государства, под коим подобные деятели разумеют не народ, естественно, а только одну административную верхушку, не забывая при этом о самих себе прежде всего, конечно. Первый государственный шаг министра состоял в ассигновании им двухсот с лишком тысяч на отделку собственной квартиры с фонтанами и зимним садом. Это сколько ж сивухи надобно влить в себя бедному русскому мужику, тем же доблестным «братушкам», израненным в турецкой мясорубке, чтобы оплатить одно только это «государственное» мероприятие? Не очищают ли господа террористы, бессознательно конечно, своими акциями дорогу на высшие государственные посты подобным дельцам, более обходительным, нежели прежние, иезуитски утонченным, даже и европейски либеральным?
Нет, либо Радецкие, либо Грейги — вот единственный пока выбор, возможный при нынешнем состоянии общества, думалось Достоевскому.
Бездейственность, антинародность политики высшей власти — он ясно сознавал это — превращались в пособничество врагам России, о чем явно свидетельствовала ему и неспособность правительства достойно защитить интересы страны и славянских народов в дипломатических баталиях в ходе и особенно по окончании русско-турецкой войны.
В июне 78-го года оппозиция правительству со стороны патриотически настроенных кругов вырвалась наружу из подспуда — глава нынешней партии славянофилов Иван Аксаков произнес в Московском славянском комитете гневную речь против правительства, согласившегося на условия Берлинского конгресса по подписанию мира с Турцией, ущемлявшего интересы славянских народов. Славянский комитет был немедленно закрыт, сам Аксаков выслан в деревню впредь до решения его дальнейшей судьбы, на его какие бы то ни было публичные выступления, письменные или устные, наложен запрет.
Успехи русских войск на Балканах серьезно встревожили Пруссию и Австро-Венгрию, под властью которых также пребывало немало славянских территорий и народов и которые лелеяли вполне реальные планы новых приобретений за счет славян. Но более всего насторожилась Англия — выход России к Средиземному морю сознавался как угроза безраздельному морскому владычеству Британии. Премьер-министр Дизраэли начал кампанию подготовки шовинистических настроений внутри Англии и антирусских — во всей Европе, так что вскоре освободительная война обратилась в общественном мнении европейцев чуть ли не в варварскую попытку России отнять у несчастной Турции ее законные территории, населенные славянскими рабами. Дизраэли готовил Европу к безоговорочному признанию права Англии на протекторат над Константинополем, в противном случае его захватит Россия, и что тогда будет! — страшно подумать, что тогда будет! Английский флот двинулся к Константинополю, несмотря на официальное заявление русского правительства о том, что захват Константинополя не входит в планы России.
Именно в это время Достоевский и заявил в «Дневнике писателя»: «Константинополь должен быть наш», то есть, объяснял он, Константинополь должен стать свободным, но под защитой России, иначе Англия навсегда закроет ей выход в Средиземноморье и будет единолично диктовать свою волю и России, и балканским славянам.
Господи, какой же шум подняла либеральная пресса: Достоевский — шовинист! Достоевский толкает Россию на войну с Англией! Достоевский — кровожаден!
Русский посол в Англии, недавний управляющий III отделением граф Шувалов, прославившийся в свое время как крупный либерал, пытавшийся подменить проблему отмены крепостного права вопросом об упразднении черты оседлости, ныне ярый сторонник политики Дизраэли, чуть не открыто проводил проанглийскую линию дипломатии. Видя, что царь колеблется, Шувалов накануне Берлинского конгресса заявил, что отправится в Петербург воевать с русской партией, мешающей императору пойти навстречу требованиям Дизраэли. Он убеждал царя пойти на значительные уступки интересам Англии, Австро-Венгрии и Пруссии, восставших против создания на Балканах большого славянского государства и требовавших разделения Болгарии, отдания западной ее части под власть Австро-Венгрии и образования на остальной территории мелких автономных княжеств. Царское правительство никак не могло решиться ни на позицию жестких требований, ни на уступки. Переговоры затягивались, Англия и Австро-Венгрия спешно перевооружались, в то время как русская армия вымирала от тифа под стенами Константинополя, без единого выстрела, не получая приказа ни на штурм, ни на отход.
13 июля 78-го года в Берлине наконец был подписан мирный договор, по которому благодаря отсутствию какой-либо воли со стороны царской администрации хоть на что-нибудь решиться Россия лишилась большинства плодов победы, доставшейся ценой гибели десятков тысяч ее воинов. Англия же приобрела Кипр, Австрия — Боснию и Герцеговину, не сделав ни единого выстрела, не потеряв ни одного солдата...
Неумение и нежелание царского правительства достойно защитить не только интересы освободившихся из-под турецкого ига балканских народов, но даже и свои собственные вызвали волну недоверия к России вообще и среди самих славян, что подрывало самые основы того нравственного, духовного единения братских народов, о котором мечтали патриотически настроенные круги внутри России, к которым принадлежал и Достоевский.
Он пребывал в состоянии умственного брожения: не питая уже никаких иллюзий в отношении Александра II и его администрации, он все еще строил в своем воображении утопию о монархе нового типа — мудром патриархе, пастыре народа, ибо, считал он, без пастуха овцы не стадо, а где много пастухов, там овцы дохнут. Пренебрежение принципами единоначалия ведет к разброду, создает условия для проникновения в высший государственный аппарат проходимцев, чьи интересы чужды и прямо враждебны народу и государству.
«Я, как и Пушкин, слуга царю, — записывает он неясные еще, требующие от него самого обдумывания и уточнения мысли, — потому что дети его, народ его... Еще больше буду слуга ему, когда он действительно поверит, что народ ему дети». И горько заключает: «Что-то очень уж долго не верит...»
Ему мечталось общество во главе с народным царем, отцом народа, какая-то невиданная народная монархия, потому что, записывает он, демократические начала уходят в глубочайшие традиции русского общественного сознания, и они куда более древни, чем европейские. Как, впрочем, и традиции республиканские. Но республиканское правление, считал он, только тогда будет истинно народным, когда определятся действительно лучшие люди и прежде всего из среды самого народа, иначе в пастыри общества быстро проникнут те, у кого больше денег, как это и случилось во Франции. Потому и боялся революции — не ради себя, ради народа и России боялся, поскольку убедился на европейском опыте — плодами революции тотчас воспользуется всесильный мировой буржуа.
Мысль металась, не находя покоя, не имея на чем остановиться. Нужны были не утопии, но нечто реальное, решительное. Нужна революция нравственная, духовная, революция сознания — тогда устроится и общежитие человеческое на новых уже основаниях, думалось ему теперь. Нужна победа над ненасытным пауком буржуазности внутри себя — тогда будет одолен и мировой паук, а возрожденный к общественной жизни народ, да-да, сам народ отыщет для себя лучшие формы его земного устроения, соответствующие его нравственным идеалам. Нужно нечто кардинальное, и немедленно, ибо время при дверях: Piccola bestia уже забежала в дверь, и если разврат буржуазности соблазнит народ, тогда всему конец, тогда-то и преклонится земля пред апокалипсическим зверем.
В полумеры он давно уже не верил, упования на конституцию (о ней сейчас немало разговоров), которая позволила бы либералам представлять интересы всего народа, вызывали у него злой сарказм. «Конституция. Да вы будете представлять интересы нашего общества, — заносит он в записную тетрадь мысли, которые рассчитывал еще развернуть и обосновать в будущих выпусках «Дневника», — но уж совсем не народа. Закрепостите вы его опять! Пушек на него будете выпрашивать! А печать-то — печать в Сибирь сошлете, чуть она не по вас! Не только сказать против вас, да и дыхнуть ей при вас нельзя будет». Деспотизм буржуазного либерализма, чувствовал он, будет пострашнее любого иного деспотизма, ибо конституционные свободы, за которые ратуют либералы, открывают путь власти международного золотого мешка, а уж для него либерально только то, что служит ему, укрепляет и прославляет и возводит в идеал. Все же остальное враждебно ему, а потому нелиберально, опасно и подлежит либо купле, либо... уничтожению.
