Начало конца Алданов Марк

Из планов новой жизни также неизменно ничего не выходило: когда рано вставал, туфли оказывались невычищенными, свежего хлеба и кофе не было, и в Булонский лес идти было нельзя, так как шел дождь, да и ничего хорошего в лесу нет. Работал он когда придется, чаще всего по вечерам, поддерживая себя крепким кофе, засыпал очень поздно и вставал в двенадцатом часу утра. «Да, во всей Франции нет человека, живущего столь нездорово и неразумно…»

Он вздохнул и принялся за работу. Сначала надо было проделать механические дела: это втягивало в труд – потом легче было приняться за настоящее. Важных писем, к счастью, не оставалось: все было вчера продиктовано секретарю. Но на столе лежали две книги – книги третьего столбика.

Вермандуа получал еженедельно от двадцати до сорока книг. Те из них, которые принадлежали авторам заведомо бездарным или совершенно никому неизвестным («если бы книга чего-нибудь стоила, было бы слышно»), откладывались в первый столбик. Секретарь аккуратно отрывал первую страницу с авторской надписью и относил книги первого столбика букинисту; этот небольшой доход предназначался на благотворительные дела: деньги отдавались звонившим чуть не ежедневно женщинам в полумонашеских платьях – просто поразительно, сколько существует в Париже полезных учреждений, нуждающихся в его помощи. Авторам же секретарь рассылал карточки Вермандуа с пожеланием большого успеха. Во втором столбике лежали книги, в которые следовало заглянуть (можно и не разрезая): они тоже были почти наверное никуда не годны, но их авторам, по рангу, надлежало ответить не на карточке: секретарь писал на машинке письма и представлял их ему для подписи. На книги третьего столбика отвечал сам Вермандуа, и это было особенно скучно, потому что предварительно требовалось разрезать книгу (поручать такую работу секретарю было неловко: все-таки бакалавр).

На этот раз третий столбик состоял из двух книг; сверстников Вермандуа, знаменитых писателей, становилось все меньше. Он решил вторую книгу отложить на следующий день: может, завтра, бог даст, ничего не придет. Разрезал толстый том и, перелистав книгу, быстро набросал письмо. «…Как хороша вся шестая глава!.. Да и весь образ Антуана!.. О конце я не говорю: это шедевр, шедевр даже для вас, дорогой друг. Не желаю успеха: когда же у вас успеха не было?..»

«Кажется, я еще ему этого не писал», – неуверенно подумал Вермандуа. Похвалы образу Антуана его не беспокоили – по долгому опыту он знал, что писать такие вещи можно совершенно спокойно: какую бы главу или какое бы действующее лицо ни назвать, восторженные похвалы нисколько автора не удивят. Собственно, проще, чем лгать, было бы прочесть книгу. Но Вермандуа не чувствовал себя в силах читать без необходимости новые художественные произведения, хотя бы и хорошие; и он лишь освежал в памяти прочитанное прежде – как дамы, примирившиеся со старостью, стараются лишь обновлять и переделывать приобретенный в молодые годы запас дорогих, не очень старящихся вещей.

Не ответить вовсе на присылку книги с надписью Вермандуа считал невозможным. Вежливость была в его природе. Газетной брани он не выносил; особенно неприятно его задевала литературная грызня, в которой, в отличие от грызни политической, непосредственные материальные интересы обычно отсутствовали. Грубые рецензии приводили его в раздраженное недоумение: они явно не могли быть полезны ни литературе – время и без рецензий все ставит на место, – ни публике – она следила за этим совершенно так, как зеваки следят за уличной дракой, – ни тому, о ком писалась статья, ни тому, кто ее писал; почти все критики выпускали иногда и книги, почти все писатели порою занимались критикой, всякая грубая рецензия рано или поздно, явно или прикрыто, но неизменно и неуклонно – с силой закона природы – вызывала другую, благодарственную, столь же грубую. Для чего люди, иногда ученые и талантливые, занимались этим нелепым и бесполезным, никому не нужным делом литературных репрессалий, было совершенно непонятно. Настоящий идейный спор мог быть вполне учтивым. «Все-таки не созданы же мы для того, чтобы отравлять друг другу столь кооткую, столь и без того тягостную жизнь. А если и созданы, то с этим надо бороться как с пороком, да и едва ли это может происходить от дурного биологического устройства людей. Вот ведь мне, например, это совершенно несвойственно…» Его устные, письменные, печатные похвалы не имели никакого значения, и им не верил никто, кроме того лица, к которому они относились. Но этого было вполне достаточно.

Он запечатал письмо и с досадой заметил, что под пресс-папье лежали еще какие-то оставленные для него секретарем листки. Заглянул: анкета, исходившая от очень мало распространенного, почти никому не известного, но бойкого журнальчика. Люди хотели бесплатно от него получить то, за что полагалось платить ему деньги или, по крайней мере, рекламой. Это с их стороны было, собственно, так же неприлично, как обращаться за юридическим советом к случайно встреченному на улице знакомому адвокату. Анкеты приходили не столь часто, как книги, но все-таки нередко. Молодой секретарь даже нагло советовал завести печатные открытки, как у Куртелэна.

«М. Georges Courteline a reu votre enqute sur… Il a l’honneur de vous informer qu’il s’en f… compltement»[34]. На листке анкеты рукой секретаря было написано: «Formule 2, n’est-ce pas, cher Matre?»[35] В вопросе этом, и в почерке секретаря, и особенно в словах «cher Matre», тоже было нечто наглое. Но, по существу, он был прав: незачем ссориться и с неизвестными журнальчиками. Вермандуа написал: «Mais oui». Это значило, что секретарь должен ответить: за отъездом г. Луи Этьенна Вермандуа ответ на столь интересную анкету, к сожалению, дан быть не может.

Под листком анкеты лежало еще два сколотых зажимом листка. Вермандуа заглянул и с досадой выругался. Это было настоятельное приглашение принять участие в митинге протеста против возмутительных действий чилийского правительства. Он в самом деле как-то обещал выступить на митинге, но не думал, что его обещание будет понято так буквально: устроители должны были сообразить, что он дает свое имя лишь для украшения афиши. К письму был приложен отбитый на машинке секретарем проект ответа. Вермандуа быстро его пробежал. В ответе сообщалось, что он внезапно заболел, прийти, к своему великому сожалению, не может, шлет всем товарищам привет и вместе с ними от глубины души протестует против варварских действий правительства Чили. Ответ был составлен недурно, но опять-таки в тоне, в выражениях, в уверенности этого мальчишки, что cher Matre на митинг не пойдет, было нечто наглое, издевательское и подмигивающее. Однако и тут секретарь был прав. Вермандуа взял перо и исправил немного стиль. Вместо «fltrir ces actes abominables» написал: «fltrir ces actes que la conscience du monde civilis ne saurait accepter»[36].

Теперь механическая работа была на этот вечер кончена.

VI

Вермандуа вынул из ящика картонную папку: в ней лежали тонкие записные книжки, склеенные, перечеркнутые – поправка на поправке, связанные зажимами листы: материалы к роману из древнегреческой жизни. Издателю он говорил, что «роман, в сущности, готов», и с улыбкой, берущей сказанное в кавычки, ссылался на слова Расина о «Федре»: «C’est prt, il ne reste qu’а l’crire»[37]. Но про себя Вермандуа знал, что готово лишь очень немногое, хоть план тщательно разработан, выписки сделаны, характеры намечены. Мало того, едва ли не впервые в жизни ему было неясно, как приступить к работе: это был его первый опыт исторического романа. Он хорошо знал греческий язык и прочел не менее сотни книг о древнем мире – трудность была не в недостаточном знании эпохи. «Хуже всего будет, если получится головная, вымученная книга…»

Ясна была только основная мысль. Мир три тысячи лет находился в состоянии варварства и все три тысячи лет смутно это чувствовал. Выйти из этого состояния мир не мог и не может вследствие дурного от природы устройства людей. Но во все времена лучшие или наиболее требовательные люди старались найти такую точку зрения, по которой варварство либо было бы не варварством, либо признавалось бы временным состоянием человеческого рода. В течение многих веков человечество терпеливо сносило полновластное царство зла, потому что смотрело на земную жизнь лишь как на временное, очень несчастное состояние перед переходом к вечному блаженству. Вера эта стала отпадать сто или, быть может, двести лет тому назад, и ее наспех, неполно, неумело, неудачно заменили учением о прогрессе. Теперь, с 1914 года, и это учение оказалось совершенно несостоятельным и даже просто неумным: мир вступил в полосу катастроф и вернулся или возвращается к состоянию исконного варварства. Однако за три тысячи лет было как будто одно исключение: маленький народ в восточной части Средиземного моря, рано и бесследно исчезнувший греческий народ, который, по непонятной биологической случайности, породил непропорциональное, неестественное или сверхъестественное число гениальных людей. Люди эти авансом, наскоро, и в теории и на практике, проделали весь позднейший опыт мира, и проделали его с таким блеском, с такой концентрацией во времени и в пространстве, что основные проблемы человеческого бытия и теперь лучше всего изучать именно на них, на их истории, на их мифах. Здесь начиналось изложение нового взгляда на эти вопросы – Вермандуа казалось, что он по-новому понял Древнюю Грецию.

С камина раздалась фраза «стучащей судьбы». Он улыбнулся ее соответствию мыслям, которые его занимали. «Всегда надо было бы писать под музыку Бетховена», – подумал он и с неприятным чувством сам себе ответил, что в шестьдесят девять лет не стоит обзаводиться новыми привычками работы. «И писать тоже нельзя по-новому, это самый худший вид снобизма…» Перед каждой новой книгой ему хотелось написать ее совершенно по-иному – так, как он никогда не писал и как никто не писал до него. Из этого ничего не выходило: все новое неизменно оказывалось старым – «ново лишь то, что забыто». Прогресс искусства сводился только к легкому подталкиванию вперед того, что было сделано поколениями других людей; самые великие новаторы именно так и поступали, а те, которые хотели казаться новаторами своим современникам, забывались обычно через двадцать лет или уже через десять становились совершенно невыносимыми. «Вот и в этой книге я чуть-чуть подтолкну искусство исторического романа. Но что такое исторический роман?..»

Перед началом работы он собрал несколько книг, считавшихся лучшими в этой области. Возле его письменного стола стояла вращающаяся этажерка с книгами, которые могли ему понадобиться. Здесь теперь были ученые труды по греческой истории, философии, быту; были также знаменитые исторические романы, не имевшие отношения к Греции. «Что, если все-таки заглянуть? – подумал он и наудачу взял книгу. «Война и мир» – нет, это ни к чему…» Толстого он особенно избегал по разным причинам, а когда читал, то обычно кончал чтение со смешанным чувством восторга и подавленности: «Так не напишешь… Зачем же читать книги, отбивающие охоту к литературной работе? Но какой «Война и мир» исторический роман? – сказал он себе. – Его отец участвовал в сражении под Москвой, он описал в историческом романе всю свою семью…» Взял другую книгу, «Девяносто третий год». «Что скажет папа Гюго?.. Вот это может оказаться более подходящим. Впрочем, отец этого тоже участвовал в событиях романа… С отцами мне положительно не везет. Мой отец никогда не встречался с Алкивиадом…» Он тотчас пожалел, что настроился на исторический лад: ничего не могло быть хуже для гигиены литературной работы. Раскрыл книгу наудачу. – «Audessus de la balance il у a la lyre. Votre rpublique dose, mesure et rgie l’homme; la mienne 1’emporte en plein azur. C’est la diffrence qu’il у a entre un thorme et un aigle. – Tu te perds dans le nuage. – Et vous dans le calcul. – Il у a du rve dans l’harmonie. – Il у en a aussi dans l’algbre. – Je voudrai l’homme fait par Euclide. – Et moi, dit Gauvain, je l’aimerais mieux fait par Homre…»[38] Вермандуа зевнул и засмеялся, стараясь вспомнить, кто эти люди. «Да, Симурдэн фанатик, а Говэн гуманист. Фанатик казнит своего воспитанника гуманиста… А до того должен быть процесс…» Он заглянул в главу процесса и прочел защитительную речь. То, что в речи, произнесенной в 1793 году, была ссылка на сражение при Флерюсе, бывшее в 1794 году, его развеселило. «Кажется, критики этого и не заметили… Папа Гюго ничего не знал…» Он перелистал книгу. «…Et la femme qu’en faites-vous? – Се qu’elle est. La servante de l’homme. – Oui. Aune condition. – Laquelle? – C’est que l’homme sera le serviteur de la femme. – Y penses-tu? s’cria Cimourdain, l’homme serviteur! Jamais. L’homme est matre. Je n’admets qu’une royaut, celle du foyer. L’homme chez lui est roi. – Oui, а une condition. – Laquelle? – C’est que la femme у sera reine…»[39] Ему стало весело. «Нет, все-таки у меня диалог будет не хуже, чем в этом шедевре… Разница в том, что его люди могли так говорить, хоть, конечно, никогда не говорили…»

Совершенно не давался ему стиль романа. В черновиках речь древних греков выходила либо нестерпимо фальшивой, либо нестерпимо дешевой, а чаще всего и фальшивой, и дешевой одновременно. Вермандуа писал фразу древнего грека Анаксимандра, и ему казалось, что этот древний грек уже был в сотне других, очень плохих романов и везде говорил именно эту аттическую, а на самом деле банальную и плоскую фразу. Он знал, что тут психологический обман, происходящий от несоответствия слова сказанного слову задуманному: все свое всегда кажется хуже, чем чужое, – в чужом романе та же фраза его не задела бы. «Но как понять душу людей, живших две тысячи лет тому назад? Я не знаю секретов нашего правительства, болгары или датчане мне чужды почти так же, как эскимосы, а я имею наглость утверждать, что нашел какое-то новое объяснение «тайны Древней Греции»! Новое объяснение стоит старых, да, собственно, никакой тайны в Греции и не было, а были чужие, на редкость одаренные люди, непонятные нам по отдаленности времен… Но что же делать? Отказаться от романа из древнегреческой жизни?..»

На изучение эпохи было потрачено столько труда, на обдумывание книги ушло столько душевных сил, что бросить работу было почти немыслимо: «Или съездить в Грецию, набраться впечатлений?..» На мгновение его заняла эта мысль. Несмотря на безденежье, съездить в Афины было не так трудно. Можно было бы поговорить с министром. То, что Вермандуа примыкал к коммунистической партии, нисколько не мешало казенной командировке – напротив, министру будет приятно засвидетельствовать, что он совершенно беспристрастен, знает толк в искусстве и умеет ценить людей, подобных Вермандуа, к какой бы партии они ни принадлежали. Не испытывал от этого неловкости и он сам. «Можно и сговориться с какой-нибудь газетой…» Богатые газеты тоже охотно бы приняли его предложение, хоть в своем политическом отделе громили коммунистов. Но самая мысль о новых статьях, о новых обязательствах перед газетами, о новых авансах, которые надо было бы погашать заранее обусловленным числом строчек, возбуждала ужас и отвращение у Вермандуа: газетные статьи были проклятием его жизни. «Ну, хорошо, поехать в Грецию… Грязноватая гостиница, тяжелая непривычная пища, плохое вино, прозаический провинциальный народ, живущий на самом священном месте земли… Допустим, что я не заболею, что ничего дурного не случится, какая польза для романа от наблюдений над этой шуткой истории? Да, но то же солнце, то же небо, те же желтоватые камни… Я все это видел когда-то… Сорок лет тому назад, как тогда полагалось, на Акрополе прочитал ренановскую молитву. И ее, верно, лучше теперь не перечитывать, как «Девяносто третий год»…»

Он постарался вызвать в памяти акропольский холм, облитые ярким белым светом камни, свежий ветерок, дувший со стороны моря. Все это было так прекрасно… Но теперь, через сорок лет, вспоминать об этом было тоскливо и страшно. Бетховенская фраза с камина твердила все свое: умрешь, нельзя умереть, вцепись в жизнь, вбей о себе память в души других людей… «Нет, об этом не думать!..» В последнее время он все чаще говорил себе: «Нет, об этом не думать», – приблизительно потому же, почему в обществе старался быть особенно любезным, чтобы не дать возможности заметить раздражение, злобу, отвращение, которые в нем вызывали почти все люди.

Вермандуа поставил на полку «Девяносто третий год» и взял – уже не наудачу – «Боги жаждут». От этой книги, собственно, и ждать было нечего: он недолюбливал Анатоля Франса. «Хуже всего было бы бессознательно поддаться его влиянию и построить настоящую, серьезную, быть может, последнюю книгу на шуточках, на остроумии, на цитатах, на стилистических красотах. Тогда, право, уж лучше писать статьи об Идене и Муссолини…»

Исторические романы знаменитых авторов были, собственно, им собраны на этажерке именно для того, чтобы порою сопоставлять свое с чужим и в зародыше убивать возможное, непроизвольное сходство, бессознательно появляющееся по далеким воспоминаниям, – эта опасность, он знал, грозила всякому писателю: культура, как и некультурность, имеет свои неудобства. Но теперь в Анатоля Франса он заглянул в поисках той мгновенной, бесследной искры, которая могла бы положить начало его собственной работе. Стал читать – ему не понравилось. Эварист Гамлен родился от героев Гюго, но родился по закону контраста – как его собственный Анаксимандр мог родиться по отталкиванию от действующих лиц Анатоля Франса. «Да, да, соловьиное пение, другое соловьиное пение, но тоже соловьиное пение. Глупо, однако, петь соловьем на седьмом десятке, когда в крематории уже начинают зажигать для тебя печь! В сущности, это faux et usage de faux…»[40] Прочел еще несколько страниц, конечно, тут все было несравненно тоньше и умнее, чем в романе Гюго, но это не было жизненной правдой, не было и правдой революции. «Его мудрый откупщик недалеко ушел от Говэна и Симурдэна… Он гордится тем, что не дает исторических сцен?.. Люди в пору террора едут за город, это значит: «смотрите, смотрите, я и не думаю показывать вам, как Робеспьер разговаривает с Дантоном и Маратом, нет, я показываю вам, как жили в пору террора средние люди». Но ведь и это тысячу раз использовано, и опера не становится лучше, если в нее вставить отрывок из бытовой комедии. Престарелая крестьянка, встреченная на пикнике парижанами, не верит, что король казнен, – «да это недурно»… Он лениво прочел страницу – и ахнул, вдруг задержавшись глазами на одной строчке: «…Dans les bras de sa mre, ele avait vu passer Louis XIV»[41]. «Как хорошо! Так коротко и так необыкновенно хорошо! – подумал Вермандуа. – Какая простота и какая сила слова! Я, вероятно, тут не удержался бы и описал бы, хоть кратко, поезд Людовика XIV. Он же магической расстановкой слов, рассчитанным напевом фразы дает все: и поезд, и Людовика, и зрелище королевского могущества в дни его высшей славы, и душу крестьянки, запомнившей это на всю жизнь, – все в одной строчке: «Dans les bras de sa mre, elle avait vu passer Louis XIV»… Изумительно, но такие вещи замечает и понимает только один читатель из тысячи, так что цель все равно не достигается…»

С досадой он закрыл книгу. «Faux et usage de faux, сделанное с мастерством необыкновенным. Во всяком случае, роман из древнегреческой жизни так написать нельзя: быт пикника во времена революции был такой же, как теперь, и все эти Робеспьеры и Мараты не Анаксимандры. Я порою проклинаю себя, когда нужно писать о современных парижанах, о людях, к которым я принадлежу, которых знаю во всех подробностях их жизни, быта, мыслей, слов. Я почти не в состоянии написать, что месье Дюран сел в автомобиль и поехал в Елисейские Поля, так как это говорилось в тех же словах сто тысяч раз другими. Но мне еще мучительнее сказать то же самое «по-своему», «образно», «оригинально», так как это тоже очень легко и общедоступно, но зато еще и претенциозно, вызывает улыбку и отдает ремеслом. А тут я хочу писать о «греке N.», о жизни, которую преставить себе невозможно, о людях, которые были совершенно отличны от нас, по-иному чувствовали, думали, говорили! И все дело сводится к отысканию стилистических приемов – как все это гадко, какая скверная вещь литература!..»

Столь ему знакомое создание фальши, ненужности, неестественности искусства теперь, при работе над греческим романом, стало для Вермандуа почти нестерпимым. «Но ведь и естественность тоже иллюзия. В двадцать лет естественно было писать стихи, и все-таки я в те времена много думал о том, как бы найти и использовать фокусы, которых не было ни у Малларме, ни у Верлена, ни у Рембо. И так поступают все настоящие художники – да, вот и он, Бетховен, постоянно об этом думал, – а те живописцы, музыканты или писатели, которые об этом не думают и вообще не думают о природе искусства и пишут, «подчиняясь вдохновению свыше», – самые недолговечные из нас всех. Но теперь, когда я стар, думать обо всем этом – это именно corruptio boni pessima[42]… Что естественно? Естественно для меня то, что переживает грек N., однако об этом писать роман глупо, совестно и незачем… Надо было бы написать хоть одну настоящую книгу о настоящих вещах, написать ее, не думая о публике, не думая о критике. Но для того, чтобы написать такую книгу, надо иметь шу, прежде всего надо иметь шу…»

Указание на шу он нашел в чьих-то записях о знаменитом человеке. У китайцев будто бы есть понятие шу, означающее уважение: не уважение к чему-нибудь в отдельности, а уважение к жизни, ко всему за все, или, вернее, способность уважения вообще. С каждым годом Вермандуа все лучше понимал и значение этого понятия, и то, что сам он был от природы человек без шу, и с каждым годом у него становилось все сильнее сомнение: можно ли без шу заниматься искусством, предполагая, что заниматься искусством стоит. Если нельзя, то вся его полувековая литературная работа была печальной ошибкой. Митинги с обличением зверств чилийского правительства могли, пожалуй, быть некоторым – скверным – суррогатом шу: «У коммунистов шу есть, хоть, может быть, и не очень умное шу», – нерешительно думал он, вспоминая ту ерунду, которая выдавалась за философию в брошюрах о диалектическом материализме. В свое время, окончательно склонившись в пользу коммунистов, он пробовал было прочесть и «Капитал», но не осилил: заглянул в менее увесистого Энгельса и сразу решил, что можно не читать: человек не даровитый, хоть на митингах и в статьях его должно называть великим мыслителем. Было достаточно ясно, что и Маркс, и Энгельс, при всей разнице в их умственном росте, оба люди с шу, и ему, человеку без шу, изучать их довольно бесполезно.

«Но если шу нет, то остается только философия моего Анаксимандра», – подумал он. Главное действующее лицо романа было сначала названо Анаксимандром. Однако, по мере того как росла груда черновиков, Вермандуа все яснее чувствовал, что назвать своего героя Анаксимандром он не может, как не мог бы назвать его Нелюско или Радамесом. Чувство это было совершенно бессмысленное: в Греции, конечно, существовало много Анаксимандров, и, какое бы другое имя ни взять, оно все равно было бы оперное и все равно звучало бы как Радамес или Нелюско. Тем не менее в более поздних записях, в отдельном «досье» этого действующего лица, Анаксимандра, уже не было: был грек N. Сознание оперности искусства, всякого искусства, его искусства было очень тяжело. «Ну, хорошо, а это?..» Ставшее привычным и нормальным чудо непонятным образом, на каких-то непостижимых волнах, теперь из Мюнхена донесло в кабинет Вермандуа бетховенское скерцо. «Старичок вдруг развеселился, с чего бы? Или судьба больше не стучит?»

Он, печально улыбаясь, слушал столь знакомую ему музыку, вспоминая и ее толкование в трудах бесчисленных комментаторов. «Великая борьба человечества», – с кем же борьба? Если б было определенное значение у этих божественных звуков, то как были бы возможны дикие переходы от отчаяния к восторгу, от восторга к отчаянию. А эти нелепые, почти глуповатые программные названия: «Скорбь о потерянном гроше, выраженная в капризе…», «Победа Веллингтона, или Битва под Витторией…», «Принятое с трудом решение: должно ли это быть? да, это должно быть…». Он писал музыку к Гёте, но писал ее и к Коцебу, следовательно, ничего не понимал в литературе. А ему было бы так же смешно и гадко то, что я рассуждаю, смею рассуждать о его музыке. Однако все мы, большие и малые, признаемся служителями какого-то единого искусства, и предполагается, что у нас есть общая эстетическая одаренность или восприимчивость, которой нет у других людей… Вот эта часть за скерцо якобы должна означать вечное торжество добра. Он думал, будет лучше, если это будет означать торжество добра, а не просто то, что впервые в истории музыки в симфонию введены тромбоны. Нет, все это тоже опера, гениальная, но не менее неестественная, чем мой грек Анаксимандр…»

Он встал и прошелся по комнате. «Да, все обман! И я почти пятьдесят лет обманывал читателей, всячески прикрывая свои приемы и фокусы, выдавая оперу за жизнь, выдумывая людей, которые никогда не существовали, и руководясь в выдумывании отчасти тем, чтобы мои Радамесы с их похождениями никак не походили на Радамесов, выдуманных до меня другими фокусниками. Ну, конечно, я руководился не только этим, но и это соображение имело некоторое значение. И если Аустерлиц у Толстого повторяет стендалевское Ватерлоо, то, верно, и Толстой старался, чтобы походило все-таки не слишком. Да, у них тоже были Радамесы, в Фабриции, в Жюльене Сореле сидел Радамес, и даже в князе Андрее сидел Радамес, и во всем этом был оперный яд или хоть одна капля оперного яда. Но те твердо верили и в права, и в фокусы искусства, да и жили они почти как их собственные герои: Толстой врос, как дуб, в свою землю, он писал «органически» потому, что органически жил и, главное, любил то, что описывал, а когда не любил, то и писал карикатуры вроде Наполеона. Без органичности, без радости жизни, без любви и не может быть искусства. А я, если б хотел писать «органически», то прежде всего вывел бы старого, скучного, усталого парижанина, которому под семьдесят лет надоела вся его работа, вся его жизнь, комедия славы, комедия света, комедия политики и которому в жизни остались интересны только очень молодые женщины, не желающие на него смотреть. Может быть, это и было бы искусство, но от такого искусства надо бежать подальше. Да, собственно, когда я задумал своего усталого грека Анаксимандра, то именно это имел в виду, и выйдет, конечно, дрянь, и нечего выбирать между дрянью и оперой, и надо бы к черту бросить весь этот роман!» – с внезапной злобой подумал Вермандуа. Поговорить об этом было не с кем: молодые писатели, по его мнению, мало смыслили в искусстве и почти ничего не знали; а старые в большинстве читали только самих себя, да еще разве классиков.

Последняя фраза симфонии кончилась на каких-то уж совсем непонятных по несвязанности с предыдущим звуках. Раздались бурные, долго не смолкавшие рукоплескания. «Почти как если б выступал Гитлер… Как, однако, все умещается в их дурацких головах! Старик Бетховен, в котором сидел честный радикал-социалист, умер бы, если б увидел, кто ему аплодирует», – подумал Вермандуа, садясь снова за письменный стол. «Что ж, сжечь все это? – с раздраженной усмешкой спросил себя он. – Это было бы уж самое оперное из всего…» Он никогда никаких рукописей не сжигал, даже в самой гадкой может оказаться какая-либо удачная фраза, слово, эпитет. «Нет, зачем же сжигать? Можно просто спрятать. Буду утешаться тем, что роман еще не созрел: не кончилась работа бессознательного…»

Старательно надвинул зажимы, затянул ремешок папки и спрятал ее в ящик. Сильно раздувшаяся в последнее время папка вдвигалась с трудом, картон погнулся, раздражение его еще усилилось. «Что ж теперь? Статейку написать? Ну, напишем им статейку. Они просили об Идене, можно и об Идене…» Выдвинул Другой ящик, достал другую папку, не картонную, а бумажную, очень тоненькую: там были какие-то вырезки из газет и листок с давно набросанными мыслями о предмете статьи. Вермандуа не без удовольствия пробежал запись, она была составлена в сокращениях и очень сильных выражениях. «Это, по крайней мере, совершенно верно, тут все без обмана и без Радамесов. И пятьсот франков за два часа работы – это тоже хорошо…» Он вздохнул, оторвал от блокнота лист бумаги, загнул поля и стал писать:

Le rle historique de M. Eden

«M. Eden a parl, hier, avec son loquence coutumire, de la guerre en Afrique et de la Socit des Nations. Il a prononc, parat-il, un trs beau discours: un de plus. Mais le malaise qui rgne n’est pas dissip, loin de l. Ce malaise a trait aux conjonctures extrieures devant lesquelles se trouvent aujourd’hui le pays de M. Eden et le ntre. Rien n’est plus saisissant que de constater, sur l’exemple du ministre britannique des affaires trangres, le contraste qui existe entre le rle qu’un homme d’tat voudrait jouer et son r1e historique vritable. Pourquoi ne dirions-nous pas que, malgr l’abme existant entre nos conceptions sociales et les siennes, M. Eden nous inspire une relle et sincre sympathie? (Вермандуа мысленно выругался.) Jeune, brillant, gnreux, aimant le bien, croyant en la Socit des Nations, il croit servir 1’uvre de la paix. Mais a-t-il raison de le croire?

Toute la question est l»[43].

Вздохнул опять – ужасный стиль, но иначе нельзя, – счел строки и продолжал писать со все растущей злобой:

«Nous croyons (Dieu veuille qu’il n’en soit pas ainsi) que le rle historique de M. Eden sera des plus funestes. Dans le conflit qui spare aujourd’hui l’Italie fasciste des grandes dmocraties, comme l’Angleterre, la France et l’URSS, l’homme d’tat britannique a prononc trop de belles paroles pour ne pas agir. Or, il se trouve aujourd’hui au tournant du chemin. Agira-t-il?

Non, il n’agira pas. II ne fera rien du tout. Ou plutt si, il parlera: il prononcera un discours, deux discours, trois discours. Ce seront de trs beaux discours encore. Ne parlons pas de M. Laval, ce n’est pas la peine. Mais en ce qui concerne le jeune ministre anglais, nous l’avons, un instant, cru capable de donner un vigoureux coup de reins а ce monde qui s’croule grce а la sottise, а l’impuissance, а l’egosme de ses classes dirigeantes. Nous nous sommes tromps. M. Eden ne fera rien. M. Mussolini qui sait ce qu’il veut obtiendra tout ce qu’il veut. Il se trouvait dans une impasse: que pouvait, que peut l’ltalie contre la force runie de l’Angleterre, de la France, de l’URSS? La fermeture du canal de Suez serait la fin de la triste aventure, la fin du rgime fasciste en Italie (et peut-tre ailleurs), la fin de M. Mussolini. Rien n’tait plus facile que d’assurer cette fois а la dmocratic une revanche clatante, une victoire, un triomphe. Dieu sait si elle en avait besoin! Mais le seul mrite du Duce est de bien connatre, а leur juste valeur, ses adversaires.

Dsormais tout est permis, comme disait 1’autre, tout est permis а tous. Le monde s’en ressentira bientt et trs cruellement. Le rle historique du jeune et gnreux ministre, semblable а celui du gamin du conte charmant, sera non pas de proclamer certes (il connat trop bien les usages) mais de montrer que le roi est tout nu et que la Socit des Nations est une vaste blague…»[44]

VII

В назначенный для приема день в здании полномочного представительства было сильное волнение. Затруднения не прекращались до последней минуты. Утром Вислиценус заявил, что представляться не поедет. «Вы как угодно, а я дурака валять не желаю», – угрюмо сказал он послу. «Но отчего же вы молчали до сих пор?» – «Я думал, что вы сами догадаетесь». – «Я о ваших мыслях догадываться не могу, да и не желаю», – сухо сказал посол. – Поверьте, мне так же мало хочется участвовать в этой глупой церемонии, как и вам. Но вы числитесь в моем полпредстве, и я включил вас в список. Если вы этого не желали, ваша обязанность была предупредить меня. Теперь же ваше уклонение обратит на вас особое внимание (он подчеркнул эти слова). По-моему, это весьма нежелательно. Со всем тем, поступайте как знаете, вам виднее».

Вислиценус понимал, что Кангаров прав, хоть и врет, что ему не хочется ехать. «В самом деле, это пустая формальность», – подумал он, выходя из кабинета. Ему навстречу шла Надежда Ивановна.

«Нет, положительно, это несправедливо! – смеясь, сказала она. – Я, кажется, не знаю, что бы дала, чтобы на все это посмотреть, и меня не берут. А вас просят честью, и вы отказываетесь! Да еще ставите амбассадера в трудное положение…» – «Пусть амбассадер скажет, что я болен», – ответил нерешительно Вислиценус. Надежда Ивановна на него посмотрела. «Вот что! И ему хочется!..» «А то поехали бы, – сказала она, – я в своих интересах говорю: без вас никто толком не расскажет, ведь они ничего не видят». «Какая любопытная!..» Надежда Ивановна побежала к послу. «Поговорите еще со стариком, – посоветовала она с улыбкой (знала, что улыбка предательская), – я уверена, что он поедет». Через полчаса Кангаров с плохо скрываемым торжеством сказал ей: «Согласился, красавец! В самом деле, только голову морочил: «Ах, я так дорожу своей белоснежной революционной ризой!» Точно мне доставляет удовольствие иметь дело с придворной челядью. Но с волками жить – по-волчьи выть…» «И вовсе они уж не такие волки, – подумала Надежда Ивановна, – я на придворную челядь посмотрела бы…»

С двух часов дня секретарь почти не отходил от окна. Весь персонал посольства собрался в примыкавшей к вестибюлю гостиной первого этажа. В ней немного пахло краской и нафталином. Кангаров долго не показывался, у него происходил неприятный разговор с женой. Елена Васильевна настаивала на том, чтобы быть представленной поскорее. «Ты понимаешь, однако, что это зависит не от меня, – сдерживаясь, сказал ей Кангаров. – Как у них принято, так и будет…»

В гостиной настроение было шутливо-приподнятое. Особенно саркастически был настроен советник, уже немолодой человек, которого Вислиценус называл Базаровым. «Вы, Надежда Ивановна, под тургеневскую девушку, а тот гусь под Базарова», – объяснил он как-то Наде. «Это я под тургеневскую девушку!» – искренно изумилась Надежда Ивановна. «А то нешто нет?» – «Ради Бога, не говорите «нешто», вы не командарм Тамарин. Теперь никто «нешто» не говорит. А я ни под кого, я сама по себе…» Тон этого разговора показал Вислиценусу, что их отношения изменились и что он больше не Кропоткин. «Амбассадер восхитителен», – сказал вполголоса Базаров, когда Кангаров появился в гостиной. Полпред улыбнулся общему их великолепию.

«Ничего не поделаешь, с волками жить – по-волчьи выть, – повторил он. – Мы просили этих господ упростить их церемониал, но у них от ужаса чуть не сделался родимчик. Я, однако, прошу, – сказал он строго, обращаясь преимущественно к Базарову, – все выполнять точно, без неуместных шуток». – «Есть, – смиренно ответил Базаров, – есть…»

Секретарь у окна ахнул. К посольству подъехали три раззолоченные кареты с придворными лакеями. За ними следовал конный конвой. «Фу ты, ну ты, ножки гнуты!» – сказал Базаров. Посол на него покосился и торопливо пошел навстречу входившему в вестибюль церемониймейстеру. Это был очень старый, видимо, с трудом передвигавшийся человек угрюмого вида. Он почти не улыбнулся в ответ на улыбку Кангарова и не объяснил цели своего приезда: ясно и без того. Кангаров сказал, что погода очень хороша; церемониймейстер не выразил ни согласия, ни несогласия с его мнением. «Кажется, немой из Портичи», – шепнул по-русски Базаров. Секретарь слабо фыркнул и испугался, что фыркнул. На них остановился строгий взгляд посла, означавший: «Да, кажется, старик глуп как сивый мерин, но это никакого отношения к делу не имеет: мы дипломаты». «Мы можем ехать», – сказал кратко церемониймейстер. «Разумеется, – ответил посол и добавил, обращаясь к своим подчиненным: – Allons, Messieurs…» «Messieurs» было чутьчуть шутливое, но в присутствии этого раззолоченного старика выговорить слово «товарищи» было почти невозможно. «Аллонз, анфан де ля патри»[45], – пробормотал Базаров.

На тротуаре уже собралась небольшая толпа. Увидев конный конвой, Кангаров поморщился, как бы говоря: «Зачем все это? Но если у них так принято, то что же делать?..» Они разместились по каретам и поехали в сопровождении конвоя. В первой карете заняли места посол и церемониймейстер, лицо которого по-прежнему ничего решительно не выражало: с одинаковым правом можно было бы предположить, что он везет жениха на венчание или осужденного на эшафот.

– Как хороша ваша столица! – сказал посол. – Меня в ней поражает сочетание грандиозных перспектив с какой-то уютностью…

– Да, – сказал старик, видимо, нисколько не считавший необходимым поддерживать разговор: можно отлично и помолчать.

Кангаров был несколько озадачен и задет этим полным отсутствием любопытства и к советскому посольству, и к сцене, которую он в душе считал до известной степени исторической: все-таки сталкиваются два мира. Впоследствии он узнал, что церемониймейстер исполняет свои обязанности уже лет тридцать, что его и при дворе считают слишком старым, окостеневшим и недостаточно приветливым человеком, но смещать все же не хотят именно потому, что он так долго занимает должность, что он очень знатного рода и, главное, ничего другого делать не умеет. Старик церемониймейстер за свою жизнь привез для представления не менее двухсот посольств и делегаций; были среди них и китайские, и негритянские, и индусские; он с одинаковым отсутствием интереса и предупредительности привозил во дворец английских лордов и малайских князьков. Внешний вид чинов советского посольства не мог особенно удивить его; вероятно, он не был бы очень поражен, если бы на Кангарове оказалась набедренная повязка с колчаном для стрел. Еще меньше интересовало церемониймейстера то, что этот посол представлял первую в истории мира социалистическую республику. Кангаров невольно подчинился его настроению и молчал всю дорогу. От посольства до дворца было, впрочем, недалеко. Кареты замедлили ход, стало более медленным отчетливое цоканье копыт конвоя, отворились огромные раззолоченные ворота. Они въехали во дворец.

Музыка заиграла «Интернационал». Отряд гвардейцев отдал честь. Кангаров, проходя, наудачу нерешительно приподнял цилиндр. На подъезде стояло несколько человек в расшитых золотом мундирах. «Не разберешь, кто у них придворный, кто лакей. Да это, собственно, одно и то же, – подумал Кангаров, стараясь защититься от робости учтивым презрением. Он боялся сделать какую-нибудь грубую ошибку. – В конце концов, не все ли равно? Я себя за принца крови никогда не выдавал и не обязан знать их идиотский этикет…» Вислиценус поглядывал на него со злобной усмешкой. В огромном вестибюле навстречу им с ласковой приветливой улыбкой шел очень красивый, представительный пожилой человек, тоже в раззолоченном мундире, с жезлом. Это был обер-гофмаршал.

– Я очень счастлив, – сказал он, крепко пожимая руку послу.

Завтрак во дворце прошел в этот день неприятно. Король был человек современный и держался того взгляда, что по службе (он всегда полушутливо говорил о своей службе) поневоле приходится принимать всевозможных людей, пожимать им руку и говорить любезные слова. Но у королевы, когда она вышла в столовую, лицо было в красных пятнах. Она, очевидно, плакала, и король чувствовал себя смущенным. На беду к завтраку был приглашен престарелый принц, известный своим тяжелым характером, резкостью речи и обращения: как старейший член семьи, он не церемонился с самим королем, которого вдобавок недолюбливал.

Принц ненавидел все новое, от социалистических кабинетов до коктейлей и грейпфрута, и был убежден, что настоящая жизнь была только до войны, что порядочная история навсегда кончилась, уступив место историческому периоду прохвостов и хамов. В этот день за завтраком он нарочно, без всякого повода, все время говорил о русской царской семье, о прежних встречах с ней и об екатеринбургском преступлении. К концу завтрака он, также без повода, спросил бывшего в числе приглашенных министра иностранных дел, правда ли, что этот господин (он не назвал господина, но все сразу поняли, о ком идет речь) состоит членом главного комитета – как это у них называется? – по приказу которого был убит император Николай. Министр очень сухо ответил, что ему это неизвестно. Старый принц неприятно засмеялся.

– Нашим газетам, – сказал он, – тоже, по-видимому, ничего об этом неизвестно. Но я читал в «Figaro»…

При этом принц радостно вспомнил, как однажды спросил Клемансо, что он думает об этом министре. Старик ответил: «J’ai le plus grand respect pour ses fonctions et la plus vive amiti pour lui. Mais avec toute l’admiration que je lui porte, je dois dire en toute sincrit que c’est un vieux с…»[46] От Клемансо каждый раз, как он открывал рот, все с наслаждением ждали: что сейчас последует! Этот ответ привел принца в совершенный восторг: он любил особенности французского языка и гордился тем, Что все отлично понимает, но такие слова слышал не часто.

– Как жаль, что вам это неизвестно, – сказал он и, ни к кому в отдельности не обращаясь, сообщил, что его покойный друг и кузен Франц Иосиф до конца своих дней не принимал мексиканского посланника, так как в Мексике был расстрелян его брат Максимилиан. – В наше время, – добавил принц, – все было по-другому, и люди на многое смотрели совершенно иначе, чем теперь… – Это было не только непочтительно, но просто грубо. Однако принц, по своему возрасту, по установившейся за ним репутации и по тому, что он ни в чем не зависел ни от короля, ни от правительства, ни от парламента, мог себе позволить все.

Красные пятна на лице королевы обозначились еще сильнее. Обер-гофмаршал поспешно заговорил о нашумевшем матче бокса и о необыкновенном искусстве оказавшегося победителем чемпиона. Он был очень доволен завтраком: писал изо дня в день мемуары, которые должны были появиться в печати через двадцать пять лет после его смерти; этот день обещал для мемуаров несколько интересных страниц.

Старый принц и рассказ о матче выслушал недоверчиво: какие теперь могли быть чемпионы? Джефрис или Фицджеральд вывели бы их из строя в первом же раунде. Уезжая после завтрака, он довольно громко попросил обер-гофмаршала всякий раз предупреждать его, когда во дворец на приемы будет приглашаться этот господин. Обер-гофмаршал с улыбкой наклонил голову и закрыл глаза. Он очень любил – хоть без всякого благоговения и даже без чрезмерной почтительности – королевскую семью, сроднился с ней, не позволял себе осуждать действия короля и политикой к тому же мало интересовался. Однако ему казалось, что престарелый принц прав: в самом деле, что-то как будто изменилось в мире. Во всяком случае, в словах и поступках принца была живописная стильность, подходившая для мемуаров как нельзя лучше.

После завтрака обер-гофмаршал ушел в свои комнаты и отдохнул, с улыбкой думая о старом принце и о своих мемуарах. Ему было очень досадно, что они не появятся в печати при его жизни. Кое-что он все же иногда с большим успехом читал вслух в тесном кругу надежных друзей. Куря сигару, он затем поработал над своей коллекцией марок, собственно, занимавшей теперь главное место в его жизни. Он был богат и не слишком честолюбив – добился всех тех успехов, которых мог и хотел добиться; светские развлечения ему смертельно надоели, он часто повторял изречение, приписывавшееся то Пальмерстону, то какому-то французскому политическому деятелю: «La vie serait trs supportable sans les plaisirs»[47]. Марками же он увлекался с каждым днем все больше. У него были самые восхитительные: и багдадская розовая, на которой забыли выставить цену, и не выпущенная в обращение лиловая американская в 24 цента, и синяя тринидадская «Леди Мак-Леод» с пятном в верхнем левом углу, и Британская Гвиана с «patimus» вместо «petimus»[48] – не было, разумеетя, Британской Гвианы 1856 года «black on magenta, the famous error»[49]; о ней он только мечтал в безумные минуты и даже откладывал на нее по 3000 долларов в год из предназначенной для марок части своего бюджета. По случаю нынешнего приема обер-гофмаршал заглянул с пренебрежением и в советский отдел своей коллекции. Серия спартакиады у него была, но она была у всех филателистов его круга. «Разве попытаться достать через этого господина, по приличной цене, воздушную консульскую?» – нерешительно подумал он. За воздушную консульскую с него просили 1500 долларов; знал, что отдадут и за 500, но она и пятиста не стоила.

Поработав, он надел придворный мундир, взял высокий золоченый жезл (несмотря на долголетнюю привычку, ему всегда было немного совестно ходить с жезлом), заглянул в приемные залы и, убедившись, что все в порядке, ровно в три часа спустился в вестибюль. Еще на лестнице он услышал звуки военного оркестра и догадался, что играют «Интернационал», – мелодия социалистического гимна была ему неизвестна. «Хорошо, что старик уехал: его от этой музыки разбил бы паралич», – с улыбкой подумал он.

Приняв привычное ему выражение торжественной радости, обер-гофмаршал поздоровался с Кангаровым и крепко пожал руку сопровождавшим его людям необычного во дворце вида. Взгляд его наткнулся на взгляд Вислиценуса. «Этот больше похож на человека, чем другие. В нем есть стиль, – подумал он почти как о старом принце. – Остальные хуже… У молодого вид, какой может быть у пингвина, который при первом своем полете с острова встречает в море «Норманди»…» Обер-гофмаршал с удовольствием занес свое сравнение в память для мемуаров.

«Этот старый шут с золотой палкой теперь, вероятно, желал бы, после рукопожатий с его превосходительством Кангаровым-Московским и со всеми нами, вспрыснуть руки одеколоном. Но мне он еще противнее, чем я ему», – думал Вислиценус, злобно оглядывая великолепные залы, по которым их вели. Обер-гофмаршал искоса бросил на него взгляд, и чувство вежливой гадливости в нем ослабело. «Да, этот, кажется, настоящий», – подумал он, вводя посольство в большую залу, в которой на возвышении стояло под балдахином раззолоченное шелковое кресло. «Трон!» – блаженно прошептал рядом с Вислиценусом молодой секретарь. Вислиценус посмотрел на него с отвращением.

Почти незаметно, с ласковой улыбкой обер-гофмаршал расставил их так, как им полагалось стоять (взгляд его опять с легким беспокойством задержался на Вислиценусе), и попросил у посла разрешения покинуть его на одно мгновение. К Кангарову тотчас подошел сопровождавший их другой человек в раззолоченном мундире, дежурный камергер, и спросил, очень ли утомительна была их поездка из Москвы. «Утомительна? Ах нет, нисколько! Нисколько не утомительна», – ответил Кангаров немного тише, чем говорил камергер. Голос его чуть сорвался от волнения. Он что-то добавил еще, но не успел закончить фразу. Дверь залы отворилась настежь, чей-то громкий голос неестественно прокричал: «Его Величество!..» В сопровождении министра иностранных дел, обер-гофмаршала и еще каких-то людей в мундирах в залу вошел король. Посол и чины посольства отвесили низкий поклон, как их учили в Москве. Вислиценус тоже наклонил голову, чувствуя знакомое стеснение в груди, – как будто приближался припадок астмы. «Стоило бы, хоть для того, чтобы сделать им неприятность», – подумал он. Король поспешно направился к послу и быстро, точно желая сразу отделаться от самого неприятного, крепко пожал ему руку.

Посол попросил разрешения представить Его Величеству своих сотрудников и назвал их имена и должности. Кангаров овладел собой и называл имена даже несколько громче, чем полагалось, – обер-гофмаршал только поглядывал на него с приятной усмешкой, которая могла сойти за хозяйскую улыбку. Король каждый раз наклонял голову и произносил несколько любезных слов, по существу, одних и тех же, но без буквальных повторений. Руки он никому, кроме посла, не подал, – позднее Кангаров узнал, что это считалось знаком неблагосклонного приема: король умышленно остался в пределах обязательного минимума любезности.

Министр иностранных дел с поклоном вручил королю большой лист бумаги. Король, занявший место перед срединой тронного возвышения, приготовился слушать речь посла. Кангаров вынул из кармана свой лист и принялся читать. Он предварительно раз пять прорепетировал речь и читал отчетливо и громко; удачно сошли даже самые трудные французские слова, только французское «еu» напоминало русское «э». Закончив чтение, довольный его внушительностью, он сделал два шага вперед, с почтительным поклоном передал королю лист и отступил назад на прежнее место. «Прямо маркиз», – сказал про себя Вислиценус. Король с минуту просматривал речь посла, точно обдумывая, что бы на нее ответить, затем отдал ее министру иностранных дел и прочел свою речь, менее внушительно, чем Кангаров. «Все-таки и ему должно быть очень неприятно, – подумал утешенно Вислиценус, – он тоже чувствует себя оплеванным…»

Все прошло гладко и торжественно. В обеих речах высказывалась горячая надежда на установление между обеими странами самых сердечных дружественных отношений, отвечающих их интересам, чувствам и намерениям, а также твердая уверенность, что каждая из них совершенно воздержится от вмешательства во внутренние дела другой. Министр иностранных дел слушал чрезвычайно внимательно, точно содержание речей было ему совершенно неизвестно, – одну из них он тщательно изучил, а другую сам написал от первого слова до последнего. Кроме любопытства лицо его еще выражало глубокое убеждение в том, что в обеих речах каждое слово правда. Обер-гофмаршал был очень доволен, но почему-то решил, что не может быть и речи об обращении к послу по делу «воздушной консульской».

Кангаров опять выступил вперед, с таким же поклоном взял речь, которую ему передал король, и, отступив, вручил ее Базарову, на которого опять посмотрел строгим взглядом, говорившим: «Думать можете что угодно, и я с вами в душе, конечно, согласен, но извольте все делать так, как было указано». Теперь должна была состояться наименее ответственная и самая трудная часть церемонии. По этикету страны, посол и его свита должны были отступить к двери, не поворачиваясь спиной к королю. «Как бы не наступить на кого-нибудь, не упасть», – промелькнуло в голове у посла. Он озабоченно оглянулся, как фехтовальщик, перед началом дуэли изучающий место боя, и опять со строгим видом сделал знак персоналу: «Что же делать, если у них такие обычаи!..» «Есть, слышали, проделаем и этот номерок», – смиренно-весело ответило лицо Базарова. Обер-гофмаршал предвкушал наслаждение: нет, эту главу непременно надо будет прочитать в тесном кругу. Однако, к большому его сожалению, церемония отступления к двери не состоялась: по рассеянности ли или из желания облегчить положение посольства король слегка поклонился и, пожав руку послу, первый вышел из залы.

Министр иностранных дел подошел к Кангарову и спросил его, как он себя чувствует в их стране. Сияя улыбкой, как после хорошо выдержанного экзамена, посол ответил, что чувствует себя отлично. «Очень нравится, мне ваша столица, – сказал он, – в ней всего лучше сочетание уютности с грандиозной перспективой…» Ему захотелось добавить, что король показался ему прекраснейшим человеком; но он не сказал ничего лишнего и вел себя достойно.

Дежурный камергер сообщил послу, что Его Величество желал бы с ним побеседовать отдельно с глазу на глаз. Кангаров простился с министром и поспешно пошел за дежурным камергером, больше не чувствуя никакого смущения. «Он сейчас скажет: «Король Иванович», – подумал Вислиценус.

Камергер проводил посла в соседнюю небольшую гостиную. Король сидел в кресле и любезным жестом пригласил Кангарова сесть. Этот дополнительный к торжественному приему частный прием был всегда тягостен королю: он от природы был очень застенчив. Обычно он заранее намечал тему для разговора с иностранными послами: чаще всего расспрашивал о здоровье монарха, которого представляло посольство, и членов его семьи, затем вспоминал и осведомлялся о людях, известных ему в столице посла, или же в благосклонных выражениях отзывался о прежнем после, предшественнике нового. На все это уходило десять минут – ровно столько, сколько требовалось. Политических разговоров обычно можно было и не вести. Но Кангарова ни о чьем здоровье спрашивать, очевидно, не приходилось, предшественников у него не было, и общих знакомых с ним, наверное, не оказалось бы. Король заговорил о Москве, сказал, что в молодости посетил ее и сохранил о ней самые лучшие воспоминания: это прекрасный город.

– Как хороша ваша столица, сир! – сказал посол, не без удовольствия произнося слово «сир». – Меня очень в ней поражает грандиозная перспектива и вместе с ней какая-то уютность…

– Я очень рад, что она вам понравилась, господин посол. Надеюсь, что вы будете в ней себя чувствовать хорошо…

Король хотел было еще сказать несколько слов о необходимости установить самые добрые отношения между обеими странами и о том, что его правительство сделает для этого все возможное. Он даже начал было фразу, но остановился и отвел глаза в сторону. Совершенно неожиданно для себя самого он вдруг почувствовал, что продолжать аудиенцию не в состоянии: может выйти что-либо нехорошее, никогда с ним не бывавшее.

– Да, я надеюсь, что вы будете себя чувствовать у нас отлично, – торопливо проговорил король и поднялся, хоть вместо полагавшихся десяти минут прошло не более трех. – Очень рад был вас видеть, – сказал он, подал руку Кангарову и поспешно вышел.

Ровно через полминуты в гостиную к несколько озадаченному послу вошел обер-гофмаршал. Любезно занимая Кангарова разговором, он проводил его в гостиную, где посла ждали свита, министр, дежурный камергер и мрачный церемониймейстер. Секретарь озабоченно прошептал Кангарову: «Вы просили напомнить о визитах…» – «Ах, да, – сказал посол и обратился к министру: – Я собираюсь в ближайшие дни начать визиты… Членам семьи Его Величества и членам правительства, правда? Не укажете ли вы нам, в каком именно порядке следовало бы завезти карточки?..» Министр немного уклончиво обещал прислать список. «По-моему, он должен начать со старика, – весело подумал обер-гофмаршал, – тот вполне способен приказать лакеям вышвырнуть его вон…» Мысль о физиономии старого принца в ту минуту, когда ему подадут карточку посла, привела обер-гофмаршала в чрезвычайно радостное настроение. Он решил сейчас же сесть за мемуары.

Советник, секретарь и Вислиценус заняли свои места во второй карете. Базаров хохотал: «Ну и дурачье же!.. Однако, братишки, и мы с вами хороши болваны!..» – «Говорите за себя, товарищ», – ответил секретарь обиженно. Вислиценус смотрел на выстроившийся во дворе отряд гвардейцев и во всех подробностях представлял себе, как сюда во дворец ворвется вооруженная толпа. «А может быть, и не дождемся», – подумал он вслух. «Как вы сказали, товарищ?» – переспросил секретарь. «Я сказал: «медленно прицелился он в неподвижно стоявшего Корнелиуса», – проговорил Вислиценус. Секретарь вытаращил глаза. Кареты выехали на площадь. «Да здравствуют Советы!» – закричал вдруг кто-то на тротуаре; еще несколько голосов жидко повторило крик. С восторженным ужасом – «демонстрация!» – секретарь откинулся на спинку сиденья: дипломаты в демонстрациях участия не принимают. За каретами слышался приятный, мягкий, все ускорявшийся топот коней конвоя.

VIII

Командарм Тамарин приехал в Париж под вечер. Он никогда во Франции не жил и знал ее гораздо хуже, чем Германию, в которой служил и бывал в продолжительных командировках. В последний раз посетил Париж лет двадцать пять тому назад, а до того был еще раза три; в 1900 году они с женой совершили свадебное путешествие на выставку. По случайности он всегда попадал во Францию весной, в ясную солнечную погоду, и отчасти поэтому в нем еще закрепилось то впечатление веселья, радости, беззаботной жизни и сплошного развлечения, которое по вековой традиции связывалось с Парижем у всех иностранцев, особенно у русских. Теперь был холодный зимний вечер.

Он купил на вокзале недорогой путеводитель и, стоя в очереди у барьера в таможенном сарае, просмотрел список гостиниц. С женой они жили в «Отель де Бад», на бульваре, гостинице повыше среднего разряда, но и не очень роскошной: богаты никогда не были. В последний раз, приехав уже в генеральском чине и зная, что центр города передвинулся в Елисейские Поля, остановился в «Элизе-Палас». В путеводителе ни «Отель де Бад», ни «Элизе-Палас» не было, и это было ему неприятно, точно и с гостиницами ушел кусок жизни: уж в Париже-то ничто не должно было бы меняться, застой так застой. Ждали в таможне в прежние времена как будто не так долго, и чиновники были любезнее, и носильщики почтительней. Он дал носильщику три франка: что ж, прежних тридцать копеек, довольно, – тот едва поблагодарил.

«Chauffeur, tes-vous libre?»[50] – спросил Тамарин; говорил по-французски, как русские образованные дворяне его круга и поколения: не очень хорошо, но гладко и бойко – иногда даже позволял себе прежде разные «Oh, la-l!», и «Tu parles!», и «Et ta sur!..»[51]. Нерешительно осведомился об «Отель де Бад» и «Элизе-Палас». Шофер захохотал и тоже сказал – но иначе – «Oh, la-l!»: давно и в помине нет ни «Элизе-Палас», ни «Отель де Бад». Тамарин подумал, что ему все равно в таких гостиницах и неудобно было бы останавливаться – государство пролетарское, да и не по карману: суточные ему полагались небольшие, а он еще хотел заказать костюм. Велел ехать в Латинский квартал: от этой части города осталось у него приятное воспоминание. Остановился в гостинице, которая показалась ему не то чтобы студенческой, но и не роскошной. Слуги внесли его чемодан в комнату, приготовили ему ванну, говорили «Oui, monsieur», «Monsieur dsire?»[52] – к этому «месье» он все не мог привыкнуть – будто не к нему обращались. В ванной дали три полотенца и простыню. Он испытывал странное чувство, точно никогда не жил в гостиницах. Надел свой второй штатский костюм, лучший, неперелицованный, прослуживший всего три года, – заказал тогда, когда получил неожиданно гонорар за второе издание своего труда «Некоторые мысли о роли моторизованных частей в свете современной тактики».

Затем надо было являться. Тамарин пробовал разобрать по плану, как пройти пешком или проехать в автобусе, но не разобрал и решил, что в первые два-три дня придется тратиться на автомобили. Вышел на улицу все с тем же странным чувством: в Париже!.. Из бесчисленных кофеен – что ни дом, то кофейня – доносились гул, смех, музыка. «Да, здесь ГПУ нет. Не убивай, не грабь, не воруй – и тогда живи как хочешь. Вот это и есть буржуазная мораль» (он невольно теперь употреблял такие слова). В воздухе стоял тот же запах автомобильных испарений, навсегда связавшийся в его памяти с Парижем. Движение стало еще более чудовищным: просто улицы не перейти. Заметил новое: гвозди в мостовой, не сразу догадался об их назначении: хорошо придумано. Исчезли лошади. Цилиндров совершенно не было видно: жаль, куда же они делись? Что еще?..

Он взглянул на часы и подошел к первому шоферу на стоянке. «Chauffeur, tes-vous libre?» – спросил он и вдруг мгновенно, сам почти не зная, понял, что это русский офицер, из тех!.. Чуть было не отшатнулся к следующему автомобилю – «нет, неловко…», Тамарин указал неверный номер дома: не 79, а 59, и сел с мучительно-тревожным чувством, точно сейчас что-то выплывет наружу. Не было никаких оснований думать, что этот незнакомый ему человек может узнать его; да если б и узнал, то никакой беды не произошло бы. Однако чувство тревоги не покидало его всю дорогу. Выйдя из автомобиля, он поспешно расплатился и дал на чай два франка; шофер, приподняв фуражку, с чисто русским акцентом сказал: «Мерси боку, месье…» Тамарин остановился у дома и при свете фонаря, точно боялся ошибиться, долго всматривался в номер, пока автомобиль не отъехал. Затем, нервно подергиваясь, пошел дальше, к 79-му номеру. «По возрасту, верно, капитан или, быть может, подполковник… Два франка на чай: двугривенный – «мерси боку, месье»… Что ж, это честный тру… Но правы были мы, а не они…»

Приняли его очень любезно, поговорили немного о служебных делах, видно, особой спешки не было, немного о московских новостях, осторожно и уклончиво с обеих сторон. Записали его адрес, против гостиницы никаких возражений не последовало. Дали советы, где и как лучше устроиться на продолжительное время, но ничего ему не навязывали – он опасался, что навяжут, – и попросили «захаживать». Все было очень корректно, даже проводили до лестницы. «Нет, все-таки они здесь стали европейцами», – думал он, с облегчением выходя снова на улицу.

В свой квартал он вернулся пешком: кое-как заметил дорогу и, к некоторому своему удовлетворению, легко разыскал гостиницу. Однако подниматься не было смысла: что сейчас делать в номере? Настроение у Тамарина стало очень хорошее. «Вот привел бог снова побывать в Париже…»

Он гулял, с любопытством всматриваясь в витрины, в надписи, в людей. «Да, хорошо живут…» Прошел по бульвару, узнал Пантеон и обрадовался, что узнал. «А то, значит, была Сорбонна, ну да, как же…» Справа чернел сад. Он не мог вспомнить, какой это сад, но и сад, довольно мрачный в зимний вечер, очень ему понравился. Свернул раза два, большая прелесть была и в старых узеньких улицах. Пронесшийся автобус осветил на мгновение своими огнями длинный, узкий, темный проход в стене старого дома. Там устроился старичок букинист. «Как хорошо! – подумал Тамарин. – И дому этому, верно, лет двести…» Хотел даже порыться в книгах: книжные магазины уже были закрыты. «Нет, успеется…» Багровым пламенем горело на стержне одинокое огромное пенсне – не жалеют света. У аптекарского магазина на стойке были выставлены тысячи разных баночек, коробочек, склянок, футляров – чего только у них нет! В витрине винной лавки стояло уж никак не менее сотни бутылок разной формы, глиняных сосудов, кувшинчиков – как хорошо, с каким вкусом подано! На ободранной стене, под фонарем, висело несколько огромных афиш. «Non, tout de mme!..»[53] – значилось огромными буквами на одной. «En prison, les bandits!»[54] – орала другая. Все честные люди, еще не окончательно потерявшие совесть, призывались на большой митинг, на котором в числе других ораторов должен был выступить с протестом против возмутительных действий чилийского правительства знаменитый писатель Луи Этьенн Вермандуа (его имя было выделено в особую строчку). Тамарин читал с некоторым испугом – ничего не знал о возмутительных действиях чилийского правительства – и, дочитав почти до конца, увидел, что подпись была коммунистической партии. «Тьфу! Стоило приезжать!..»

На широкой улице открылась сиявшая разноцветными огнями кофейня. Закрытая терраса с жаровней – этого, кажется, тоже не было прежде: как умно! – была переполнена людьми. На стойке у входа в плетеных корзинах лежали груды устриц, раковин, каких-то морских чудовищ. «Clams», «Claires extra», «Armoricaines», «Oursins»[55], – читал Тамарин, и слова какие приятные! Он почувствовал аппетит, заглянул в вывешенную карту, и в глазах замелькало от разных «Sole au Chablis», «Rognon d’eau flamb a 1’Armagnac», «Pied de Pore Ste Mnehould», «Faisan cocotte aux truffs»[56]… Нерешительно посмотрел на цены: хорошо пообедать влетит франков в сорок, а то и в пятьдесят. Он мысленно подсчитал расходы за день: завтрак в вагоне-ресторане, носильщик, автомобили – много ушло денег. «Ну, да это первый день, дорога, можно и выйти из суточных».

Зашел в кофейню: дивно! Вероятно, если бы в прежние времена в Петербурге или Москве открылось подобное заведение, Тамарин пришел бы в ужас. Стены были трех оттенков желтого цвета, с неровными несимметричными зеркалами, с чем-то зеленым в нишах. Главная задача декоратора, очевидно, заключалась в том, чтобы никак нельзя было догадаться, откуда падает свет. Поэтому лампы тщательно скрывались, а там, где были видны, походили на тарелки для супа, на сосуды для проявления фотографий или на оранжерейные крышки. Впрочем, наряду с этим прячущимся стыдливым светом вызывающе играли красными, фиолетовыми, зелеными огнями другие лампы в форме длинных стеклянных труб: эти, очевидно, единственной целью могли иметь порчу зрения людям. Вместо потолка был купол святого Петра. Кофейня была переполнена так, что едва можно было протолкаться. «Кажется, наверху есть места», – подумал Тамарин и стал подниматься по лестнице, каждая ступенька которой твердила непонятное слово: пергола[57], пергола, пергола… «Ну ладно, слышал, что пергола», – примирительно подумал он и занял место у перил открывавшегося в первый этаж провала.

Лакей в белой куртке подбежал к столику: сбоку вспыхнули две параллельно насаженные на вертикальный стержень суповые тарелки и, мило выделяясь, зажглась на столике маленькая лампочка под абажуром, ни за что другое себя не выдававшая. «Ах, как хорошо!» – подумал Тамарин: в этой смиренной, не притворявшейся лампочке была особая прелесть. Подбежала дико разодетая женщина – не то албанка, не то мексиканка – и отобрала у него пальто и шляпу. Подбежал мальчик в зеленом мундире и предложил газеты. Подошел более солидный, чрезвычайно предупредительный человек в обыкновенном черном костюме, отодвинул стол и подал две карты. Место было не очень удобное: у стойки – «ничего, отлично»… Дама, обедавшая с молодым человеком за соседним столиком, бегло окинула взором Тамарина. «Хорошенькая…»

Он заглянул вниз, в провал. «Господи! Ни одного свободного места! А говорят, гибнут от кризиса. Нет, кажется, капитализм еще поживет… Прежде все-таки было элегантнее… Хорошеньких у нас, пожалуй, больше, но где уж! не та культура!..» Дамы все были в мехах. «У которой одна чернобурая лисица, у которой две. Это у них, как у комдива два ромба, а у комкора три… А вот эта целый командарм: пелерина из лисиц! четыре ромба!..» Ему было весело. Все вызывало у него восхищение: дамы, буржуазная культура, фрески, изображавшие голых женщин со змеями, – что ж, кто знает, может, и это очень хорошо? – омары, ярким нагло-красивым пятном выделявшиеся на низком белоснежном столике, и то, что на стойке рядом с ним одних сортов горчицы было не менее десяти, и то, что соседям подавали блюда, горевшие бледно-синим пламенем, и то, что у них на столе одна бутылка стояла в ведерке, а другая лежала в продолговатой корзине.

Обед он заказал не гастрономический, хоть когда-то знал толк в еде. От непривычки разбегались глаза. Вина спросил лишь полбутылки, с неизвестным ему названием: шавиньоль. Никогда не пил много. Вино было хорошее, а еда – коктейль из устриц, какой-то Navarin de Homard, почки – была прямо превосходна: двадцать лет так не обедал! Тамарин не голодал в последнее время и в Москве, «но разве там теперь знают эти блюда и эти слова? От одних названий появляется аппетит. Право, почти как у Донона или в «Праге» когда-то…». Заиграла музыка: попурри из «Кармен». Тамарин засмеялся от радости, услышав знакомые с детства мелодии. Он пожалел, что не спросил хереса: «Папа, Царство Небесное, всегда пил херес как столовое вино… Но в Париже надо пить французские вина…»

На арии тореадора настроение у него изменилось. Вокруг него люди, кто как умел, подпевали оркестру – точно все гордились, что знают эту арию, – и все с необычайной энергией, раскачиваясь, пели одно слово: «Тор-ре-адо-ор»… Почему-то Тамарин опять вспомнил о встрече с дипломатом на берлинском вокзале: это воспоминание неприятно беспокоило его всю дорогу. Вспомнил бал у чарующего любезностью Вильгельма, охоту в каком-то замке с трудным названием, подумал об артистке, с которой когда-то познакомил его этот дипломат: с ней весело прошло несколько месяцев. Это было тридцать пять лет тому назад, нет, больше: тридцать семь или тридцать восемь.

Потом мысли его перешли к жене: их брак был несчастлив, главным образом по его вине, – а тогда ему казалось, будто он кругом прав. «Так и не поняли друг друга до конца… Яковлев отлично это пел, лучше всех тореадоров, мы с ней были на его бенефисе». Он с совершнной ясностью вспомнил тот вечер, зал Мариинского театра, неприятный разговор на извозчике, потом нелепую, начавшуюся с игры Фигнера, тяжелую ссору. «Я ей сказал… Нет, незачем вспоминать…» Оркестр заиграл увертюру четвертого действия. Молодой человек за соседним столом потушил лампочку и снова зажег ее по требованию дамы, ударившей его по руке. «Такая лампочка у нас стояла на пианино, в диванной…» Вспомнил во всех подробностях эту небольшую комнату, оклеенную коричневыми, под кожу, обоями, лампу на кружевной салфеточке: «Больше всего на свете боялись поцарапать лак на пианино!.. В диванной и произошла та ссора. Хотел разойтись, развестись. Она грозила покончить с собой… Стоило ли ссориться? Где она теперь? Кроме меня, и не помнит никто, а когда и я умру, то не останется ничего, вот как от салфеточки, от тех коричневых обоев или от съеденного коктейля из устриц…»

Ему стало страшно. В этой кофейне, где собралось несколько сот весело настроенных людей, он внезапно почувствовал себя как в пустыне: никого, ничего, ни души! Командарм второго ранга на службе у мировой социалистической революции… Пергола, пергола, пергола… Как же это случилось? Как все это могло быть? Зачем был этот вздор? Не только этот, а весь вздор? Почему так странно сложилась жизнь, теперь уже, верно, подходящая к концу? Все «пергола»… «Та-ра, тара», – подпевала первой фразе увертюры много выпившая дама. Он хотел было встать и уйти, но подумал, что с этими мыслями никогда не заснет на новом месте: от них и в Москве, дома, где стены помогают, спасала только работа, упорная работа. «Что же делать? – думал он, с трудом справляясь с дыханием. – Зачем было все это? Да, поцарапали лак на пианино…» Музыка оборвалась, послышались рукоплескания, снизу поднялся гул голосов, как будто все себя вознаграждали за отнятое у болтовни время. «Я люблю только хорошую музыку, – говорил молодой человек, – а если кто играет плохо, то лучше бы не играл совсем… Я сам играю очень хорошо, правда?» – «Ну да, конечно… Вы стали нахалом, Жюль», – отвечала, заливаясь смехом, дама.

IX

Револьвер был очень хороший: пятизарядный, с темной сетчатой рукояткой, с предохранителем, с мушкой в виде полумесяца. «Браунинг» стоил бы слишком дорого, да и не со ста шагов стрелять. Названия у револьвера, к сожалению, не было, – звучные, приятно-двойные названия оружейных фирм радуют слух: «Форе-Лепаж», «Веблей энд Скотт», «Холлэнд энд Холлэнд». Об этом револьвере приказчик уклончиво сказал: «Типа «смит-и-вессон», бельгийской работы, отличного качества, вы будете очень довольны, месье». Альвера был в самом деле доволен. Бельгийский револьвер кармана не оттопыривал. По пути из Парижа в Лувесьен никто на карман никакого внимания не обращал. Лес под вечер был пуст. «В самом деле, воздух чудесный. Это они отлично придумали: жить под Парижем в деревне, в своих виллах… Если я стану богат, может быть, сделаю то же самое…» Он с любопытством смотрел на все вокруг себя: за всю жизнь был в лесу не более трех или четырех раз – в свое время на школьных экскурсиях. Деревьев он не знал и не различал. «Кажется, это дуб. А может быть, клен или орех? Следовало бы – когда-нибудь позднее – пополнить свое образование в этой области и вообще пройти систематический курс естествознания. Вот тогда и сделаю это, когда куплю тут виллу…» Он подумал, что было бы, как они говорят, «цинично» купить виллу в той самой деревне, где он собирался совершить убийство. «Собственно, «цинично» также и учиться в этой деревне стрельбе. Но если они это считают циничным, то тем больше оснований именно так и поступать».

Альвера оглянулся: никого. За четверть часа ходьбы по лесу он ни одной живой души не встретил. Все же свернул в чащу, прошел еще шагов сто – никого! – и стал выбирать дерево. Не было, впрочем, причины предпочесть одно дерево другому. Выбрал дуб потолще (окончательно остановился на том, что все это дубы) и тут только вспомнил, что нет мишени. «Во что же стрелять? Ах, какая досада!..» Он стал рыться в карманах, надо бы найти что-либо цветное, яркое, но, кроме бумажника и carte d’identit[58], – не стрелять же в нее, – не оказалось ничего.

Во внутреннем кармане пальто была книга «Преступление и наказание». Книга эта тоже была взята нарочно; назло им. Вырывать листок не хотелось: он любил книги. Желтоватая обложка едва ли могла послужить хорошей мишенью, белое будет выделяться лучше. Книга раскрылась на странице с заложенным углом: «Raskolnikov se laissa tomber sur la chaise mais ne quitta pas des yeux le visage d’Ilya Petrovitch qui semblait fort dsagrablement surpris. Tous deux pendant une minute s’entre-regardrent et attendirent. On apporta de 1’eau. – C’est moi… – commena Raskolnikov. – Buvez une gorge. Raskolnikov repoussa d’une main le verre et doucement, avec des pauses et des reprises, mais distinctement il pronona: – C’est moi qui ai assassin а coups de hache la vielle prteuse sur gages, et se sur Elisabeth et qui les ai voles…»[59]

На полях у этих строк было написано: «Un fameux cretin, celui-l!» Это место книги всегда его веселило. «Да, совершенный кретин!» – подумал он, разумея и русского автора, и кающегося студента. Подумал также, что надпись на полях может быть уликой, и вырвал страницу. Конец тома, с оглавлением, с объявлениями о других книгах, был не разрезан. Альвера рассеянно разодрал пальцем верх, с неудовольствием взглянул на образовавшиеся зазубрины и старательно выровнял, оторвав треугольнички. Подошел к дубу, попытался прикрепить листок к стволу приблизительно на уровне головы, нацепил было на отступавший край коры – ветерок тотчас сорвал бумажку. Выругавшись, Альвера достал узенький костяной пятифранковый ножик и с трудом, морщась – всегда боялся сломать ноготь, – поднял единственное лезвие. Затем приложил листок к стволу и сильным ударом всадил нож через бумагу в дерево. Листок повис, только края немного загибались от ветерка. В этом сильном ударе ножа было нечто приятное, решительное, гюстав-эмаровское. Он подумал, что в нем еще сидит мальчишка, и усмехнулся. На листке следовало сделать черный кружок. Альвера полез в боковой карман за самопишущим пером и с досадой заметил, что оно – тоже дешевенькое и дрянное – свалилось со стерженьком с борта в глубь кармана. Опять в крышке будут чернила, пальцы измажутся, скверно… Действительно, весь конец ручки над крошечным, поддельного золота пером был в чернилах. Старательно взяв ручку повыше, он постарался начертить кружок, бумага не приставала к коре, чернила на поднятом пере не выступали. Встряхнул – последняя капля чернил сорвалась, резервуар был пуст, – раздраженно снял листок, потер его срединой о конец пера, затем снова вонзил перочинный нож. Но на этот раз решительный удар не удался, лезвие захлопнулось, чуть царапнув руку. Он испуганно выронил ножик – нет, крови нет. Кое-как, уже без удара, Альвера прикрепил к дереву листок с размазавшимся в средине чернильным пятном. Затем старательно, как указывал приказчик, зарядил револьвер; патроны он вез отдельно: зачем рисковать в вагоне несчастным случаем?

Несколько раз передвинул вверх и вниз предохранитель. Не помнил твердо, в каком случае предохранитель действует: если кнопка наверху или если она внизу? «Кажется, если наверху. Но надо проверить…» Разрядил, попробовал и опять зарядил: теперь механизм револьвера был ясен. Альвера старательно отмерил пять шагов – в этом тоже было нечто приятное: не гюстав-эмаровское, а дуэльное.

Оглянулся в последний раз – по-прежнему никого, – отставил назад левую ногу, чуть согнув колено, – говорят, отдача бывает сильна, – вытянул руку с револьвером, прищурил глаз, прицелился – мушка, чернильное пятно, все так – и выстрелил. Звук выстрела оказался гораздо слабее, чем он ожидал, а отдачи почти никакой, даже не заметил. Опять оглянулся, сунул в карман револьвер и подошел к дереву. К его разочарованию, дыры не было не только на чернильном пятне, но и в листке.

Снова отмерил расстояние, сделал шаги поменьше – а се-таки пять шагов, – и с неприятным чувством заметил, что, не переводя предохранителя, опустил в карман заряженный револьвер: это свидетельствовало о недостатке хладнокровия. «Надо взять себя в руки, – сказал он вслух и подумал, что очень трудно понять сущность того волевого усилия, которое обычно так называется. – Ну, вот я взял себя в руки, я теперь не таков, каким был только что: я себе сказал, что ничто не страшно: в любую минуту я могу покончить с собой, полминуты мучения, и все кончено, значит, бояться нечего. Об этой жизни, что ли, жалеть или о них?» Он снова стал стрелять, теперь действительно спокойнее и лучше. Всего выпустил десять пуль (в коробочке было двадцать пять патронов), из них три попали в листок: две с краю, третья почти у чернильного пятна. Результат его удовлетворил. Главное – пока приучить себя к стрельбе и к обращению с оружием.

Выполнив то, что было назначено на сегодня, он с облегчением положил револьвер в карман пиджака, сунул книгу в карман пальто и наткнулся на скомканную бумажку. «Ах, какая досада!..» Этот испорченный им лист из переписанной рукописи заказчика он по ошибке сложил было дома с другими, а в поезде, заметив ошибку, сунул во внутренний карман пальто. «Досадно, что не вспомнил: мишень была бы гораздо лучше, не требовалось вырывать страницу из книги…»

Альвера вернулся на большую дорогу и пошел по направлению к вокзалу. «Да, все дело лишь в том, чтобы придать убийству совершенно привычную форму. Надо выработать привычку к стрельбе, но этого, разумеется, недостаточно… Хорошо было бы для опыта застрелить собаку. Ощущение должно быть, в сущности, почти такое же, и главное отличие относится на счет страха гильотины. Убить человека очень просто: при некоторой привычке убивать можно так, как мясник убивает вола, без дешевеньких рассуждений, без Наполеона, без чьих-то открытий. У средневековых головорезов была такая привычка, и они отлично обходились без всякой философии. У какого-нибудь дюссельдорфского вампира привычка, вероятно, под конец выработалась, но там был сексуальный мотив, а это гадко и непонятно: такие люди – личная неприятность богословам со стороны природы».

Лес кончился, появились, стали учащаться дома. Встретившаяся женщина посмотрела на Альвера, оглянулась и ускорила шаги. Он шел, с любопытством читая названия вилл, надписи, афиши. Два льва в кружочке стояли на задних лапах над перекрещенными ключами, с надписью: «La Vigie mobile. Proprit garde»[60], подумал, выгодное ли это дело и как это общество осуществляет надзор, еще не попались бы тогда его люди? Черная стрелка указывала дорогу в мэрию и церковь. В прямоугольнике, с вписанными в него желтым и черными треугольниками, – «как глупо и некрасиво!» – две девочки шли, взявшись за руки, – «довольно противные девчонки, никакой беды не будет, если их раздавят». Вдали как раз показался автомобиль. Альвера медленно шел ему навстречу и свернул только шагах в пяти; сидевший за рулем человек прокричал что-то нелюбезное. «Как странно, что мы обычно чувствуем себя в безопасности: одно неверное движение у этого кретина, мгновение невнимания, лишняя рюмка коньяку за его завтраком – и меня нет. Значит, каждый парижанин зависит от миллиона таких случайностей, в Париже шоферов тысячи. Значит, вероятность гибели для каждого не намного меньше, чем у меня… Значит…» Ему надоели эти вечные, нудные размышления. «Хочешь убить – убей, но не морочь голову», – сказал он сам себе. Затем его рассмешила надпись на заборе: «Dfense de dposer et faire des Ordures sous peine demande»[61]. Особенно смешно было, что слово «Ordures» напечатано с прописной буквы. Он рассеянно посмотрел на часы: до поезда оставалось восемнадцать минут – его часы на четыре минуты отставали. Рано.

От перекрестка шла тропинка к той вилле. Он хотел было подойти к ней и раздумал: в смысле тренировки это ничего не даст, и есть некоторый риск – вдруг встретишь этого кретина. «Он удивленно взглянет и скажет: «Как? Вы еще не уехали?» Тогда надо будет сказать, что я забыл, на какой странице кончил переписку, и не знаю, какую ставить на продолжении. Это произведет на него благоприятное впечатление. Может быть, он даже растрогается и заплатит мне за пробелы. «За белые строки я, молодой человек, никогда из принципа не плачу: что не стоит труда, не должно и оплачиваться». За бумагу он, вероятно, тоже из принципа не платит и за мой проезд и потраченное время не заплатил, точно я обязан привозить ему работу в Лувесьен. «Вы могли послать ее мне по почте, молодой человек», – сказал он голосом заказчика, хоть заказчик этих слов не говорил: о потраченном времени речи не было. «Я не мог сказать ему, что приехал на разведку, так как собираюсь его убить, – почти весело подумал он. – В случае, если поймают, я скажу, что убил его за неоплаченные белые строчки: это будет доказательством «морального идиотизма», на суде очень хорошо быть моральным идиотом…» Потом он лениво подумал о Жаклин: очень милая девочка.

Вдали просвистел паровоз, Альвера ахнул: «Опоздал! теперь ждать полчаса! – взглянул на часы, нет, до его поезда было еще минут двенадцать. – Это, вероятно, встречный поезд…»

Остановился перед большой белой афишей с зеленой каймой с изображением зеленого юноши и зеленой девушки необыкновенно бодрого вида. Какое-то гимнастическое общество приглашало молодых людей записываться: «Pour une jeunesse saine, forte, joyeuse le sport c’est la joie et la sant…»[62] Но если они веселы и здоровы, то зачем же им еще веселье и здоровье? Какие кретины! «…La fdration sportive et gymnique du travail vous accueillera dans un de ses clubs…»[63]. «Что такое «gymnique»? Я не знал, что есть такое слово… Собственно, они и меня приглашают, это я jeunesse saine, forte, joyeuse!..» Он опять засмеялся, прочел всю афишу до конца, прочел и об условиях приема, и о членских взносах. Кандидатам в возрасте до 18 лет предлагалась скидка. «Жаль, я не подхожу: мне двадцать первый…» Подумал, что там тоже по возрасту скидки не будет. Ему было вполне точно известно, кто по закону считается малолетним, кто несовершеннолетним. «В двадцать – отправят на гильотину очень просто…»

Он радостно представил себе, как остолбенеет Вермандуа, прочитав в газете об убийстве: «Его секретарь! Господи, его секретарь – и такое дело!..» «Особенно он будет в ужасе от того, что надо будет давать показания, сначала следователю, потом на суде: какая скука, какая потеря времени! А журналисты! Ведь они явятся за интервью, набросятся, как коршуны, им за это платят франк за строчку: одно хорошее, приличное убийство – и можно жить припеваючи две недели! Впрочем, интервью, даже по такому делу, это тоже реклама, а плохой рекламы нет… Потом ему придет в голову, что ведь я с такой же легкостью мог бы убить его самого, он затрясется, вспотеет и похолодеет от ужаса. И я в самом деле мог бы убить этого пошлого маньяка. Но тогда на меня сразу пали бы подозрения: я единственный бедный человек, бывающий в его доме: Вермандуа коммунист или что-то в этом роде, но бедных знакомых он терпеть не может. Притом убийцу великого писателя полиция разыскивала бы получше. Зато если убить его, то можно надеяться на место в истории литературы. Кажется, такого случая не было? Да и ему, собственно, только это и могло бы обеспечить славу: его нынешнее бессмертие будет продолжаться ровно год, до приема в Академию его преемника. И сейчас уже никто его не читает: он уже, слава богу, тридцать лет «cher matre». Но когда он немного успокоится, то проявит великодушие и даже подыщет мне защитника, среднего, не очень дорогого. Впрочем, по его приглашению пойдет бесплатно и самый дорогой, им тоже нужна реклама… Быть может, он даже раз навестит меня в тюрьме и принесет четверть фунта ветчины… Нет, в тюрьму он не пойдет, скучно. Но на суд явится непременно и произнесет слезливое слово – что-нибудь о современной молодежи, о потере идеалов. Каждая газета напечатает строк по двадцать, этим тоже пренебрегать нльзя: будет «1е grand crivain», «le clbre crivain», «l’illustre crivain»[64]. Присяжные растроганно его выслушают, затем вынесут вердикт без смягчающих обстоятельств, прежде всего потому, что кража, я мог, значит, обокрасть и их, и еще потому, что я «sale tranger», «un de ces trangers indsirables qui viennent chez nous et qui…»[65].

До поезда оставалось семь минут: все-таки рано! Альвера остановился перед другой афишей, старой, полуистлевшей. Местный отдел коммунистической партии приглашал всех явиться на митинг: «Pour (дальше было стерто)…libert! Pour …blique des Soviets en France!»[66] Альвера прочел афишу с отвращением: он терпеть не мог коммунистов.

Показался невысокий желто-серый вокзал. Через площадь поспешно проходили люди. «В толпе никто заметить не может… Хоть нечего замечать, да пока и ни к чему… Смотрите сколько вам угодно…» Билета никто не спросил: контроля у входа не было. «Хороши порядки!..» Стал соображать, может ли при таких условиях недобросовестный пассажир обмануть железнодорожное ведомство. «В Париже при выходе спросят билет, но ведь я мог бы выйти из поезда на последней станции перед Парижем и купить там, так обошлось бы значительно дешевле. Неужели они об этом не подумали? Этакие кретины!»

Он прошелся по перрону, все с тем же напряженным любопытством читая надписи. «Электрический рельс на пути заряжен…» «Да, ведь дорога электрическая. Если стать ногой на эту штуку, а другой на тот рельс, то конец. Легкий? Тот же электрический стул… На долю ни в чем не виновных людей очень часто выпадает худшая насильственная смерть, чем на долю так называемых преступников…» Он задумался, что хуже: электрический стул или гильотина? «В Синг-Синге, говорят, это длится несколько минут. Но когда падает, например, аэроплан, летчики тоже горят минуты две-три. А от какого-нибудь рака языка люди в мучениях умирают годами…» Ему вспомнилось что-то неприятное: «Да, да, le kratite interstitiel, l’hpatite diffuse, les convulsions pileptiformes, le retrcissement mitral…»[67] «Верно, и этот выродок с тиком, без моей помощи, умер бы от какой-либо гнусной мучительной болезни… Если будет погоня, можно будет вскочить на этот рельс. И тогда любезно протянуть им руку, пусть одним мерзавцем будет на свете меньше».

Нервно зевая, он прошел до конца перрона, повернул назад, остановился перед огромным градусником, наверху которого красный и белый человечки с необыкновенно веселым видом несли какую-то бутылку. «Сен-Рафаэль Кэнкина». «Кажется, никогда не пил или, по крайней мере, не помню вкуса… Вообще мало пил: «Jeunesse saine, joyeuse…» – какое было третье слово?» Но третьего слова, к своему беспокойству, вспомнить не мог.

Вдали пропел петух. Альвера чрезвычайно удивился. Ему казалось, что петухи поют только на рассвете. Лишь теперь он заметил, что все это селение, Лувесьен, утопало в зелени. По обе стороны сквозного вокзала видны были высокие деревья, гряды цветов, цветы. «Да, красивое место… После дела можно было бы, пожалуй, тут купить виллу и поселиться… Можно было бы даже купить эту самую виллу, она, верно, будет продаваться с аукциона. Было бы забавно, и окончательно рассеяло бы подозрения: какой же убийца купит дом, где «его будет посещать кровавый призрак»? Надо будет подать эту мысль адвокату. А Вермандуа, если он навестит меня в тюрьме, я скажу, что убил назло Достоевскому. Он будет в восторге и вставит в свой роман обо мне, какой блестящий парадокс: романы великого славянского моралиста только способствуют развитию преступности среди этих несчастных детей!»

Проходивший по перрону пассажир с любопытством посмотрел на невысокого, худого, безобразного юношу, на лице у которого повисло напряженное выражение страдания и ужаса, точно с ним только что случилось большое несчастье. «Он так может и назвать роман: «Преступление в Лувесьене»… Нет, для него это слишком бульварное заглавие, роман будет психологический, с блестящими парадоксами и с авансом в тридцать тысяч франков. Вот бы ему сказать: «Dfense de faire des ordures…»[68] Он засмеялся. Вдали показался небольшой, странно медленно шедший зеленый поезд. Альвера удивился, что нет ни дыма, ни локомотива, опять вспомнил, что дорога электрическая – «ведь только что об этом думал», – тяжело вздохнул и занял место в вагоне второго класса. «Так они это называют в насмешку над нами, на самом деле это четвертый класс. Они нарочно сделали здесь все как можно более неудобным и неприятным: нужно ведь наказать человека за то, что у него нет денег на более дорогой билет…»

X

Когда поезд пришел в Париж, было уже почти совсем темно. Альвера рассеянно направился к выходу. На этот раз билет спросили. «Нет, вероятно, обмануть этих бандитов трудно. Вся их жизнь построена на рутине – если б и рутина была негодной, они не могли бы существовать». На улицах горели фонари. Последние лавки закрывались. Он ускорил шаги: дома никакой еды нет, кроме масла и оставшихся со вчерашнего дня трех – нет, двух – яиц. В его квартале съестные припасы стоили несколько дешевле, но ехать было далеко, надо все купить тотчас. Сосчитал мысленно свои деньги, когда выходил из дому, было пятьдесят пять франков, восемьдесят четыре получено за работу, на билет в оба конца истрачено восемь, и куплены билетики в автобус: шесть. Итого, должно быть сто двадцать пять. Опустив руку в карман – опять упало самопишущее перо, – не нашел сразу стофранковой ассигнации и похолодел от ужаса. «Ах, нет, вот она! слава богу!..» Мелочь тоже оказалась в целости, счет был верен. «Послезавтра получу у Вермандуа двести. Хватит…»

Свернув в боковую улицу, он остановился у лавки мясника. У дверей висела огромная окровавленная туша. Можно было купить за три франка бифштекс и дома зажарить. Но вид крови показался ему необыкновенно противным. Из двери вышел с палкой, напоминающей вилы, мясник, почти столь же окровавленный, как туша, и у него на глазах закрыл лавку с видом несколько демонстративным, точно знал, что этот покупатель спросит именно один бифштекс: обойдусь и без твоих трех франков. Альвера купил в соседней лавке ветчины. «На три франка, нарезанной. И колбасы, на два франка, без чесноку». Продавщица нарезала колбасу, как будто с демонстративным нетерпением, может быть, тоже для того, чтобы показать пренебрежение. Он следил за движением огромного ножа и думал, что у палача, вероятно, движения столь же ровны, ловки, привычны. «А эта ветчинная гильотина напоминает ту, настоящую…» Купил еще сыру и два яблока с приятным сознанием, что не отпустит дерзкую продавщицу, пока всего не получит: теперь их закон действовал за него и против продавщицы. Расплачиваясь, тоже с приятным чувством подумал, что не вышел из бюджета ни на грош.

У лавки находилась стоянка автобуса, того самого, который был ему нужен. В автобусе оказалось свободным его излюбленное место: у окна, на скамейке отделения для двух пассажиров. Это было еще приятнее. Он положил на колени кульки, уперся в стену и устало откинулся на спинку. Соседка сзади, шляпу которой он задел, что-то пробормотала. Рядом с ним села какая-то дама, он не обратил на нее внимания, не почувствовал прикосновения ее тела, и только, когда она встала у моста, заметил, что она была молода и недурна собой, – сам удивился своей нечувствительности. «Однако, Жаклин…»

Страницы: «« 12

Читать бесплатно другие книги:

Юрий Николаевич Тынянов во всех своих произведениях умеет передать живое ощущение описываемой им эпо...
Перед вами автобиография Джоша Вайцкина – человека, который выиграл свой первый национальный чемпион...
Она очень горька, правда об армии и войне.Цикл «Щенки и псы войны» – о солдатах и офицерах, которые ...
Это жизненная история про слабость и безвольность, про падения, борьбу и преодоление себя. Главный г...
Перед вами краткое руководство по фэншуй загородного дома и земельного участка, основанное на матери...
В этой книге подробно описывается стратегия, которая позволит вашей компании развиваться, увеличиват...