Жизнь и приключения Заморыша Василенко Иван
Повесть первая. Общество трезвости
Не треба
Когда я родился, то принялся громко кричать. Меня спеленали и положили около матери. Я еще немного покричал и затих. И так долго молчал, что мать встревожилась. Она потрогала меня и с недоумением увидела, что рука ее стала красной. Думая, что ей это показалось, она потрогала меня другой рукой. Но и другая рука покраснела. Стало ясно, что я истекаю кровью. Очевидно, бабка слабо перевязала пупок. Отец всполошился. Он был уверен, что если я умру некрещеным, то на том свете попаду прямо к черту в лапы. Поэтому он стал у моего изголовья и прочитал «Отче наш». Но, конечно, это было не настоящее крещение. Настоящее – это когда крестит священник. Волостной сторож дед Тихон бегал по улицам (дело происходило в большой деревне Матвеевке, где отец служил волостным писарем) и искал священников. В деревне их было трое. Но все они в этот зимний морозный день ходили по хатам, кропили святой водой стены и пели «Во Иордане крещающуюся». Наконец их удалось сыскать, и они стали, каждый со своим причтом, прибывать в наш дом. Что это было за сборище! Три священника, три дьякона, три псаломщика да еще певчих с дюжину, тогда как для крещения младенца было достаточно одного батюшки и одного псаломщика. Чтоб не возникло раздора среди духовных особ, отец предложил им крестить меня сообща. И вот я, таким образом, оказался крещенным тремя попами, что, кажется, удавалось не каждому даже наследному принцу.
Во время молитв и священных песнопений я молчал как рыба, но когда бородатый и брюхатый отец Иоанн окунул меня в воду, я слабо пискнул.
– Э-э, – сказал матери дед Тихон, – да он, Акимовна, еще кормильцем вашим будет!
Обо всем этом мне не раз потом рассказывала мать, и слова деда Тихона меня почему-то трогали до слез. Они часто помогали мне вернуться на правильный путь в моей жизни, полной приключений.
Своего тепла мне не хватало, поэтому я долго лежал на печи в деревянной шкатулке. Лежал большею частью молча, будто обдумывал, стоит ли мне, такому хилому, пускаться в дальнее плавание: жизнь-то ведь не шутка, не дашь сдачи – так тебе и на голову сядут. Изредка я попискивал, и тогда все переглядывались: жив еще!
Все-таки из шкатулки я вылез и зажил на общих основаниях. Постепенно я стал разбираться в родственных отношениях и окружающей обстановке. Самое теплое, мягкое и приятное существо на свете – это моя мама. Бородатый мужчина, из которого время от времени шел дым, был мой отец. Драчливый мальчишка, значительно крупнее меня, – мой брат Витька. А патлатая девчонка, таскавшая меня на руках попеременно с мамой и тайно от нее шлепавшая меня, – моя сестра Машка.
Подрастая, я узнавал и многое другое, например то, что мы живем в деревне, а деревня – такое место, где живут мужики. Мужики – это люди, которые сеют пшеницу и жито. Пшеницу, когда ее обмолотят, они отвозят в мешках в город и там сдают на хлебную ссыпку греку-живодеру Мелиареси, а сами едят хлеб житный.
Кроме нас и мужиков, в деревне еще жили пан Шаблинский, доктор, батюшка с дьяконами и псаломщиками, фельдшер, урядник и учитель. Они хлеб ели пшеничный, махорку не курили, мужикам говорили «ты» и землю не пахали. Но между собой тоже различались. Доктор и батюшка были в одной компании, учитель и фельдшер – в другой, а к нам в гости ходил только псаломщик.
Важнее всех был пан Шаблинский, поэтому и дом его стоял не на улице и даже не на площади, как, например, дом батюшки, а на горке, в стороне. От пана, точней – от пани, и пошли перемены в нашей жизни.
Однажды Маша, в голове у которой, как я еще тогда подозревал, гулял ветер, вздумала повести меня и Витьку к панам в гости. Целый день она стирала наши рубашки и штанишки, до блеска начищала пахучей ваксой дырявые башмаки, а под конец умыла нас яичным мылом, взяла за руки и повела на горку. По дороге она рассказывала, что стулья у пана хрустальные, стол серебряный, а ножи золотые. Этими ножами пан, пани и паненок режут толстое вкусное сало и едят сколько захочется. У нас с Витькой потекли слюнки.