Потому-то и вывело его из себя последнее выступление Тургенева на недавнем, 13 марта, обеде петербургских профессоров, на котором чествовали приехавшего на побывку из Европы Ивана Сергеевича известные либералы — Костомаров, Кавелин, Спасович... Пригласили и Достоевского с Майковым, да, видно, зря, не стоило этого делать. Молодежи собралось множество. Тургенев, имевший слабость почитать себя духовным учителем общества и привыкший к поклонению со стороны молодежи, в последнее время чувствовал охлаждение к себе и, может быть, потому в этот раз особенно явно заигрывал с ней либеральными речами. Провозгласив тост за молодость, за ее будущее, за счастливое и здоровое развитие ее судеб, он закончил уверенностью в том, что молодое поколение доведет дело отцов до победы — достойным увенчанием здания... Либерально настроенная часть молодежи и старых профессоров правильно поняла туманную фразу Ивана Сергеевича: он намекал на конституцию. Восторг захлестнул было торжественную залу, но все испортил этот сумасшедший, этот бесноватый Достоевский — попросил слова и вместо того, чтобы выразить признательность Ивану Сергеевичу за его смелую, благородную речь, вдруг, обернувшись к нему, язвительно потребовал:
— Скажите же прямо, каков ваш идеал? — говорите! — и, не дожидаясь даже ответа от опешившего Тургенева, махнул, как бы безнадежно, рукой, отвернулся и уселся на место. Шум, конечно, поднялся неимоверный, шикали, даже свистели, большинство бросилось утешать Ивана Сергеевича, но подходили и к Федору Михайловичу, задавали вопросы, он отвечал.
Настроение было скверным: ну чего добился? Либералов от либерализмов не излечишь, а на себя наверняка натравишь всю их ораву. Теперь только и жди, какую новую сплетню пустят о нем гулять по Руси-матушке.
Но не менее разозлил он, оказывается, и Аполлона Николаевича.
«...Поймите меня, — объяснял ему Майков в письме, прежде обругав его на чем свет стоит устно и без всяких объяснений. — Вас спрашивает кто-то из молодого поколения: зачем вы печатаетесь в «Русском Вестнике»? Вы отвечаете: во-первых, потому, что денег больше и вперед дают; во-вторых, цензура мягче, в-третьих — в Петербурге (то есть в «Отечественных записках») от вас и не взяли бы. Я все ждал четвертого пункта... Вы должны были сказать: по сочувствию с Катковым и по уважению к нему, даже по единомыслию... Вы уклонились... Что ж это такое?... Отречение?.. Ради чего? Ради страха иудейского?»
— Эх, Аполлон Николаевич! Аполлон Николаевич... Достоевский — не либерал, не террорист и не катковец, но именно — Достоевский! Поймите же это наконец... Что ж, страха иудейского ради отстаивает он право быть самим собой, а не тем или иным? Нет, давно уже нет в нем никакого страха, кроме единого — погрешить перед истиной, перед совестью, перед Россией: узреть наконец истину и не суметь или не успеть найти для нее слово, окончательное слово...
Да, нелегко ему быть Достоевским: не прощают ему смелости быть и оставаться самим собой... Он прогуливался в тот мартовский день по обычаю перед обедом, думая о своем, как вдруг услышал сзади насторожившие его шаги и, не успев даже оглянуться, почувствовал страшный удар в затылок. Очнулся через мгновение; при падении разбил в кровь лицо о мостовую. Вокруг уже успела собраться толпа, появился и городовой. Через три недели Достоевского вызвали в суд. Обидчик его оказался крестьянином Федором Андреевым, объяснившим на суде, что был он «зело выпимши и только слегка дотронулся до барина, а тот и с ног свалился...». Федор Михайлович, еще слишком слабо чувствовавший себя от потери крови и сильной головной боли, упросил судью не наказывать мужика, мужик-то невиновен (но кто-то же да подсказал ему — до кого «дотронуться»), поскольку прощает его. Случай, однако, сделался уже достоянием газет, и судья обязан был хоть как-то наказать ответчика, а потому и приговорил его «за произведение шума и беспорядка» к штрафу в 16 рублей, которые Федор Михайлович тут же и вручил обидчику.
Однако и работать все это время приходилось по-прежнему, на износ: каждый час, каждая минута, растраченные на встречу, на болезнь ли, отзывались тут же еще более напряженным трудом, отнимавшим последние силы. Но роман принимается читателями горячо. И молодежь читает — и он получает немало писем, о том свидетельствующих. Да и пишутся «Братья Карамазовы» страстно: народ ждет от поэтов своих идеи и страсти. И Достоевский формулирует для себя свое писательское кредо, набрасывает в записной тетради:
«В поэзии нужна страсть, нужна ваша идея, и непременно указующий перст, страстно поднятый. Безразличие же и реальное воспроизведение действительности ровно ничего не стоит, а главное — ничего и не значит...»
Уже и Федора Павловича Карамазова кто-то упокоил навечно — пестиком по голове... И Митенька загулял со своей Грушенькой, не зная, что его-то — а кого же еще? — подозревают в отцеубийстве. И отыскали, арестовали его уже, и началось предварительное следствие, хотя Митенька Христом-Богом клянется: не убивал! Подлец он, пьяница — согласен, но в крови отца своего невиновен. Только так ему и поверили — все улики против него...
В декабре 79-го Общество вспомоществования студентам уговорило Федора Михайловича прочитать на вечере кульминационную главу романа — «Легенду о великом инквизиторе».
— Ведь русские мальчики как до сих пор орудуют?.. — читал он своим глухим голосом. — Вот, например, здешний вонючий трактир, вот они и сходятся, засели в угол. Всю жизнь прежде не знали друг друга, а выйдут из трактира, сорок лет опять не будут знать друг друга, ну и что ж, о чем они будут рассуждать, пока поймали минутку в трактире-то? О мировых вопросах, не иначе: есть ли Бог, есть ли бессмертие? А которые в Бога не веруют, ну те о социализме и об анархизме заговорят, о переделке всего человечества по новому штату, так ведь это один же черт выйдет, все те же вопросы, только с другого конца...
Вот и эти русские мальчики — 24-летний философ Иван и 20-летний искатель праведности Алеша встретились в трактире, чтобы «мысль разрешить». Иван рассказывает о мучительстве над детьми — тут уж Достоевский отдал ему все свои наблюдения и впечатления, а фактов накопилось немало: и турецкие зверства, и случаи из газет, и судебные разбирательства — Иван-то, как и сам Достоевский, тоже мог все это прочитать и знать, — так вот спрашивает Иван-искуситель Алешу, брата своего: как же, каким образом устроится эта самая мировая гармония, если путь к ней устелен страданиями невинных, если ни сами они, ни мучающиеся их страданиями окружающие так и не увидят этой будущей гармонии, и слезы их, страдания их так и останутся неотмщенными? Какая же это гармония? Или люди в том прекрасном будущем так обрадуются своему гармоническому бытию, что забудут совсем о миллионах страдавших ради них, неотмщенных? Смогут ли они чувствовать себя счастливцами, ежели предки их были только материалом, навозом для произрастания этой будущей гармонии? Нет, заявляет Иван, мне надо возмездия и не в бесконечности где-нибудь и когда-нибудь, а здесь уже, на земле, и чтоб я сам его увидал. А потому, говорит он, от высшей гармонии совершенно отказываюсь, ибо не стоит она слезинки хотя бы одного только замученного ребенка...
Страшные в своей страстной неопровержимости доводы Ивана потрясают Алешу, и он, потрясенный, не может понять пока, к чему же клонит Иван, зачем задает ему сейчас неразрешимые для него вопросы.
И тогда, чувствуя, что брат его, юный праведник, искатель какой-то высшей истины и высшей гармонии, уже подготовлен им к главному, Иван посвящает его в свой ответ на невольно сжимающий сердце вопрос: что же делать? Где же тогда истина? Что есть человек и к чему он должен стремиться, если прав Иван, и нельзя допустить идею, чтобы люди, для которых ты унавоживаешь собою, страданиями своими путь к счастью, сами согласились бы принять это счастье, устроенное на таком основании, а приняв, почитали бы себя счастливыми... Иван рассказывает ему сочиненную им «Легенду о великом инквизиторе», которая должна открыть сначала Алеше — он только первый слушатель его, пробный камень, — а потом и всем, всему миру, новую истину, новый символ веры. Ныне люди веруют в гармоническое общество будущего, как верующие христиане — во второе пришествие Христа. Но вот и представь себе, говорит он Алеше, что Христос явился, и не теперь даже, когда вера в него поколебалась, а, скажем, в фанатичном XVI веке, где-нибудь в Севилье, где за малейшее сомнение в Христовой истине еретика тотчас сжигали на костре, и пуще всех прославился своим неистовым служением чистоте веры некий старец, получивший имя — великий инквизитор. И вдруг является Он... И толпа узнает Его и ликует, ибо исполнилось слово Его: «Се гряду скоро», бросает перед ним цветы и вопиет ему: «Осанна!» И великий инквизитор узнает, и не сомневается ни на мгновение: это действительно Он. Старец хмурит седые брови свои, и взгляд его сверкает зловещим огнем. Он простирает перст свой и велит стражам взять Его. И вот, такова уж сила инквизитора и до того уже приучен, покорен ему народ, что толпа раздвигается и стражи средь гробового молчания уводят Его в темницу.
Ночью, по крутым ступеням, со светильником в руке, бледный, сухой, словно из пергамента, старец спускается к узнику своему.
«Зачем Ты пришел? — спрашивает Его. — Не отвечай, молчи. Да и что бы Ты мог сказать?.. Да Ты и прав не имеешь ничего прибавлять к тому, что уже сказано Тобой прежде. Зачем же Ты пришел нам мешать?..»
Достоевский читал тихим своим, глуховатым голосом, но, казалось, и сама тишина в зале, наполненном студенческой молодежью, затаилась, вслушиваясь в страшные, невнятные еще разуму, но уже звучащие, уже пришедшие в мир слова. Отнюдь не беззаветный поклонник Федора Михайловича — С. А. Венгеров вспоминает: «На мою долю выпало великое счастье слышать его чтение на одном из вечеров, устроенных в 1879 году... Достоевский не имеет никого себе равного как чтеца. «Чтецом» Достоевского можно назвать только потому, что нет другого определения для человека, который... читает свое произведение. На том же вечере... читали Тургенев, Салтыков-Щедрин, Григорович, Полонский, Алексей Потехин. Кроме Салтыкова, читавшего плохо, и Полонского, читавшего слишком приподнято-торжественно, все читали очень хорошо. Но именно только читали. А Достоевский в полном смысле слова именно пророчествовал... И никогда еще с тех пор не наблюдал я такой мертвой тишины в зале, такого полного поглощения душевной жизни тысячной толпы настроениями одного человека...»
«— Зачем Ты пришел мешать нам, — читал Достоевский... — Не Ты ли так часто тогда говорил: «Хочу сделать вас свободными». Но вот Ты теперь увидел этих «свободных», — прибавил вдруг старик со вдумчивой усмешкой. — Да, это дело нам дорого стоило... Но мы докончили наконец это дело во имя Твое. 15 веков мучились мы с этою свободой, но теперь это кончено, и кончено крепко... и именно ныне эти люди уверены более чем когда-нибудь, что свободны вполне, а между тем сами же они принесли нам свободу свою и покорно положили ее к ногам нашим...
Страшный и умный дух самоуничтожения и небытия, — продолжал старик... — говорил с Тобой в пустыне... И можно ли было сказать хоть что-нибудь истиннее того, что он возвестил Тебе в трех вопросах и что Ты отверг?.. Ибо в этих трех вопросах как бы совокуплена в одно целое и предсказана вся дальнейшая история человечества и явлены три образа, в которых сойдутся все неразрешимые исторические противоречия человеческой природы на всей земле... Разреши же сам, кто был прав, Ты или тот, который тогда вопрошал Тебя?
Ты пришел в мир, чтобы спасти человечество обетом свободы, а видишь ли сии камни в этой нагой пустыне? Обрати их в хлебы, и за Тобой побежит человечество как стадо, благодарное и послушное, хотя и вечно трепещущее, что Ты отымешь руку свою и прекратятся хлебы Твои. Но Ты отверг предложение, ибо какая же свобода, рассудил Ты, если послушание куплено хлебами? Ты возразил, что человек жив не единым хлебом, но знаешь ли, что во имя этого самого хлеба земного и восстанет на Тебя дух земли и сразится с Тобой и победит Тебя и все пойдут за ним, восклицая: «Кто подобен зверю сему!..» Знаешь ли Ты, что пройдут века, и человечество провозгласит, что преступления нет, а стало быть, нет и греха, а есть лишь только голодные. «Накорми, тогда и спрашивай с них добродетели!» — вот что напишут на знамени... которым разрушится храм твой. На месте храма твоего воздвигнется новое здание...»
Этот образ — «камни и хлебы» — Достоевский давно уже облюбовал как свидетельство извечной борьбы противоречий, составляющих основу трагедии исторического движения человечества. Его просили в письмах — и студенты тоже — пояснить смысл этого образа, и Достоевский объясняя: «Камни в хлебы — значит теперешний социальный вопрос, среда... Это всегда было: дай пищу всем, обеспечь их, дай им такое устройство социальное, чтобы хлеб и порядок у них был всегда, — тогда уж можно и спрашивать, теперь же — с голодухи грешат. Грешно с них и спрашивать, ибо главные пороки и беды человека произошли от голоду, холоду, нищеты и из невозможной борьбы за существование».
И христианство и социализм, считал Достоевский, вышли из одного истока (не случайно же чуть не все социалисты так или иначе, даже и отрицая религию, все-таки соотносят свои теории с учением Христа)47 — из страстной веры в возможность и необходимость гармонического человеческого общежития, устроенного на началах братского единения, «золотого века», «рая» на земле. Но христианство полагает достигнуть такого братства через внутреннее духовное совершенствование каждого, вне зависимости от социально-исторических условий жизни, без скидок на тяготы борьбы за существование, вопреки давлению окружающей среды. Противопоставить, отделить внутреннее, свой духовно-нравственный мир от внешнего, погрязшего в грехах и неправедности мира, — вот путь к перерождению мира: через его неприятие и отталкивание от него. Социалисты же — в этом, считал он, и суть их расхождения и вечного исторического спора между ними — рассчитывают исправить мир за счет социальной переделки самого этого внешнего, переделки, которая должна привести и к возрождению внутреннего человека. Христианство стоит на духе, социализм на разуме, но вот в разум-то, в чистый разум, отвергающий религиозные основы, Достоевский и не желал верить, поскольку, как писал он, религия есть форма нравственности, форма совести, а разум без нравственной, освобожденной от контроля совести — ужас. Но сама эта трагическая борьба двух начал, полагал Достоевский, и является силой, движущей человечество к «золотому веку». Если же человечество, писал он, достигнет одновременно и духовного и социального идеала — движение прекратится, ибо не к чему будет стремиться.
Обратить камни в хлебы, считал писатель, — и значит накормить голодных, но за счет забвения духовных человеческих начал, о которых, убеждал он себя и других, забывают социалисты. Итак, Иван своей легендой отрицает Христа, отвергнувшего искушение превратить камни в хлебы, как социалист? Сначала так думает и слушающий его Алеша. Но другая мысль, иная идея — внехристианского и внесоциалистического мироустроения вырисовывалась в сознании Достоевского как идея страшная, угрожающая человечеству превращением его в добровольного раба. Не о построении здания социализма пророчествует великий инквизитор устами Ивана, на воздвижение совершенно иного храма намекает он.
Социалисты, провозгласившие истину «Накорми, тогда и спрашивай добродетели», вещает великий инквизитор, тоже не смогут справиться с человеческой совестью, как не удалось это и Христу, — не им достроить здание. Сторонникам великого инквизитора надолго придется скрыться, они будут гонимы, но настанет время, и человечество само придет к ним, «ибо тайна бытия человеческого не только в том, чтобы жить, а в том, для чего жить», — придет и возопиет: научи! И тогда уж мы и достроим их башню, ибо достроит лишь тот, кто накормит, а накормим лишь мы, и солжем, что во имя Твое... И так будет до скончания мира», но мы, говорит великий инквизитор, сохраним свою тайну: «мы не с тобой, а с ним», искушавшим тебя в пустыне, «вот наша тайна!»
Ты, продолжает великий инквизитор, «жаждал свободной любви, а не рабских восторгов невольника пред могуществом, раз навсегда его ужаснувшим. Но и тут Ты судил о людях слишком высоко: они мечтают о многом, но нужно им, по существу, одно — сбиться в едино стадо, чтобы не пожирать друг друга, устроиться в «общий и согласный муравейник», ибо человек по природе своей — раб. И мы дадим ему этот муравейник, в котором он будет счастлив. И не будет никаких от нас тайн, ибо лишь мы будем владеть тайной, мы — сто тысяч избранных страдальцев, взявших на себя проклятие познания добра и зла, и будет счастливое «тысячемиллионное стадо», — мы заставим его работать, но мы разрешим и грех, ибо люди слабы и бессильны, и они будут любить нас, как дети, за то, что мы им позволим грешить...
С грустью смотрит Христос на великого инквизитора. Смотрит и безмолвствует.
— Кто знает, — заключает Иван, — может быть, этот старик существует и теперь, в виде целого сонма многих таковых, существует как тайный союз, давно уже устроенный для хранения тайны? Это непременно есть, да и должно так быть. Мне мерещится, что даже у масонов есть что-нибудь вроде этой же тайны...
— Ты, может быть, сам масон! — вырвалось вдруг у Алеши. Иван засмеялся...
— Я думаю, он масон, — признается Алеше и Дмитрий. — Я его спрашивал — молчит.
Всякая идея власти немногих, избранных, надо всем человечеством, почитаемым за стадо, за материал для строительства некоего невидимого храма, которым должно увенчаться навеки мироустроение осчастливленных рабством народов, — всякая такого рода идея была ненавистна Достоевскому, тем более тайной власти. О масонстве много писали, и в журналах, и отдельные исследования появлялись, предупреждали мир о грозной опасности, но, кажется, общество предпочитает видеть в организации этих братьев-каменщиков, возводителей в сердцах человеческих некоего мироустроительного здания, именуемого ими «храмом Соломона», не более чем забавные, не заслуживающие серьезного внимания, невинные игры в таинственность, загадочную символику, дьявольщину, перемешанную с проповедью духовного самопознания. Но Достоевскому за всем этим прозревалось и нечто не столь уж отвлеченное, но, напротив, имеющее отношение к самым насущным проблемам человечества; тут виделась ему иезуитская постоянная тайная работа, использующая и разрушающая по использовании все идеи, движущие взаимными борениями своими мир к выстраданной истине. Тут работа по возведению власти своего таинственного храма на поверженных в этих борениях между собой и христианских и социалистических надеждах и упованиях, осмеянных, похороненных, оболганных вечных ценностях, на обломках веры человека в себя, в свою высокую духовную природу, на распятой вере в открытое, а не тайное, для всех, а не для избранных, общечеловеческое братство...
И Алеше сделалось страшно: неужто же неумолимая логика человеческого сознания действительно права и нет совести, а потому и все позволено. И как только человечество согласится принять эту логику — тотчас и наступит царство великого инквизитора и не будет уже ни спорящих, ни борющихся, ни страдающих, ни мечтающих, а будут только избранные, хранящие тайну, и послушное им человеческое стадо.
«Заговор против народа» — вот в чем тайна будущего «каменного строения», возводимого инквизитором, — заносит в свою записную тетрадь Достоевский.
Но заметят ли читатели, что его Христос безмолвствует, как и народ у Пушкина в его «Борисе Годунове» да и в его собственных «Бесах»? Глас народа — глас божий: Христос, верил Достоевский, весь ушел в самую сердцевину духа народного, может быть, оттого-то русский народ, как и Христос, всегда страдал? — спрашивает он себя же в своей записной тетради. Но что таит в себе эта загадка безмолвствующего народа? В чем скажется его слово? В одно верил свято — там, в народе, то духовное золото, что не продается и не покупается и которое одолеет в конце концов все соблазны, разврат и разложение, которые несут ему золото всемирного паука.
Уже первые отзывы о еще не завершенных «Братьях Карамазовых» радовали Достоевского. Были, конечно, как всегда, и наскоки, и брюзжание, и откровенная брань, но зато, даже и ругатели признавали за автором великий и своеобразный талант, даже Скабичевский, вообще мало о ком говорящий положительно, назвал его «художником-страдальцем, пишущим кровью своего сердца». Отмечалось, что глава «Великий инквизитор» производит «на читателя потрясающее впечатление», а роман в целом определяют как «произведение колоссальное, о размерах и значении которого теперь едва-едва можно догадываться». Передавали, будто многие считают, что в русской литературе едва ли когда-либо появлялось что-либо еще столь же глубокое, а о Достоевском отзываются как о суровом мыслителе...
Прислал письмо и Константин Петрович Победоносцев: «Ваш «Великий инквизитор» произвел на меня сильное впечатление. Мало что я читал столь сильное. Только я ждал — откуда будет отпор, возражения и разъяснение, но еще не дождался». Достоевский тотчас заверил в ответе, что возражение последует в следующих главах. Он и действительно начал уже работать над ними, но, однако же, они должны были только дополнить, только прояснить ответ, который заложен и дан в самой же главе об инквизиторе, — неужто он не внятен, этот ответ? Все-таки «Братья Карамазовы» не философский трактат, а художественное произведение, законы и формы проявления положительной мысли автора здесь иные, нежели в трактате. Он и не собирался навязывать читателям свою идею, он верил, что зловещие пророчества инквизитора разбудят человеческую совесть, и свободным сердцем, а не под диктовку автора человек отвергнет человеконенавистничество «избранных», отыщет для себя сам ответ на вопрос: что делать? И в следующих главах решил он лишь помочь тому, чтобы тот ответ, к которому он будет вести своего Алешу, невольно, но непременно родился и как бы сам собой, будто даже и вовсе без участия писателя, в сознании самих читателей.
Алеша не может принять программу Ивана и его Великого инквизитора: он хочет верить в иную правду на земле, в ту правду, что все будут любить друг друга и не будет ни богатых, ни бедных, ни возвышающихся, ни униженных, ни избранных, ни обманутых их стадным счастьем.
Но не перед кем ему излить сомнения души, нет у него никого в целом мире, кроме единственного, в которого верует как в святого, — Зосимы. Старец же чувствовал себя в последнее время совсем худо, и было ясно — дни его сочтены. И пошел Алеша к нему в надежде, что оставит его Зосима при себе: там, в монастыре, тишина, там святыня, а здесь — смущение неопытному уму, юной душе, мрак, в котором потеряешься и заблудишься, не зная, что делать, на чем остановиться... Но выслушал его старец и сказал: «Иди в мир: не здесь, но там твое место». Что сие значит? Не на суетное же легкомыслие, не на мирское веселие направляет — значит, предвидит нечто в судьбе его?..
Не стало старца, тихо почил он. И стали поговаривать, что вот-де тело его нетленно будет, ибо и при жизни своей он чуть не святым почитался. Но прошло несколько дней, и почувствовался запах тлена, смрад разлагающегося грешного тела простого смертного человека: «Старец-то наш — провонял!» — чуть не с ликованием передавали весть многие, не любившие Зосиму, даже и из монашеской братии.
И великое смущение нашло на Алешу: нет в старца-то он верил, как и прежде, но... Где же справедливость: если уж и он не праведен, то кто же тогда? Или прав Иван со своим великим инквизитором? Но потом уже, пройдя душой через искушение, вспомнил загадочные слова инквизитора: