Урод Курочкин Виктор
— Иван Михалыч, давайте еще раз…
Иван Михайлович отмахивался от советчиков, как от слепней, обеими руками.
«Зачем это я как неприкаянный таскаюсь по студии и мешаю другим работать? — с возмущением спросил себя Гостилицын. — Что я нынче, с ума сошел?»
Когда он возвращался назад, лестничная площадка заметно опустела. Торчали три незнакомые невзрачные фигуры, и сияла вечно жизнерадостная физиономия Васеньки Шляпоберского.
— Пойдем со мной, — коротко приказал ему Гостилицын.
Васенька покорно зашагал за Гостилицыным, гадая, зачем это он понадобился сердитому режиссеру.
Вернувшись в свой кабинет, Гостилицын достал экземпляр сценария и на углу его размашисто написал: «Роль профессора Дубасова — Отелкову».
— Вы, кажется, с ним друзья? — спросил он Васеньку.
Тот пожал плечами:
— У меня все друзья, Герман Андреевич.
— Это очень плохо, брат Шляпоберский, — серьезно заметил Гостилицын.
— Почему? — изумился Васенька.
— Потому что друзья — безжалостные воры. Они воруют время.
Васенька беззаботно махнул рукой:
— Мне его все равно девать некуда.
Наивная обаятельность его позабавила Гостилицына. Васенька вообще чем-то ему нравился. Вероятно, тем, что из всех стоиков «Аглицкого клоба» он был наиболее ярким.
— А твое мнение об Отелкове как об артисте?
— Нераскрывшийся Кин! Жан Маре в квадрате! — воскликнул Васенька.
Гостилицын вручил Васеньке сценарий:.
— Будь любезен, передай ему сегодня же.
Васенька взял сценарий, повертел, вздохнул и уставился на режиссера.
— Ну что? — спросил Гостилицын.
— Герман Андреевич, а вы еще не сняли меня с роли?
— С какой это?
— Жениха. Вот такой крохотной! — И Васенька показал мизинцем, какую роль отвели ему в этом фильме.
— Пока еще нет.
Обрадованный Васенька выскочил из кабинета и побежал искать рубль на такси.
Во второй половине дня Отелков с Уродом вернулись домой. Времени было девать некуда. Иван Алексеевич хотел было навести в квартире кое-какой порядок. Однако дурное настроение выбило его из колеи. Из головы ни на минуту не выходил разговор с Гостилицыным. И ничего приятного он не сулил Отелкову.
После этого разговора Иван Алексеевич мог рассчитывать только на роль поводыря собаки. Утром привозить ее на студию, а после съемок отвозить домой. Отелков задрожал от обиды. Перетирая тарелки, он как попало швырял их на стол и, стиснув зубы, шипел:
— Нет, этого не будет! Или я и собака, или никто!
Когда тарелка выскользнула из рук, Иван Алексеевич выругался и, расшвыряв ногой черепки, повалился на кровать.
— Боже мой! Как не везет в жизни! Как не везет!
Отелков приподнялся и, тупо уставясь в угол, неизвестно кого спросил: «Зачем?» В голове, как вьюны, завертелись вопросы: «Зачем вы меня мучаете?», «Почему вы мне не верите?», «Чем лучше меня Сомов?», «Чем я хуже Хицкалова?». И вдруг из самого дальнего, тайного уголка мозга, как черный удав, выполз главный вопрос: «Зачем я стал артистом?» — и задавил все остальное. Этот страшный вопрос теперь все чаще и чаще навещал Отелкова. Иван Алексеевич пытался искать защиты от него, но понимал, что это все равно бесполезно, что он с каждым годом слабеет и недалек тот день, когда это «зачем» прикончит его.
Сегодня же Иван Алексеевич не пытался сопротивляться. Он лежал, глядя в потолок, и думал: «Зачем я стал артистом? Зачем взялся за такое дело? Поэтому-то у меня ничего и нет. Ни настоящего, ни будущего… Ничего… Лучшие свои годы прожил, словно в тупике, в пустом, заброшенном вагоне. И все ждал, когда подойдет паровоз, подцепит и повезет. Куда? А не все ли равно, лишь бы ехать!…» Иван Алексеевич вздохнул. «И мелькнула мечта, как гривенник в океане», — вспомнил он любимую поговорку Васеньки Шляпоберского.
Уже начинало темнеть, когда задребезжал и задергался звонок. Иван Алексеевич даже не сделал попытки подняться. «И так войдет — дверь не закрыта», — подумал он.
В комнату не вошел, а ворвался Васенька Шляпоберский с картонной папкой под мышкой.
— Эврика! — завопил Васенька и, размахнувшись, швырнул папку в Отелкова. Не долетев до кровати, она шлепнулась на пол. Васенька встал в позу, скрестил на груди руки.
— Подыми ее, Отёлло! И ты найдешь то, о чем мечтал! — Васенька замычал, зачмокал, подбирая нужное слово, и, не найдя его, ляпнул ни к селу ни к городу: — С незапамятных времен!
Внутри у Ивана Алексеевича что-то екнуло, потом ему стало жарко, в лицо бросилась кровь. Подавив радостное предчувствие, Отелков лениво спросил:
— Чего же я желал с незапамятных времен?
— Роль, чучело! Роль! Да еще какая! Главная! Эх ты, дуб маринованный, колода осиновая! Лежит тут, а я за него бегай, хлопочи! Если б не я, шиш бы ты ее получил. На-ка вот, держи карман шире! — Васенька оттопырил карман, в котором жалобно звякнули медяки.
— Ну уж так-то ты и бегал, — добродушно проворчал Иван Алексеевич.
— И ты не веришь? — неподдельно изумился Васенька. — Пойдем сейчас же на студию и спросим, у кого хочешь спросим, что сказал Шляпоберский, когда Гостилицын спросил: «А не дать ли эту роль Отелкову?» Я сказал: «Дать эту роль Отелкову, и больше никому!» Вот как я сказал!
Иван Алексеевич не знал, чему удивляться — счастью или Васенькиной брехне. Ему вдруг стало так хорошо и весело, что он от души расхохотался.
— Ты все еще не веришь! — возмущенно закричал Васенька. — Идем, идем, спросим всех, первого встречного! — Он схватил Отелкова за ногу и потащил с кровати, но стащить Отелкова было не так-то легко, и Васенька безнадежно махнул рукой:
— Черт с тобой, лежи. Адью!
— Постой, куда же ты?
Васенька поднял палец и напыщенно изрек:
— Путь искусства длинен, а жизнь коротка.
— Как это понимать? — спросил Иван Алексеевич.
— Бегу на именины, — пояснил Васенька и как бы между прочим добавил: — Мне тоже ролишку подкинули.
Васенька мгновенно исчез, будто его и не было, будто все это приснилось Отелкову. В руках Иван Алексеевич держал рыжую папку, на которой размашистым почерком было написано: «Роль профессора Дубасова — Отелкову». Иван Алексеевич открыл папку: профессор Дубасов в списке действующих лиц стоял первым.
— Отелкову!… — прошептал Иван Алексеевич. Сколько лет он ждал этой минуты! Сколько за это время он вынес стыда, оскорблений и обид! Он, как нищий, унизительно выпрашивал эпизодические роли, ему, морщась, иногда давали, причем самые мизерные. И вот наконец свершилось. Ему предложили центральную роль и даже принесли ее на дом. В эту минуту Иван Алексеевич не только забыл неприятный разговор с режиссером, но даже не вспомнил о существовании Урода. Все это он приписал неожиданному повороту в своей жизни, которого так давно ждал.
— Я им докажу, на что способен Иван Отелков! Они увидят!…
Кого под словом «они» имел в виду Иван Алексеевич, он и сам бы, наверное, не ответил.
Отелков блаженно закрыл глаза и отчетливо, совсем близко увидел свой счастливый берег, как тогда в юности, когда, не перекрестясь, бросился в воду и поплыл к нему.
Когда Иван Алексеевич очнулся от грез, в комнате было совсем темно. На крыльце скулил Урод и когтями драл дверь.
Отелков впустил собаку, закрыл дверь на крюк, задраил ставни, застелил кровать чистыми простынями, разделся и лег читать сценарий. Он всегда читал лежа. И даже писал в кровати, хотя и редко. Не потому, что так было удобно, просто он не любил писать, да и нужды в том не было.
Все понравилось ему в сценарии: и профессор Дубасов, и пес космонавтов, который, по фантазии автора, совершал такие дела, что и человеку не по силам. Ролью Отелков остался очень доволен. Она была серьезная, солидная, словно бы специально писалась для него. В общем, все пока складывалось как нельзя лучше.
Около часа ночи робко продзинькал звонок. Урод с радостным визгом бросился на дверь. Иван Алексеевич догадался, что это Серафима Анисимовна, и сначала не хотел впускать ее, но потом раздумал, упрекнул себя в черствости, открыл дверь. Серафима Анисимовна сразу учуяла, что в жизни Отелкова произошло что-то большое, важное и радостное и что настроение у него сегодня отменное. Она постаралась еще больше улучшить его настроение…
Потом Иван Алексеевич читал ей сценарий. Она пыталась слушать внимательно и не могла. Слушать и понимать ей мешала радость. По лицу Серафимы Анисимовны текли слезы, и она украдкой смахивала их ладошкой. Когда Отелков спросил, с чего это она так раскисла, Серафима Анисимовна, прижавшись ртом к его плечу, пролепетала:
— Так. Пьеса очень жалостливая.
Отелков возмутился:
— Во-первых, это не пьеса, а сценарий, во-вторых… здесь нет ничего такого, чтобы распускать нюни. — Он хотел сказать грубость, но, взглянув на виноватое лицо, удержался и сказал, что она ничего не понимает.
— Ну и пусть ничего не понимаю, зато мне хорошо.
Иван Алексеевич собрал в кулак ее волосы и, приподняв голову, усмехнувшись, спросил:
— Домой-то ты собираешься?
— А я и так дома! — озорно ответила Серафима Анисимовна.
Пробы прошли удачно, Иван Алексеевич и Урод были утверждены на главные роли в картине «Земные боги». Кроме Урода был взят во всех отношениях полноценный боксер, такой же рыжей масти и с такой же недовольной старческой физиономией. Он должен изображать Урода до полета в космос.
По замыслу автора Урод становится уродом в середине картины, когда экспедиция космонавтов, заблудившись, попадает на неизвестную планету. Во время посадки корабль разбивается и почти вся экспедиция погибает, за исключением профессора Дубасова, его дочери Марины и собаки. Профессор Дубасов вскоре умирает. Боксер остается с искалеченной Мариной. Она не может двигаться, поэтому все время лежит и командует собакой. Урод кормит и лечит Марину и передает сигналы бедствия на Землю. С Земли прилетает самой последней конструкции космический корабль, снимает Марину с Уродом с планеты и привозит их домой. Марину встречает перепуганный насмерть жених, обаятельный молодой человек, играть которого поручили Васеньке Шляпоберскому. Картина заканчивается свадьбой, на которой присутствуют все знатные люди страны.
Весь месяц прошел в беготне и хлопотах. Гостилицын своим авторитетом узурпаторски давил и уничтожал все, что стояло на его дороге. Свои приказы и распоряжения Гостилицын изменял ежедневно, ежечасно и даже ежеминутно. Артисты находились в постоянном страхе. Кроме Урода, никто не надеялся дотянуть свою роль хотя бы до начала съемок. Режиссер менял артистов, как цыган лошадей.
Весь месяц Иван Алексеевич находился в чудовищном напряжении и при встречах с Гостилицыным немел от страха. Васенька Шляпоберский старался не показываться на глаза режиссеру.
— Ты, Отёлло, не ходи на студию, не мозоль глаза! Он и забудет о тебе. А когда начнутся съемки, тогда уже поздно менять. Это я хорошо по собственному опыту знаю, — поучал Васенька Ивана Алексеевича.
Но Гостилицын ничего не забывал…
Хуже всех в это время было Денису Срокову. Хотя литературный и режиссерский сценарий давно были утверждены художественным советом студии, он по приказанию Гостилицына переделывал все заново. Денис писал и дни и ночи до золотых колец в глазах, до тошноты, а Гостилицыну все не нравилось.
Прочитав пятый раз подряд переделанную сцену, Гостилицын, качая головой и издевательски растягивая слова, рычит:
— Ну и сочинил!… Профессор, умирая, треплется, как пьяный управхоз на поминках… Бред сивой кобылы! Он так говорить не может! Так говорят плохие сценаристы!
— А что же, по-вашему, он должен говорить? — вспыхивает сценарист.
Гостилицын багровеет.
— А мне какое дело? Ты писатель. Получил по договору. За эти деньги можно было бы своих героев хотя бы заставить говорить-то по-человечески.
— Хватит меня попрекать деньгами! — кричит Сроков.
— Это деньги слесаря, колхозника, труженика — рядового работяги. И ты его за его же деньги хочешь дерьмом кормить? Не выйдет, товарищ автор! Не позволю!
Голос режиссера отдается эхом в длинных, гулких коридорах студии. У открытой двери — толпа зевак. Денис не знает, куда со стыда деваться, он готов в эту минуту на все — даже умереть.
— Я больше не могу… Я не знаю… Я… — бессвязно бормочет Сроков.
— Чего ты не знаешь?
Денис с вымученной улыбкой чистосердечно признается:
— Не знаю, что должен говорить профессор. Может быть, он вообще ничего не говорит.
— Может быть. Так даже лучше. Ближе к правде, — соглашается режиссер. — Известная истина: когда нечего говорить, лучше молчи, а если есть что сказать, скажи, но не ври.
Гостилицын надолго задумывается, скребет затылок, ерошит волосы, вздыхает. Все молча ждут, что он скажет. И все знают: Гостилицын скажет то, что надо. Знает это и Сроков. Он ждет, не спуская глаз с режиссера. Наконец тот говорит, обращаясь к писателю:
— Я на месте умирающего профессора, может быть, даже заплакал бы от обиды, что костям моим суждено гнить не в своей земле на заброшенном деревенском кладбище рядом с костями матушки, а на какой-то паршивой, никому не известной планете.
Денис ошеломленно, с раскрытым ртом смотрит на Гостилицына и, обхватив голову, стонет:
— Верно, как верно и человечно!
Ему до боли жаль, что сам он не додумался до такой правдивой простоты. Он прощает режиссеру все: насмешки, грубость, тиранство. Он боготворит Гостилицына, его талант и благословляет судьбу, которая связала его с этим режиссером.
Сроков прямо в кабинете садится за стол, и через час сцена звучит так, как ей положено звучать…
Проходит день, и опять в Дениса летит рукопись, и опять слова «Бред сивой кобылы!». И Денис, скрипя зубами, переделывает, проклиная в душе режиссера, все искусство и самого себя. И он убеждается на личном опыте, что труд писателя — самый мучительный и каторжный труд. Он уже не думает ни о славе, ни о лаврах. Его тревожит мысль: «А что, если я взялся не за свое дело?»
Так день за днем, сцена за сценой в страшных муках переделывается киноповесть. И наконец принимает такой вид, когда можно сказать, что это, кажется, не совсем плохо. Люди в сценарии начинают жить: чувствовать, страдать, смеяться, плакать и говорить по-человечески. Все ненужное, лишнее, громоздкое, ложное из него выпадает. Остается суровый, правдивый рассказ о подвиге.
В результате такой работы Васенька Шляпоберский остался без роли. Его любовь к дочке профессора оказалась совершенно ненужной, и ее безжалостно вычеркнули вместе с женитьбой. Когда Васенька услыхал об этом, он прибежал к режиссеру и завопил: «За что?» Гостилицын сказал коротко и ясно: «Так надо!»
После ноябрьских праздников начались павильонные съемки и продолжались всю зиму. По мнению киношников, очень долго. Но никто не удивлялся и не возмущался. Всем была известна гостилицкая метода: работай как вол и не торопись.
В жизни каждого человека чередуется полоса удач с полосой невезений. Получение роли Отелков считал удачей, но когда приступили к съемкам, эта уверенность в Иване Алексеевиче истощилась в одну неделю. С ужасом думал он, как дотянет до конца, а если не дотянет, то что из этого получится.
Отелков и раньше знал, что Гостилицын в своей требовательности беспощаден до тиранства. Два года назад на студии произошел скандальный случай с народным артистом Д. Он согласился сыграть в картине Гостилицына небольшую, эпизодическую роль солдата. Режиссер заставил артиста раз десять проползти по густой осенней грязи. Д., умный, талантливый человек, выполнял все указания режиссера если уж не с удовольствием, то по крайней мере добросовестно. А когда Гостилицын вырезал из картины этот эпизод и заодно всю роль артиста, Д. поднял скандал, обвинив режиссера в преднамеренном издевательстве. Гостилицын этот упрек парировал спокойно, заявив, что артист Д. волен ругать его, Гостилицына, по-всякому, он ничуть не обижается, потому что для него, режиссера, истинное искусство выше любого, самого замечательного таланта. Надо отдать должное артисту Д.: говорят, он извинился перед Гостилицыным, но сниматься в кино зарекся до гробовой доски.
Несмотря на все это, не было на студии артиста, который бы не считал для себя честью работать с режиссером Гостилицыным. Да и было за что. Все муки окупались с лихвой. Картины Гостилицына всегда вызывали споры. О них много, говорили, а еще больше писали. Не проходили незамеченными артисты. Их начинали сразу же нарасхват приглашать режиссеры других студий. Поэтому многие своей громкой славой или просто известностью были обязаны «тирану» Гостилицыну.
О славе, известности мечтал и Отелков. Но когда он вплотную столкнулся с Гостилицыным, он увидел, что, поперек дороги к его славе легла глубокая, непроходимая канава. На первой же съемке… Нет, этого дня Ивану Алексеевичу никогда не забыть.
Снимался приход профессора Дубасова к директору научно-исследовательского института. Отелков-профессор должен был открыть дверь, войти в кабинет и сказать всего три слова: «Здравствуйте, товарищ директор».
Вспыхнул юпитер. Ослепительный, с чуть заметной синевой свет выдернул из темноты углы, заваленные всевозможным декоративным хламом, и пожарную лестницу с пожарником в медной каске. Шум мгновенно стих, операторы приготовились. Гостилицын крикнул: «Мотор!» Иван Алексеевич открыл дверь, вошел, одернул полы пиджака и великолепно поставленным голосом отчеканил:
— Здравствуйте, товарищ директор!
— Стоп! — рявкнул Гостилицын.
Словно от испуга юпитер мгновенно потух, и пожарник с лестницей нырнул в темноту. Иван Алексеевич замер по стойке «смирно», испуганно глядя на режиссера.
— Объясните мне, товарищ Отелков, для чего вы подергали полы пиджака? Это что, подтекст?
Иван Алексеевич заговорил медленно, солидно и бессвязно:
— Видите ли… обычай… Человек входит… к… Он… всегда, так сказать… э… вообще…
— Прихорашивается, — подсказал Гостилицын. Отелков, не теряя достоинства, утвердительно кивнул головой.
— А почему же он у вас не пригладил волосы, не снял пылинку с рукава?
Иван Алексеевич помолчал.
— А почему ты не почесал… задницу?
Сомов, исполнявший роль директора, хрюкнул. Гостилицын показал ему здоровенный кулак и уставился на Отелкова:
— Почему?
Иван Алексеевич сглотнул слюну и невнятно пробормотал:
— Неприлично.
— А дергать пиджак прилично? Я вас спрашиваю: прилично или неприлично?
Иван Алексеевич совсем растерялся и, как школьник, выпалил первое попавшееся слово:
— Не знаю.
— Нечего тут заниматься художественной самодеятельностью! Войди и просто скажи: «Здравствуйте, товарищ директор!» — приказал режиссер.
Опять приготовились. Прозвучала команда: «Мотор!» Опять юпитер разинул свою огненную пасть с огромным раскаленным зубом. Иван Алексеевич вошел, кашлянул и с достоинством поприветствовал директора.
Гостилицын взмахом руки остановил съемку, сдернул с шеи галстук и кругами заходил по кабинету. Вдруг резко остановился перед Отелковым, поднял руку. «Сейчас он меня ударит», — подумал Иван Алексеевич и зажмурился. Но режиссер не ударил, положил руку на плечо и заговорил очень мягко, участливо:
— Иван Алексеевич, дорогой мой Отелков, все мы знаем, что вы замечательный артист. Зачем же нас убеждать в этом? И кашляешь ты очень вежливо и прилично, как подобает артисту. Только мне этого не надо. Мне нужен профессор, умный, обаятельный профессор, который входит в кабинет к своему директору, тоже умному, обаятельному человеку, и просто здоровается с ним.
Иван Алексеевич согласился, что кашлять было незачем, да и глупо, и заверил, что сейчас он покажет профессора так, как надо. Повторили сцену, и опять Иван Алексеевич сказал не так. Оказывается, надо было здороваться с директором не как с начальником, а как с товарищем по службе. Когда Отелков поздоровался как с другом, даже пожарник в медной каске прыснул в кулак. Режиссер бросил пиджак, засучил рукава и ринулся на Отелкова.
— Если ты мне сейчас не скажешь три этих проклятых слова, я тебя убью! — взревел Гостилицын.
Иван Алексеевич побледнел. Бедная фантазия его была парализована. Он превратился в безвольного манекена, еще способного выполнять все, что прикажут, но совершенно неспособного мало-мальски соображать.
Гостилицын приказал начать все снова. Иван Алексеевич вошел и ничего не сказал.
— Та-а-ак… — протянул режиссер, словно в этом слове было не одно, а по крайней мере семь «а». И вдруг неожиданно встал перед ним на колени: — Умоляю, всего только три слова! Неужели это так трудно?!
Иван Алексеевич попросил дать ему успокоиться. Пока он приводил в порядок свои нервы, Гостилицын всех убеждал, что сейчас Отелков обязательно скажет «здравствуйте, товарищ директор», и скажет так, как еще никто и никогда не говорил.
Кончился перекур. Опять вспыхнул юпитер. Иван Алексеевич собрал всю свою волю, открыл дверь и каким-то неестественным голосом выдавил: «Здрасте» — и запнулся.
— Здрасте… — передразнил его Гостилицын и добавил такое словечко, что все смущенно заулыбались, а пожарник заржал как жеребец.
Гостилицын удивленно посмотрел на него и спросил:
— С чего это тебе так весело?
— Смешно! — осклабился пожарник. — Видный такой мужчина, артист, а не может поздоровкаться.
— А ты можешь?
— А чего ж, могу, — широко и глупо заулыбался пожарник.
Гостилицын схватил его за руку:
— Выручи, голубчик, покажи.
Пожарник не ожидал такого поворота и забормотал, что он не артист, а всего лишь необразованный пожарник, и хоть режь его на части, а показываться не будет. Тогда Гостилицын, водя перед его носом пальцем, внушительно предупредил:
— Запомни, милейший! Если ты еще хоть раз сунешь нос не в свое дело, берегись! Не только голова твоя будет сидеть в этой дурацкой каске, всего туда загоню — с ногами и лестницей…
Пожарник поспешил убраться в свой темный угол, а Гостилицын ни с того ни с сего набросился на автора, который с удивлением и страхом наблюдал, как делаются кинофильмы:
— Видишь, написал какой диалог! Даже такой талантливый актер не может осилить! — Режиссер схватил себя за волосы: — Какой же я дурак, что связался с ультрасовременной темой! Снимал бы Гамлетов с Макбетами!
Постонав, посетовав на свою печальную судьбу, Гостилицын грустно посмотрел на Отелкова:
— Что же мы будем делать-то, Иван Алексеевич? Может, эту сцену вымараем? Согласен? Я тоже бы не прочь, да боюсь, что автор не позволит.
Ничего другого не оставалось, как применить наивернейший и простейший способ режиссерского показа. Что Гостилицын и сделал. Он вошел и сказал: «Здравствуйте, товарищ директор». Фраза прозвучала естественно и просто. Отелков старался вложить в нее и значимость, и смысл. Режиссер же не придал ей никакого значения и произнес фразу как бы между прочим. И в этом-то заключался весь секрет. И всем стало ясно, что профессор пришел к директору не с целью поприветствовать, а по какому-то важному делу.
Иван Алексеевич закрыл руками лицо. Стыд жег ему уши. От обиды и злости не осталось и следа. «Какая же я бездарь и ничтожество! — думал он. — Надо сейчас же отказаться от роли». И он наверняка бы отказался, но в эту минуту Гостилицын спросил:
— Понял, как надо?
Иван Алексеевич машинально кивнул головой.
— Повторим, — приказал режиссер и подал команду: — Мотор!
Иван Алексеевич повторил, и, кажется, неплохо. По крайней мере Гостилицын сказал:
— Ладно, сойдет!
На этом и закончился первый съемочный день.
Став артистом, Урод не заважничал. Его теперешнее положение и то внимание, которое ему оказывали, другой собаке наверняка свернули бы мозги набекрень. Однако порода, незаурядный ум удерживали боксера от дешевого зазнайства и легкомысленных поступков, на которые так падки молодые артисты. Кроме того, каким-то собачьим чутьем Урод понял, что он не какой-нибудь рядовой пес, а исключительный, одаренный, и поэтому держал себя, как положено большим талантам, — скромно и просто.
О необыкновенных способностях Урода теперь говорили все, начиная с Серафимы Анисимовны, самого Отелкова и кончая главным богом на студии режиссером Гостилицыным. Этот высоченный бог с огромными волосатыми руками внушал Уроду и страх, и уважение. И он старался изо всех сил угождать ему.
Кроме всех прочих достоинств Урод обладал философским складом ума и отлично понимал, что теперешнее его положение — явление временное, похожее чем-то на необыкновенный сон. А когда он в один прекрасный день проснется, ничего этого не будет: не будет огромных чудовищ юпитеров, от света которых слезятся глаза, не будет фанерных стен, от которых нестерпимо воняет краской, не будет этих блестящих ракет, куда ему надо раз по десять то залезать, то вылезать, не будет огромного кирпичного сарая, называемого павильоном, в котором перемешались все мерзкие запахи, не будет веселых артистов, доброй красивой ассистентки Зоеньки, у которой в кармане всегда для него припасен какой-нибудь вкусный кусочек, не будет и пожарника в медном колпаке, который очень любит его гладить и жалостливо причитать: «Эк тебя изуродовали, бедняга!…» — все пропадет. Опять останется он с хозяином и будет, как прежде, лежать по вечерам голодный на крыльце и дожидаться, когда хозяин приедет из ресторана. А пока используй благоприятное время! Ешь как можно больше, обжирайся, жирей!
Вот так расценивал Урод столь неожиданно свалившееся на него счастье. Хотя трудно сказать, было ли это таким уж большим счастьем. Да и вообще, что такое счастье?
Работа Уроду поднадоела, хоть он и снимался всего лишь вторую неделю. Да и есть почему-то почти не хотелось. В первые дни он съедал неимоверное число мясных пирожков. Его кормила вся съемочная группа. Теперь Урод на пирожки смотреть не мог и глотал их, как горькие пилюли. Вероятно, по доброте своей душевной ему никого не хотелось обидеть.
Прошла неделя, другая, и Урод загрустил. Должность артиста, в первые дни такая необычная и веселая, теперь выглядела и обычной, и довольно-таки скучной. А дома совсем стало жить невмоготу. Если раньше Урод был предоставлен самому себе и тосковал по ласке, то теперь всего было в избытке: и еды, и ласки, и особенно внимания. С него не спускали глаз. Его окружили такой мелочной опекой, что Урод, привыкший к нужде и считавший наивысшим благом на свете кусок залежалой печенки, стал серьезно задумываться над жизнью, над такими вечными вопросами, как свобода и счастье.
Серафима Анисимовна, видимо, решила поселиться в их доме насовсем и так крепко взялась за внешнее и моральное усовершенствование Урода, что будь на его месте другая собака, менее талантливая, она наверняка сбежала бы. Серафима Анисимовна Недощекина как будто ждала, когда Урод станет артистом, чтобы утвердить свою власть над ним. Он жил, как солдат в казарме. У него были и подъем и физзарядка, туалет, завтрак, работа, обед, учеба, самоподготовка, ужин, вечерняя прогулка, отбой — абсолютно все, кроме увольнения.
Но тирания Серафимы по сравнению с репетициями, которыми ежедневно мучил Урода Отелков, были сущей чепухой. Как только хозяин грозно произносил слово «репетиция», Урода бросало и в жар, и в холод. Это означало, что надо стучать по стене лапой столько раз, сколько пальцев покажет хозяин, носить в зубах хлеб с маслом, книги и прочие вещи, залезать на стул и, подняв вверх морду, выть по-волчьи. Отелков учил его плакать, смеяться, выражать неутешное горе и безумную радость, сердиться, негодовать, ругаться, драться и даже воровать. Если Урод ошибался или выполнял не то, что требуют, шеф ехидно спрашивал: «Что, таланта не хватает?» или же кричал: «Назад, бездарь!», «Повторить, бездарь!», «Отставить, бездарь!» — и гонял Урода до тех пор, пока у того от усталости не вываливался язык. А после на студии все восхищались врожденным талантом Урода. Хвала и честь давно уже ему опротивели. Теперь он на собственной шкуре познал, какой ценой достается этот пресловутый талант.
В конце концов Урод пришел к выводу, что нельзя желать того, чего не знаешь, а счастья вообще, видимо, в этом мире не существует.
Если Урод совершенно разочаровался в жизни и стал законченным пессимистом, то Отелков еще не терял надежд. Правда, в отличие от Урода, который страдал от успехов, Иван Алексеевич страдал от неудач. Что б он ни делал, как ни старался, а угодить режиссеру не мог. Мало-помалу Иван Алексеевич и с этим смирился. Гостилицын вообще всеми был недоволен. И всех, как Ивана Алексеевича, гонял, ругал и тиранил. Отелкова, впрочем как и всех, поддерживала одна мысль: «Черт с ним! Пусть хоть кожу сдернет, лишь бы картина получилась и прозвучала». В том, что она прозвучит, никто не сомневался, так как все, что ни делал Гостилицын, все звучало и откликалось многоголосым эхом.
Эту зиму Иван Алексеевич работал, как никогда. На него свалились сразу две роли: профессора и собаки. Гостилицын незаметно переложил на него всю дрессировку Урода. Сцены с собакой он заставлял Отелкова репетировать на дому; это не входило в его обязанности, и он мог бы отказаться от таких заданий, но Иван Алексеевич ни в чем не мог противоречить Гостилицыну.
Дрессируя Урода, Иван Алексеевич проявлял чудеса, добивался, казалось, невозможного. Гостилицын, видимо, это оценил, по крайней мере, его отношение к Отелкову резко изменилось. Теперь он не кричал, не заставлял десятки раз переделывать одну и ту же сцену, хотя по-прежнему морщился и махал рукой: «Ладно, сойдет!» Иван Алексеевич догадывался, что Гостилицын терпит его только из-за собаки. Но если Отелков лишь догадывался, то вся труппа была твердо в этом убеждена.
Гостилицын под маской грубости скрывал кристальную порядочность. Он добивался своего всеми способами. Но если видел, что из артиста выжать ничего невозможно, сразу же изменял свою грубость на мягкость и вежливость. Вот этой-то мягкости и вежливости пуще всего боялись артисты. Если режиссер кричит, ругается — не страшно. Но как только перешел на почтительное «вы», «пожалуйста», «прошу вас», — это уже конец. Артист в его глазах — ничто, непроходимая серость, от него нечего ждать.
Гостилицын с Отелковым перешел на почтительное «вы», и всем стало ясно, что с Иваном Алексеевичем кончено. Это его последняя роль. Однако Иван Алексеевич был другого мнения. То уважение, которое теперь оказывал ему Гостилицын, он считал своего рода благодарностью, которую заслужил как дрессировщик собаки. И то, что делал Иван Алексеевич, поистине заслуживало уважения. Все сцены, которые предстояло снимать, он накануне отрабатывал с боксером дома, да так, что на студии Урод творил чудеса, приводя в восхищение и артистов, и операторов, да и режиссера. Гостилицын после каждой удачно отснятой сцены с Уродом крепко жал Отелкову руку. Однажды он даже не то в шутку, не то всерьез сказал:
— Эх, Иван Алексеевич, напрасно вы заделались киношником! Какой бы из вас великолепный дрессировщик получился!
Вот почему Отелков не смотрел так мрачно, как другие, на несвойственную Гостилицыну вежливость. Он был больше чем уверен, что теперь ничто не помешает ему сниматься в роли профессора до конца. А там?… Впрочем, все впереди. По крайней мере, его заметят. Еще не было случая, чтобы в картинах Гостилицына не замечали артистов.
Иван Алексеевич старался. Возвращаясь со студии, он долго и упорно работал над своей ролью, а потом дрессировал Урода. Когда Отелков не снимался, он тоже весь день занимался с собакой. Времени для личных удовольствий не оставалось. Об этом он не сожалел. Друзья, компании, рестораны, одни и те же разговоры об искусстве, политике, о женщинах, жалобы на жизнь, брюзжание и злобствование — все это давно надоело и опротивело Отелкову. А когда Отелков с головой ушел в дело, он убедился, что подобные разглагольствования ведутся людьми, не разочаровавшимися в жизни, а просто обленившимися, не знающими жизни, не способными ни на что. Деловому человеку рассуждать о мировой тоске и бессмысленности существования просто нет времени.
Еще одно событие произошло в жизни Отелкова. Он не заметил, как в доме поселилась Серафима Анисимовна Недощекина. Вначале Иван Алексеевич обнаружил под подушкой ее рубашку, потом на глаза ему попался халатик, под кроватью появился второй чемодан и, наконец, пишущая машинка. В общем, Иван Алексеевич каждый день находил в доме новый, незнакомый предмет. Это постепенное, но упорное наступление женщины на его свободу не столь раздражало, сколь удивляло Ивана Алексеевича. «Интересно, чем все это кончится?» — думал он, видя, как Серафима Анисимовна берет в свои маленькие руки его хозяйство. Ей уже всецело и безропотно подчинялся Урод. Иван Алексеевич тоже почувствовал, что руки у Серафимы Анисимовны не только мягкие, но довольно-таки сильные и ловкие. Они мелькали в доме, как крылья птицы: скребли, мыли, чистили, стирали, гладили. Они не знали покоя в своем стремлении выжить из дома холостяцкий бедлам, насквозь пропахший табачным перегаром, псиной, нестираными носками. В доме водворялся житейский порядок с тюлевыми занавесками на окнах, скатертями, салфетками, ковриками, подушками и подушечками. В доме воцарялся новый запах, приторно сладкий, как в цветочном магазине.
Это одновременно нравилось и не нравилось Отелкову. Нравилось то, что теперь в доме было чисто, сытно и уютно. Теперь его невольно тянуло не из дому, а домой. Угнетало же Ивана Алексеевича то, что он и сам до сих пор не мог разобраться, на каком положении у него находится Серафима Анисимовна. Для домработницы она была слишком хороша, да и вряд ли она согласилась бы на эту должность.
Отелков надеялся в открытом и честном разговоре рассеять мечты Серафимы Анисимовны, но откладывал этот разговор со дня на день.
Серафима Анисимовна отлично понимала состояние Ивана Алексеевича. Она ждала этого разговора и боялась его. Свою заботу Серафима Анисимовна довела до предела, и Отелкову с каждым днем все труднее и труднее было начинать этот неприятный разговор.
Ивана Алексеевича восхищал гибкий ум женщины. Она пришла к нему в тот момент, когда ее приход был необходим им с Уродом как воздух. Втайне Иван Алексеевич благодарил Серафиму Анисимовну и дал себе слово расстаться с ней по-рыцарски.
Так, в неопределенности, в недоговоренности, прошла зима. В марте Иван Алексеевич с Уродом поехал на юг, в горы, на натурные съемки.
Накануне отъезда Ивану Алексеевичу не удалось выяснить с Серафимой Анисимовной отношения и сказать свое категорическое «нет». Она была так самоотверженно внимательна, доверчива и ласкова, что, будь у Отелкова вместо сердца кусок пемзы, он бы и то не осмелился.
В тот же день вечером в вагоне поезда он долго сидел над чистым листом бумаги. Перо повисло над ним да так и высохло. Он думал о Серафиме Анисимовне, видел ее испуганное лицо с виноватой улыбкой, укоризненный взгляд, который выразительнее слов говорил: «Я для тебя готова на все. Чего же тебе еще надо?» Вспомнил и ощутил прохладную свежесть простынь, пахнущих снегом, горячий, жирный и необыкновенно вкусный борщ. Где она научилась такой готовить? Как она умудрялась кормить их с Уродом? Он же не давал ей денег и уехал, не оставив ни копейки.
— Ни копейки, — вслух сказал Иван Алексеевич и вздрогнул как ошпаренный.
Но в купе никого не было. Это успокоило Ивана Алексеевича. Он обозвал себя подлецом и поклялся выслать деньги почтой сразу же, как только приедет на место. Успокоив свою совесть тем, что так быстро и умно решил эту сложнейшую задачу, Иван Алексеевич смял в комок бумагу и пошел в соседнее купе играть в преферанс.
В июле закончились съемки «Земных богов». В сентябре смотреть картину прибыли представители Комитета по кинематографии.
Результаты превзошли все ожидания. «Земных богов» начальство приняло, как говорится, на «ура». Директора студии с его начальниками похвалили и обласкали. Операторов с режиссером отблагодарили премиями. Артисты получили по десятку пригласительных билетов на общественный просмотр в Дом кино.
Иван Алексеевич не знал, что с ними делать. Родственников у него в городе не было. Знакомства он заводил только в среде киношников, которые эту картину видели на студии и в Дом кино имели свободный доступ. Тогда Отелков вспомнил о кочегаре Штукине, которому когда-то обещал бесплатный билет на свою картину. Он нашел Штукина в огороде, где тот лупцевал за что-то своего кобеля.
— Хватит, Степан Емельянович. Этак можно и упариться, — заметил Отелков.
Штукин оглянулся. Челюсть у него отвисла, а по лицу одно за другим пробежали сначала испуг, потом удивление и, наконец, радость.
— Иван Ляксеич, как же так, яй-бога! — И вдруг закричал неестественно тонким голосом: — Баба, мотри-ка, гость-то какой к нам!…
На крыльцо выскочила его баба, похожая на мешок с ватой, стянутый веревкой, и, всплеснув руками, запричитала нараспев:
— Иван Ляксеич, родной ты наш! Гостюшка дорогой! Что же это ты нас совсем забыл, не приходишь, не заходишь!
Отелков даже и обещаний таких не давал Штукиным, да и жену-то Степана Емельяновича видел в первый раз, однако, чтоб не обижать хозяев, сказал, что был очень занят.
— Вот тебе, Степан Емельянович, билеты на мою картину. Раздай кому хочешь, — воспользовавшись паузой, сказал Отелков.
Штукин, разумеется, ничего не понял и очень удивился, почему ему дают сразу десяток бесплатных билетов. Ивану Алексеевичу пришлось объяснить, что это общественный просмотр картины, где будет много знаменитых людей, что после просмотра состоится обсуждение картины и что Степан Емельянович тоже может выступить и покритиковать его, Отелкова, как артиста.
— За что же мне вас критиковать? — изумился Штукин.
— Как за что? За плохую игру, — пошутил Иван Алексеевич.
— Эва, еще что скажешь! — обиделся Штукин. — Что я, подлец какой-нибудь?
От общественного просмотра кинофильма «Земные боги» Иван Алексеевич чего-то ждал. Он и сам не знал, что это будет — хорошее или дурное. Ведь, в сущности, общественный просмотр ничего не значит, обычная формальность, успех или неуспех картины от него не зависит. И все-таки Иван Алексеевич ждал его с какой-то непонятной тревогой, хотя для этого поводов не было. Газеты отзывались о «Земных богах» положительно.
В рецензиях, критических статьях мелькала и фамилия Отелкова, правда, писали об игре Ивана Алексеевича мало и сдержанно, но в общем неплохо.
Гостилицына в городе не было. Сдав комитету картину, он уехал на Валдай удить рыбу. «Земные боги» его теперь не интересовали. Что говорят о его картине, что пишут, ругают ли, хвалят ли — режиссеру было абсолютно наплевать. Он удил окуней и обдумывал сюжет своей новой картины.
Отелков, по обычаю, одевался не торопясь и очень придирчиво. Серафима Анисимовна ему помогала. Пока он брился, чистил ногти, она выгладила ему сорочку с галстуком, носки, почистила туфли. Раньше снаряжать Ивана Алексеевича ей доставляло истинное удовольствие. Сегодня же она гладила и чистила с неохотой, на лице ее уже не блуждала виноватая улыбка, губы были плотно сжаты, глаза смотрели сухо, колюче, да и вся ее фигура выражала усталость и обиду. Серафима Анисимовна похудела, нос заострился. На днях она призналась Отелкову, что беременна, и прямо спросила: «Что делать?» Иван Алексеевич, ошеломленный и этим признанием, и вопросом, пробормотал, что надо подумать. От этой неопределенности Серафима Анисимовна сходила с ума. Она была полна решимости немедленно уйти из дому, если только Отелков станет принуждать ее к аборту.
«Что ж, — покорно рассуждала Серафима Анисимовна, — то, чего я хотела, случилось. По крайней мере с ребенком я не буду одинока».