– Маша, а нам они дадут сала? – спросил Витя.
– А как же! И сала, и пряников, и орехов, – сказала моя умная сестрица.
Чугунные ворота были раскрыты, и мы по усыпанной гравием аллее пошли к большому белому дому с колоннами. Около дома стояла худая, бледная барыня в голубой накидке и держала в костлявой руке палочку с очками на кончике. Перед барыней вертелся лысый, с розовыми щеками мужчина. Он что-то ей говорил, а что, мы не знали: все слова были непонятные.
– Здравствуйте! – сказала Маша и протянула барыне руку.
Барыня поднесла к глазам очки на палочке и осмотрела через них сначала Машину руку, а потом нас с Витей.
– Николя, – сказала она мужчине, – что это такое?
Мужчина тоже осмотрел нас, поморгал и ответил:
– Я полагаю, Надин, это дети.
– Да, но чьи дети? – строго спросила она.
Мужчина опять осмотрел нас, потянул носом и пожал плечами.
– Вот этого я, Надин, сказать не могу. От них чем-то пахнет. Кажется, гуталином. Да, да! Гуталином, я теперь это ясно чувствую… Или ваксой.
– Ах, да я вас не спрашиваю, чем от них пахнет! Я спрашиваю, заче-ем они здесь!
– Мы пришли играть с вашим панычем, – объяснила Маша. – В горелки. Он умеет в горелки?
Барыня выпучила глаза.
– Николя, вы что-нибудь понимаете?
Мужчина поморгал, подумал и опять пожал плечами:
– Как вам сказать, Надин? Не очень.
– Це писаревы диты, – сказал бородатый мужик в фартуке и с лопатой в руке.
– Писаревы дети?! Пришли играть с Коко?! Николя, я еще раз спрашиваю вас: что происходит вокруг нас?
Маша, которая все время смотрела на барыню с раскрытым ртом, тут сказала:
– Тетя, у вас глаза вылазят.
– Что-о? – протянула барыня. И вдруг затряслась, упала головой на плечо лысого и застонала: – Николя, гоните!.. Умираю!.. Гоните!..
– Гони!.. – крикнул мужику лысый.
– Тикайте швыдче! – шепнул нам мужик.
Маша схватила нас за руки, и мы что было духу бросились бежать.
Когда дома узнали, как нас угостили у панов, отец заволновался:
– Ну, беда! Выгонят! Пожалуется в городе становому, и меня в два счета выгонят. Надо извиниться.
И он стал писать барыне письма. Напишет, прочтет, скомкает бумагу – и опять за перо. А дверь скрипнет – он весь сожмется.
Но становой не появлялся, и вообще все шло по-старому. Отец расхрабрился, порвал все письма и презрительно хмыкнул:
– Черта пухлого я стану извиняться перед барами!
Одно письмо все-таки уцелело, и я много лет спустя нашел его в бумагах отца. Вот оно:
Ваше Превосходительство!
Имею честь покорнейше просить Вас, проявите великодушие и простите моих неразумных детей за дерзкое поведение. Обязуюсь, Ваше Превосходительство, впредь воспитывать их в сознании своего положения и в глубоком уважении к Вашему Высокопревосходительству и всему Вашему семейству.
К сему
волостной писарь Степан Мимоходенко.
Решив, что ему и черт не брат, отец перешел в наступление и принялся ругать панов в самом волостном правлении в присутствии старшины, богатого мужика Чернопузенко. Да заодно и о царе выразился неуважительно. Дня три спустя Чернопузенко привел в правление плюгавого человечка и показал ему пальцем на отцов стул, а отцу сказал:
– Не треба.
– Чего не треба? – спросил отец.
– Не треба нам таких. Съезжай с квартиры.
В тот же день отец снял во дворе попа Ксенофонта старый флигелек в одну комнату с кладовкой, и мы на руках стали переносить туда наше имущество из казенной квартиры при волостном правлении.
– Черт с ними! – сказал отец. – Проживем и без мироедов. Хватит штаны протирать в канцеляриях. Буду свиней разводить. Есть свиньи, которые приносят по шестнадцати поросят. Верное дело!
Он куда-то съездил и вернулся со свиньей – такой огромной, что смотреть на нее приходили даже из соседних деревень.
– Купил за бесценок! – хвастался отец, заплативший за свинью все, что было припасено про черный день. – А кормить будем тем, что останется от обеда.
Но скоро выяснилось, что от обеда не остается ничего, так как и обеда, в сущности, не было. Маша, Витя и я ходили по улицам и собирали колосья, упавшие с крестьянских арб. Зерно, добытое таким образом, и служило нам обедом то в виде кутьи, то в виде супа или лепешек. Если б не корова Ганнуся, подкармливавшая нас парным молочком, то хоть волком вой. Маша к тому времени прошла в школе Ветхий завет и теперь говорила: «Что ж, Руфь тоже собирала колосья, а в нее какой-то богач влюбился. Может, и в меня кто-нибудь влюбится». Но ни в Машу, ни в нас с Витькой никто не влюблялся. Зато поп Ксенофонт, завидя нас на дороге, где копошились в пыли его куры и клевали оброненные колосья, кричал дребезжащим от старости голосом из окошка своего дома: «Нищие! Голодранцы! Уйдите сейчас же с дороги, паршивцы!»
Как и предвидел отец, чудо-свинья принесла ровно шестнадцать поросят. Но оттого ли, что от наших обедов почти ничего ей не оставалось, или по какой другой причине, она издохла. Вслед за ней издохли и все шестнадцать поросят.
А тут еще Ксенофонт, заметя, что в нашей борьбе с курами за оброненные колосья мы явно берем верх, вызвал к себе отца и сказал:
– Мне куры дороже вашей квартирной платы.
– Что ж, – ответил отец, – я могу и прибавить.
Ничего прибавить он не мог, так как уже несколько дней мучился, раздумывая, откуда взять деньги для очередной квартирной платы.
– Не треба, – решительно отклонил поп. – Вы и без того задержали плату за целых десять дней. Очищайте флигель.
– Батюшка, в молитве господней говорится: «И остави нам долги наша, яко же и мы оставляем должникам нашим», – напомнил отец.
Ксенофонт поморщился:
– Толкование невежественное и своекорыстное! «Долги» сказано в смысле прегрешений. А к данному случаю больше подходит: «Воздайте кесареви – кесарево, а божие – богови».
– Эх, батюшка, – не сдавался отец, – вспомните Юдифь: она тоже собирала колосья, однако ж царь Давид не осудил ее за это и даже женился на ней.
– Невежество! – скривил Ксенофонт рот. – Это была не Юдифь, а Руфь, и женился на ней не царь Давид, а Вооз, царю ж Давиду она приходилась бабкой. Невежество!
– Ну, бабкой так бабкой, а колосья все-таки собирала, – стоял на своем отец.
Поп показал на дверь:
– Изыди!
Придя домой, отец сказал:
– Черт с ним, с попом и его курами! Переедем в город. Дети подрастают, их учить надо. Мне в городе уже кое-что предложили. Вот съезжу и окончательно договорюсь. Верное дело!
В город!
При одной мысли, что мы переезжаем в город, у меня в груди сладко щекотало. За восемь лет своей жизни я в городе ни разу не был, но сколько чудесного о нем наслушался! Например, Маша рассказывала, что там идешь-идешь по улице, глянул, а прямо под ногами у тебя часы серебряные лежат. Положил часы в карман, пошел дальше – что-то под деревом блестит. Нагнулся – брошь золотая. Может, Машка и врала, но разве не из города отец привозил перед рождеством и пасхой головку глландского сыра и копченую колбасу с перчиком! Разве не из города привозили золотистые пахучие франзольки[1], когда я болел и фельдшер запрещал давать мне обыкновенный пшеничный хлеб! Разве не в городе купил отец мне и Вите красного и блестящего, как огонь, сатина на рубашки!
Город! Да там каждый день крутятся под шарманку карусели с лошадками и каретами, те самые, разодетые в шелк, бархат и серебряную бахрому карусели, которые приезжают к нам в деревню только раз в году, в престольный праздник. Даже паны приводили своего паныча покататься на них. А мы каждый день будем в городе кататься! Вот! Пусть пани, которая прогнала нас, теперь лопнет от зависти.
Как он выглядит, город, я не знал и представлял его в своем воображении, как мог. Против волостного правления, где мы раньше жили, протянулась коновязь – длинное бревно на вбитых в землю кольях. Однажды я сел на нее, обхватил ногами бревно, а головой опрокинулся вниз. И мир в моих глазах стал другим: деревья, избы, колокольня с золоченым крестом – все показалось праздничным, все купалось в голубом небе. И я от радости закричал: «Ой-ой-ой!.. Как в городе!..»
Кочевать из деревни в деревню было для нашей семьи делом привычным, но переехать на постоянное жительство в город – не так просто. К тому же на переезд нужны были деньги.
– Придется продать корову, – сказал отец.
Мама всплеснула руками:
– Продать Ганнусю! Кормилицу нашу!..
Ганнусей мы все гордились: она слыла первой красавицей в стаде. Даже голос ее, каким она требовала открыть ей ворота, когда возвращалась с пастбища, был самым приятным из всех коровьих голосов.
Отец вздохнул и отправился искать покупателя. Вскоре он вернулся с коротконогим толстым мужиком, еще более богатым, чем старшина Чернопузенко. В руке мужика была веревка, которую он и принялся без разговоров накручивать на рога коровы.
– Прощай, Ганнуся! – сказала мама, поцеловала корову в белое пятнышко на лбу и вытерла свои повлажневшие глаза концом головного платка.
– Прощай, Ганнуся! – собезьянничала Маша. Дотянуться до пятнышка она не смогла и чмокнула корову в ее черный нос.
Мы с Витей заморгали глазами.
Мужик намотал конец веревки на руку и повел нашу корову со двора. Пошла она покорно, но в воротах повернула к нам голову и жалобно замычала.
– Иди, иди с богом! – сказал ей отец.
Наутро во двор въехали две арбы. Мы вытащили из флигеля деревянные табуретки, полуразвалившийся комод, корыто, рассохшиеся бочки. Все это уложили на арбы и увязали веревками. Потом и сами уселись сверху. В это время на своем балконе появился Ксенофонт.
– На, выкуси, – сказал отец и с высоты арбы показал ему кукиш.
Ксенофонт издали не сразу рассмотрел, что это ему показывает бывший квартирант, а когда рассмотрел, то и сам сложил свои персты в такую же фигуру.
Так, напутствуемые поповским кукишем, мы выехали со двора. На передней арбе – отец с Витей, на задней – мама, Маша, я и работник мужика, который увел нашу Ганнусю, заплатанный Фома. День был воскресный, хозяева сидели на глиняных завалинках у своих хат, одни лузгали семечки, другие дымили махоркой, и все молча провожали глазами наши арбы.
Вот и последняя хата, убогая хибарка с выпирающими из-под гнилой соломы стропилами, с запыленным окошком и повалившимся плетнем, – хата вдовы Митрофановны.
А дальше, на горке, размахивает крыльями ветряная мельница. Ух, что за крылья! Когда одно опускается до земли, другое поднимается к самому небу. Ударит такое крыло по нашей арбе – и в щепки… А отцу хоть бы что! Правит прямо на мельницу.
Но вот и мельница позади. Я оглядываюсь на деревню, и глаза мои застилаются слезами: то ли мне Ганнусю жалко, то ли вдову Митрофановну, когда-то угостившую меня вареной кукурузой, то ли всех нас, прогнанных из родной деревни. Но тут я вспоминаю, что едем мы не куда-нибудь, а в город, где все как в сказке, и душа моя замирает в сладостном ожидании необыкновенного.
Лошади идут шагом, скрипят арбы, дребезжит подвязанная к задку пустая цибарка. А кругом, до тех манящих мест, где небо сходится с землей, ровно и пустынно. Если б не светло-желтые копны скошенной пшеницы, похожие на огромные соломенные шляпы, то хоть шаром покати. По голубому небу плывут белые, как вата, тучки. Наплывет такая тучка на солнце – и кругом все потускнеет. Но это только на минутку. Вдали на землю ляжет светлая позолота, она быстро пронесется нам навстречу, и опять все кругом засияет. Изредка повстречается арба, так высоко нагруженная скошенным хлебом, что лошадь кажется игрушечной, прошелестит колосьями – и опять никого.
Сбоку дороги закопошился суслик, похожий на большую крысу. Он поднялся на задних лапках, а передние приложил к щекам, повертел во все стороны головой, точно кого-то выискивая в этой бесконечной степи, и свистнул.
– Ой, какой хорошенький! – завизжала Маша.
– Шоб вин здох! – сплюнул Фома. – Обжора! Ну и ел бы ти зерна, шо сыплются сами на землю. А вин подкусэ знызу, и колоски падают. Ось якый чертяка, цей ховражок!
Маша прикусила язык.
Засмотревшись на суслика, я не заметил, как отец слез с арбы и пошел с ней рядом. Когда я опять посмотрел на арбу, то увидел, что Витька сидит в ней один и держит в руках вожжи. На минутку он повернул ко мне голову, и я чуть не заплакал от обиды: с таким презрением глянул он на меня.
Фома еле заметно усмехнулся в свои длинные усы и протянул мне вожжи:
– А ну, хлопчик, подержи, а я цигарку сверну.
И, пока он курил, я изо всех сил сжимал в руках черные замусоленные ремни. Но Витька больше не обернулся. Он так и не видел, что я тоже правил лошадью. И сколько я потом его ни уверял, как ни божился, даже землю ел в доказательство, он только презрительно кривил губы:
– Приснилось тебе…
И почему это старшие братья всегда дерут нос перед младшими? Подумаешь, заслуга какая – родиться немножко раньше!
Когда мы изрядно отъехали от деревни, отец свернул с дороги, Фома – за ним, и обе арбы остановились среди побуревшей уже травы. Отец поставил на землю таган, подвесил котелок и вытащил из мешка зарезанную, но еще не ощипанную курицу, которую мама тут же и принялась скубти[2]. Серенькая курица показалась мне знакомой.
Бурьяна вокруг нас было сколько угодно, и мы с Витей натаскали его к тагану целую гору. Бурьян под котелком затрещал, запахло дымом, и, хотя мы расположились среди голой степи, стало так уютно, как не бывало даже в поповском флигеле.
Скоро в котелке забулькало. К дыму примешался аппетитно пахнувший пар.
Котелок поставили на землю, мама дала каждому по деревянной расписной ложке. Усевшись кружком, мы принялись хлебать суп с пшеном и укропом. От супа тоже пахло дымом, но от этого он казался еще вкуснее. Когда суп был уже съеден, отец постучал по котелку, и каждый запустил свою ложку за курятиной. Кому досталась ножка, кому крылышко, а мне дужка.
– Добрая курица была у попа, – сказал Фома, вытер ладонью усы и хитровато глянул на отца.
– Добрая, – согласился отец и подмигнул Фоме.
Степной воздух, сытный обед и равномерное покачивание в арбе так меня разморили, что я склонился к маме на колени и заснул. А проснулся оттого, что чей-то хриплый женский голос кричал:
– Проезжайте! Проезжайте скорей, будь вы прокляты!.. Не слышите, поезд идет!..
– Но!.. Но!.. Но-о!.. – кричал отец страшным голосом.
Я открыл глаза. Было уже темно, и в этой темноте громоздились какие-то строения, черные и огромные. Прямо перед нами стояла пестрая будка, а около будки размахивала красным фонарем растрепанная старая ведьма. Рядом с этой большой ведьмой стояла ведьма маленькая, с огненно-рыжей головой, и тоже кричала пронзительно тонким голосом:
– Проезжайте, цыгане черномазые! Под колеса захотели?
Отец изо всех сил стегал лошадь, но арба зацепилась за что-то колесом и дальше не двигалась, только судорожно подпрыгивала на месте.
– А, дураки малохольные!.. – выругалась старая ведьма. – Стойте ж теперь, пока не пройдет.
Маленькая ведьма подняла руку и потянула за веревку. Сверху опустился полосатый столб и загородил нам дорогу. Откуда-то из темноты доносился частый глухой стук, от которого под арбой тряслась земля. Потом показался огромный огненно-желтый глаз, будто само солнце скатилось с неба и поплыло над землей, что-то заорало мне в самые уши, и мимо нас со страшным стуком замелькали дома на колесах. Дома бежали и бежали, а отец и Фома, стоя на земле, держали лошадей под уздцы и закрывали им рукавами глаза. И вдруг дома сразу пропали. Стук несся уже с другой стороны и делался все тише и глуше.
Я сидел, вцепившись в мамину ватную кофту. Полосатый столб медленно поднялся. Отец и Фома повели лошадей, и арбы, стуча железными шинами, подпрыгивая и качаясь, поехали мимо ведьм.
Младшая уставилась на меня и вдруг прыснула:
– Бабка, бабка, смотри, он язык от страха заглотал! Маменькин сынок!.. Воробей желторотый!.. Мокрый цыпленок!..
И, пока наши арбы не завернули куда-то за угол, рыжая не переставала выкрикивать мне вслед самые обидные прозвища.
– Мама, а нас ведьма не догонит? – спросил я.
– Какая ведьма? – не поняла мама.
– А рыжая.
– Девчонка? И вправду ведьма. Нет, чего ж ей гнаться за нами!
– А зачем она меня дразнила?
– Ну, ты маленький, хиленький – вот она тебя и дразнила.
– А Витьку почему она не дразнила?
– Витька здоровый мальчик, он и сдачи мог дать.
Мне стало обидно, и я сказал:
– Вот подрасту и тоже ей сдачи дам.
– Ладно, – сказала мама, – подрастай. А в городе мы пойдем с тобой на базар, и я куплю тебе пряничек.
Колеса мягко катились посередине улицы. С той и другой стороны в тусклом свете редких керосиновых фонарей плыли нам навстречу трехоконные дома с закрытыми ставнями. Около домов шелестели акации. И, совсем как в деревне, на скамейках под окнами сидели парни и девки и громко пели. Только в деревне пели тягуче и жалобно про долю, которую никак не дозовешься, а тут весело и дробно про какие-то чики-рики!
- Ой, гоп, чики-рики,
- Шарманщики-рики,
- Ростовские
- Хулиганчики-рики!
– На ций недели оци чики-рики, хай им бис, вытяглы у мэнэ на базари кисет з табаком. И гроши б вытяглы, та грошей у мэнэ зроду не було, – сказал Фома.
Мама стала шарить у себя под ватником.
Колеса вдруг громко застучали: это мы въехали на улицу, мощенную камнем. В арбе все заходило ходуном, все вещи под нами расползались, и цибарка так дребезжала, что прохожие оглядывались и ругались.
Вскоре показался большой дом со светлыми окнами в два ряда. Из дома неслась музыка, будто там играли на шарманке. Обе наши арбы въехали во двор. Там уже стояло много подвод и распряженных лошадей. Лошади с хутора ели сено.
– Вот тут мы и переночуем, – сказал отец. – Фома, распрягай! А утром поедем на квартиру. Утро вечера мудренее.
В темноте мама и Маша принялись вытаскивать подушки и одеяла и готовить на арбах постели. Мы улеглись, укрылись, но уснуть сразу не смогли: слышно было звяканье посуды, гомон и чье-то тягучее пьяное пение:
- Маруся, ах, Маруся,
- Открой свои глаза,
- А если не откроешь,
- Умру с тобой и я…
У самых наших голов лошади жевали и жевали.
Я смотрел в небо и думал, что вот мы проехали много верст, а звезды над нами точно такие же, как и в деревне: значит, они тоже переехали с нами в город. Потом звезды начали меркнуть, а гомон стал уходить куда-то дальше. Теплая лошадиная голова приблизилась к самому моему лицу. «Чики-рики», – шепнула мне голова и поцеловала в глаза. И до утра я больше ничего не видел и не слышал.
А утром проснулся уже городским жителем.
Первые дни
«Верное дело» было в том, что отца назначили заведующим чайной. Ее еще только штукатурили и красили, но на постоялом дворе, где мы ночевали, отец уже важно сказал:
– Я являюсь заведующим чайной-читальней общества трезвости и, как таковой, прошу отпустить подведомственным мне лошадям два гарнца овса.
На время, пока чайную ремонтировали, отец снял для нас квартиру где-то около Старого базара. Туда мы и поехали с постоялого двора.
Мы ехали, грохоча колесами по каменной мостовой и дребезжа цибаркой, а навстречу с двух сторон тянулись такие огромные дома, что в сравнении с ними даже дом панов Шаблинских мне теперь казался чем-то вроде поповского флигеля. То и дело нашу арбу обгоняли черные блестящие экипажи, в которых сидели барыни в шляпах с цветами и господа в шляпах-котелках. Мужчина в красной рубахе толкал впереди себя бочонок на двух колесах и на всю улицу кричал: «Во-о-от са-а-ахарное моро-оженое!» А толстая тетка с розовым лицом, похожая на нашу деревенскую просвирню, тащила большую плетеную корзину и тоненько пела: «Бу-ублики, бу-ублики!»
Наши арбы поравнялись с домом, в котором вместо двери были широкие ворота. Над домом к небу поднималась башня. На ее верхушке ходил по кругу человек в золотой шапке. Я вспомнил, что говорила Маша о золотых брошках, и, хоть не очень ей поверил, на всякий случай стал смотреть на дорогу. Конечно, ни золотой брошки, ни серебряных часов так до самой квартиры и не увидел.
А в квартиру нашу вход был со двора, по ступенькам вниз, и из окошка видны были только человеческие ноги да собаки, которые пробегали мимо. Когда мы перетащили с арб в комнату наше имущество, то оказалось, что для нас самих места почти не осталось. Но отец сказал:
– Наплевать на кровать, спать на полу будем. Зато через две недели переедем в хоромы. – И отправился в чайную наблюдать за ремонтом.
Все две недели мы спали на разостланном войлоке. Там же, за низеньким круглым столиком, мы и обедали, поджимая под себя ноги. Однажды в комнату зашла квартирная хозяйка купчиха Погорельская. Когда она увидела нас с поджатыми ногами, то удивилась и сказала:
– Чи вы люди, чи турки?
На это отец важно ответил ей:
– Я уже неоднократно ставил вас в известность, что являюсь заведующим чайной-читальней общества трезвости. Что касается турок, то они тоже люди, но только в фесках.
Хотя я и не знал, что такое общество трезвости и что такое фески, но было ясно: отец дал купчихе отпор.
Впрочем, уже на следующий день я феску увидел собственными глазами. Мама пошла покупать хлеб и взяла меня с собой. Мы вошли в лавку. За прилавком стоял смуглый мужчина с черными глазами. На голове у него была круглая красная шапочка с кисточкой. Я подумал, что мужчина нарочно надел такую шапочку, чтоб побаловаться, и засмеялся. Но мама сказала, что это феска, которую носят все турки, а смеяться над чужими нарядами – грех.
Затем она спросила, свежий ли хлеб. Турок взял с полки круглую белую булку, положил на прилавок и придавил сверху ладонью. Булка вся опустилась. Он принял ладонь, и она опять поднялась.
– Хороший хлеб, – похвалила мама, беря булку. – О, да он еще теплый!
– Мама, чем это здесь так вкусно пахнет? – шепотом спросил я.
Но турок услышал, взял с блюда что-то розовое и протянул мне на ладони.
– Ах, нет-нет! – сказала мама. – У меня денег только на хлеб. Нам сейчас не до пирожных.
– Ничего, ничего, – кивнул турок головой, и на его феске закачалась кисточка. – Русски хороши, турка хороши, вся люди хороши.
Потом я узнал, что в городе таких пекарен много. И почти во всех пекарнях сидели турки.
За две недели, которые мы прожили в подвале купчихи Погорельской, я увидел в городе так много чудесного, что у меня голова пошла кругом. Особенно ошеломила меня Петропавловская улица. В деревне у нас было всего две лавки. В каждой из них продавались самые разнообразные товары: и лошадиный хомут, и мятные пряники. А здесь на всей улице – сплошь магазины, и каждый магазин продавал свое: в одном окне выставлены блестящие лакированные туфли, в другом – золотые кольца и браслеты, в третьем – окорока, в четвертом – шляпы и шапки. Даже было такое окно, где на задних лапах стоял медведь и скалил зубы. Но я, конечно, не боялся, потому что медведь был неживой. Я даже показал ему язык.
И еще мне понравился базар. Чего только тут не было!
Однажды мама, Витя и я пошли покупать картошку. Ходим по базару от воза к возу, мама приценивается, торгуется. Вдруг сзади кто-то закричал:
– Поди!.. Поди!.. Поди!..
Обернулись: на народ едет лакированный экипаж. Лошадь белая, в яблоках, на козлах – бородатый мужик в красной рубахе и черном бархатном жилете. А в самом экипаже сидит толстая барыня и смотрит на возы. Против барыни на скамеечке примостилась тетенька в платочке, с корзиной на коленях.
– Поди!.. Поди!.. Поди!.. – опять кричит кучер.
Народ раздается на две стороны, а барыня прямо с экипажа спрашивает:
– Милая, почем твои утки? Мужичок, сколько просишь за гуся? – И торгуется, как цыганка.
Наконец сторговалась. Тетенька в платочке взяла с воза гуся и опять села в экипаж на скамеечку. Тут гусь как рванется, как хватит барыню крылом по шляпе – и полетел над головами народа. Народ кричит:
– Держи!.. Лови!.. Хватай!..
А гусь все хлопает крыльями, все летит да покрикивает: «Га!.. Га!.. Га!..»
Какая-то рыжая девчонка как подпрыгнет, как схватит гуся за лапу! Гусь отбивается, хлопает рыжую крылом по голове. Она его за другую лапу, за крыло. Усмирила и принесла в экипаж тетеньке в платочке.
– На, – говорит, – растяпа!
Барыня покопалась в серебряной сумочке и бросила к ногам девочки две копейки. Девчонка оглядела барыню зелеными глазами и дерзко усмехнулась:
– Жалко, мадам, что при мне мелочи нету, а то б я вам сдачи дала. – Да ногой с грязной пяткой и отшвырнула монету.
У барыни лицо стало красное, как бурак.
– Степан, – сказала она, – стегани эту сволочь!..
Кучер поднял кнут, но девчонка не испугалась. Она еще ближе подошла к кучеру и, как змея, прошипела:
– Только попробуй! Я тебе всю бороду выщипаю!..
И кучер ударил не ее, а лошадь и повез свою барыню из толпы.
Люди смеялись и говорили:
– Ну и Зойка! Саму мадам Медведеву отбрила!..
– Мама, – сказал я, – это ж та девчонка, что меня дразнила. Помнишь, мама?
– Она и есть, – засмеялась мама. – Ишь какая забияка!
– Она, мама, чики-рики?
– Кто ее знает, может, и чики-рики.
К тому времени, как нам переехать в чайную, я так осмелел, что отправился на базар один. Я тихонько выбрался из подвала, прошел одну улицу, другую и скоро увидел золоченый купол церкви, около которой и кипел базар. Я ходил от воза к возу, от лавки к лавке, глазел на леденцы-петушки, на пряники-коники, глотал слюнки около медовой халвы и клюквы в сахаре. А когда опомнился и пошел поскорей домой, то увидел, что иду по незнакомой улице. Я вернулся на базар и начал озираться, но никак не мог сообразить, куда идти. И тут на меня напал такой страх, что я заплакал. Я плакал, а около меня собирались люди и наперебой спрашивали:
– Тебя что, побили? Ты что, заблудился?
Какой-то дедушка в очках кричал мне в самое ухо:
– Чей ты сын, а? Сын чей, а?
– Об… щества… трез… вости, – выговорил я, заикаясь от плача.
Тетка, от которой несло водкой, принялась хохотать:
– Вы слышали, добрые люди! Он сын общества трезвости! Потеха!.. Ты что, дал зарок больше не пить?
– Да где ты живешь? Как улица называется? – продолжал кричать мне в ухо дедушка.
Я вспомнил фамилию квартирной хозяйки и сказал: