На той стороне Макаров Аркадий
Еська Резник только успевает по селу вонючий полуфабрикат скупать. «И куда ему столько? Не пьёт ведь», – завистливо сокрушались мужики.
– Хорошо работаешь, Василий! – у Еськи глаза слезятся от умиления. – Хочешь, я тебя табачком сарацинским премирую? Ты его с махорочкой смешай, да покуривай. Понравится – я тебе его в счёт работы давать буду. Табак дорогой, душистый, голову прочищает. Ну, как, договорились? А то все деньги у меня налоги съели. Это разорение, тебе признаюсь. Грабиловка! На рубль товару нацедишь, а два государству отдай. Но я от этого молчу. Сказать ничего нельзя, сразу под руки поведут. Парень ты понятливый, выручай старого еврея.
Сарацинский табачок был действительно хорош. Так хорош, что и вина не попросишь. Покуришь, вроде, как поллитру выпил: девки всякие перед глазами начинают хороводиться, непристойности выделывать, павлины с голубыми перьями по двору, как куры шастают… Чудно! Во всём теле блажь такая, всех любить хочется. Даже Еська, и тот, вроде, как за родного отца проходит.
Последнюю рубаху ему бы отдал – на, Еська, продашь как-нибудь! Вот какой табачок! Только цветом не жёлтый, а зелёный, и конопляным маслицем отдаёт, но с махоркой в закрутке чада не слышно. Перед сном покуришь, и спишь потом, как убитый. Даже домой идти не хочется, так в сарае и заночуешь…
8
Закурлыкала вода в перегонном кубе, моросью покрылся охладительный пузырь, тоненькая светлая ниточка, как с веретена соскользнула в узкогорлую высокую бутыль.
Керосиновый фитиль горит белым светом ровно, пламя не коптит, в баньке тепло и уютно, хотя непогодь. Дождь, путаясь в сирени, стучит кулаками в маленькое оконце, всхлипывает, жалуется на свою долю – дорога в селе раскисла, тьма беспросветная, чёрт глаза выколет, если вот так шляться по улице, уже засентябрило, там и до первых морозов недалеко – август ломает крылья на излёте. Брр! Зябко!
Спиртогону делать нечего, сиди себе да поглядывай, как булькает вода в стеклянном пузыре, как медленно наполняется узкогорлая бутыль, сглатывая шёлковую переливчатую бесконечную струйку, да чтоб фитили не коптили.
В баньке зябкие тени по углам жмутся. Заколеблется пламя от лёгкого сквознячка, тени оживут, засуетятся, забегают по полкам, тогда немножко боязно становится. Рука тянется махорочки закурить.
Вспомнил про сарацинский табачок.
Сделал из газеты закрутку. Размял сухую травку. Самосадика добавил. Подобрал закруткой, как ковшиком, с ладони пахучую крупку, да видно сарацинской травки многовато добавил. Затянулся раз-другой, глядит, а бутыль на глазах до потолка выросла. Горлышка рукой не достать – чудно!
Огляделся кругом, а возле каменки, где на полке шайки стоят, да веники берёзовые рогатятся, баба сидит голая, волосы длинные рыжие, как сухой камыш, до самого пупа стелятся. Сидит, молчит, только костяной пятернёй, как гребнем, эти волосы расчёсывает.
Спиртогону будто кто за шиворот ледышку положил – банница!
Слыхал от мужиков, что по баням в такие неурочные часы банницы париться любят. Ну и мужикам являются. В иную шайкой швырнёшь, она, как кочка, прыгнет в сторону и в печное поддувало нырнёт, а иная ухитряется мужика соблазнить, все женские присухи в деле показать. Да так потешит такого неудачника, что у него мужская сила, как в землю уйдёт, ни с одной бабой жить не сможет, так бобылём на целый век и останется. A если кто уже женат был, то от жены такое отвращение получит, что сам себе по самые микитки обрезание сделает. Так-то…
Спиртогон дотянулся до другой шайки, которая у него под ногами была, и пульнул её в угол, а банница сиганула с полка и за бутыль спряталась, и щерится оттуда, вроде как в догонялки решила поиграть.
Спиртогон руками шарит вокруг себя – нет ничего! А в каменке кочерга лежала. Пока он за кочергу взялся, смотрит, а банницы уже след простыл. Только по углам паучьи тени заметались.
Он – туда!
А бутыль на дороге стоит, пузатая, огромная, что твоя бочка.
Он, вроде, хотел бутыль обойти, а бутыль снова перед ним – ни пройти, ни проехать. Ну, и грохнул её в запале кочергой.
А банница – вот она, в углу смеётся, глазами на дверь показывает, мол, беги, хлопец, отсюдова, пока цел. Оглянулся, а огонь голубой змейкой по земле вихляется, да как вжикнет до самого потолка. Волосы опалило, и по одёжке огоньки, как бабочки, затрепыхали. Он – в дверь! И давай по луже кататься, бабочек этих с себя смахивать. А в окно уже пламя бьётся, всё выскочить норовит.
Спиртогон бегом к Еське Резнику, кричит, что банница баню подожгла.
Еська выскочил в одних кальсонах, за голову схватился, а пожар баньку уже на дыбы поднял. Огонь до самого неба стоит, тушить бесполезно. Люди набежали. Языками цокают. Матерятся. А к огню и близко не подходят. Только разные случаи вспоминают. Что ж тут удивительного – банька сгорела! Да они, почитай, каждый год горят. Не изба всё-таки. Не убивайся, Еська! Мы тебе новую баньку срубим, а это сарай какой-то. Четверть спирта выставишь – и всего делов! Не гунди!
Еське не причитать бы, как по покойнице, бегая вокруг, сразу же сжухлой от обильного огня, сирени, а схватить бы Васятку за волосы, да расквасить ему физиономию, чтоб родная мать, на узнавши, в дом не пустила, чтоб не баловался когда не надо сарацинским табачком, а смотрел бы в оба, коль дело поручили.
Но Иосиф Резник, аптекарь, не стал трогать своего молодого помощника, а наутро, почистив щёткой чёрную фетровую шляпу и хорошей шерсти жилет, напустив на лицо смиренное и постное выражение, отправился к его родителям.
– Пожалуйста, вам добрый день! – начал прямо с порога Еська. – У меня, простите, на вас одни неприятности. Василий хороший парень, ничего не скажу. Ему бы на портного учиться, он бы хорошо стежки порол, пока мастер шьёт. А у нас, цеховиков, тонкое производство. Шить да пороть не умеем. Дело внимания требует. Я, извиняюсь, убыток от вашего сына понёс. За баньку, которую он поджёг, я ничего не имею говорить. Сгорела банька. Всё в дым ушло. А там тонкие инструменты были, имущество аптекарское. Дорогое. Убыток надо возместить… – Еська горестно вздохнул и задумчиво посмотрел в окно на каурого стригунка, пасшегося прямо возле дома.
Стригунок высоко вскидывал задние ноги, пытаясь отвязаться от глупого вислоухого щенка, пробующего голос. Передние ноги жеребчика были стянуты сыромятным ремнём.
– Добрый рысачок может получиться. Ой, какой добрый!
Родители спиртогона в отчаянье:
– Бяда! Во, какая бяда! Оженить надоть Ваську!
Еська качает головой. Смотрит сочувственно:
– Женить, конечно, можно. Но только и на женитьбу деньги нужны, а тут за аппаратуру и приборы медицинские платить надо…
– Родимый! Какие деньги? Откуда? Вот уберёмся с хлебушком, тогда, может, зерном за Васяткин позор расплатимся.
– Да-а… – гнул в свою сторону Иосиф Резник. – Какие в наше время деньги? Бумажки одни. Стригунка бы я, к примеру, взял за Васильево озорство. Я на парня зла не держу. Пока в Чека на него писать не буду. Портной бы из него хороший вышел. Шил бы да порол, и вреда людям никакого.
– Есиф, пожалей! Крест последний снимаешь. Хлебом отдадим, сколько скажешь. А стригунка никак нельзя. Одна надёжа на него. Кобыла на днях на борону напоролась. Пришлось маханщику Юсуфу татарскому за бесценок отдать. Одна бяда не приходит.
Есиф, пожалей!
– Не знаю, не знаю, как вам помочь. Завтра, видать, в Чека пойду, посоветуюсь. Глубоко извините. До свидания!
Услышав про Чека, родители неудачного спиртогона истово закрестились: «Не приведи, Господи! Те всё заберут, не сжалятся. Вон у Коробовых дом оттяпали и всю скотину под нож пустили, говорят, какие-то холкозы строить по всему миру будут. Всех овец под одну гребёнку стричь. Не приведи, Господи! Страсти, какие! Даже речку переходить, и то всякому по-разному: одному по колено, а другому, по этому самому, будет. А теперича – на всех одеяло одно. А, может, мне полушубком удобней накрываться, тогда что?
– Не дрейфь, Васятка! – утешал его Зуёк. – За Еськой самим в Чека надзор ведут. Я-то знаю. Записывайся к нам в младопартийцы, ну, в комсомол по-теперешнему. Мы этого скрытого пособника мирового капитала скоро на чистую воду выведем. Вот-те крест! – Зуёк, забыв свою антирелигиозную установку, машинально перекрестился, – Тебя эксплуатировал. Пишись!
Васятка чуть было не записался в эту кипящую несуразными идеями бучу младокоммунистов, пока не узнал, что на престольный праздник бондарского прихода комсомольцы будут валять с церковного купола, венчающий его уже более ста лет, морёного дуба крест.
– А чего он над Бондарями куриной лапкой в небо пялится? – говорил Зуёк. – Может, мы ещё и колокольню взорвём. Наша ячейка заявку в область сделала, чтобы взрывчатку прислали. Взлетит, никуда не денется! Ей-Богу! – глаза парня, недавно призванного в строй младокоммунистов, весело посверкивали.
Мой отец, как православный человек, хоть и дебошир, позволить себе этого никак не мог. Да и на Еську у него обиды не было. Сам баньку спалил. За голой ведьминой задницей гонялся.
Родителям неудавшегося спиртогона сводить со двора стригунка не пришлось.
Как раз перед самым Яблочным Спасом Иосифа Резника, несмотря ни на что, всё же повязали.
Хорошо, что лабораторию опечатывать не пришлось. Ведь подхватили его за спекуляцию и за безлицензионное, нелегальное производство спирта и спиртосодержащих жидкостей, за опиум для народа, хотя ни в каких религиозных предрассудках он замечен не был, да и вера у него была какая-то пустяшная – в субботу гвоздя не вобьёт, а воскресенье, когда все порядочные люди отдыхают, будет хоть цепом зерно молотить.
Сказывал Зуёк, что Еську Резника в тамбовском ОГПУ в расход пустили. А там – кто его знает? Может, на Соловках под бревно попал. Одним словом, потерялся человек.
К тому времени из Наркомата пришла бумага – сворачивать НЭП и бегом записываться в коммуны, как предвестники будущей счастливой жизни.
– Как тебе сказать? – объяснил Зуёк, всё больше воодушевляясь перед непонятливым другом. – Коммуна – это как окно в горницу, где свадьба идёт. Сразу всё видно становится, как при коммунизме люди жить будут. Пить, есть сообща, отдыхать… Кто на гармошке играет, кто пляшет.
О невзорванном бондарском храме он теперь помалкивал. Крест пробовали валять, но уж больно высота большая, смельчаков не нашлось. Погрозили кулаком небу и разошлись.
Но Зуёк не был бы настоящим другом, если бы не открыл Васятке ещё одну возможность приобщиться к новой жизни «Слухай, – говорил он товарищу, – из области пришла разнарядка – организовать в районе кинопередвижку, потому что кино – это самое главное искусство. Поедем с тобой учиться на киномехаников в Воронеж. Там такая школа есть. Все девчата наши будут!
Вторая перспектива Васятке понравилась гораздо больше, и он, махнув рукой на возражения родителей: «не тешить беса», пошёл записываться а школу киномехаников.
От желающих приобщиться к новому почину не было отбоя, но моего отца поставили в список, как непримиримого борца за народное дело. Поджёг баньки ярого захребетника Иосифа Резника не остался незамеченным среди боевых младопартийцев.
Так бывший плотник и спиртогон становился на путь проводника партийного искусства в массы, хотя образование его было ниже низшего – неполные два класса сельской школы. Читал с трудом, но расписывался легко и умело.
9
Воронеж… Ах, Воронеж! Провинциальная столица провинциального края. Чернозёмное сердце России. Когда-то, давным-давно, столько времени назад что теперь и не упомнить, я пробовал учиться в одном из его вузов, но эта попытка, к сожалению, так и осталась не перевёрнутой страницей в моей жизни.
Помнятся – только тогда ещё по-деревенски тихие, улицы его окраин, цветущие акации так же пахучи, как русокудрые причёски городских подруг, прохладные парки, где обязательно встретишь потемневший от времени памятник с известным по ещё школьным учебникам именем и удивишься его соседству, робко прикоснёшься к его подножью и отдёрнешь руку, боязливо озираясь по сторонам – как бы кто не заметил твоей фамильярности, чистая и быстрая, ещё не распухшая водохранилищем, река, давшая название городу…
Да, что там говорить?!
Я, как ласточка мчался по его бульварам, опережая время свидания с хохотушкой из Россоши, первокурсницей госуниверситета. От обильных её познаний кружилась голова, и мне приходилось только помалкивать, остерегаясь своей неучёности, компенсируя такой провал наглой бравадой, сознавая, что это, как раз, ей больше всего во мне и нравится.
Да, Воронеж…
Отцу здорово повезло, что он поступил учиться на курсы киномехаников. А где бы он ещё мог показать своё, неизвестно откуда взявшееся красноречие, как не при комментариях тогда ещё немых фильмов. Его кинопередвижку с радостью ждали в каждом селе, в каждой глухой деревушке, предвкушая удовольствие от общения со свежим человеком.
Только что зарождающиеся колхозы, крайне нуждались в массовой пропаганде социалистического образа жизни. И отец в прямом и переносном смысле крутил «кино», на белой простыне развешенной в местной избе-читальне или прямо на бревенчатой стене колхозного правления; в мерцающем луче проектора яркими огоньками вспыхивали ночные бабочки и ослеплённые осыпались прямо на головы зрителей, уставших от дневного крестьянского труда.
Отец, глядя на прыгающие немые картинки, сочинял по полной программе невесть что, сочным и хлёстким мужицким языком, не скупясь в нужных местах и на крепкие выражения, от которых зрители или боязливо ойкали, или покатывались со смеху.
Его несусветная фантазия не знала окорота.
Однажды строгая проверяющая дама из области посетила его сеанс, где восставшие моряки громили всё подряд, обнаружив в солонине для борща червей, как будто русский человек питается только в ресторанах.
Кстати, я сам, когда участвовал в пусках первых ракет на полигоне Капустин Яр, с аппетитом ел червивое мясо, промытое в растворе марганцовки – и ничего! Давали бы только побольше! Армия научит многому…
Но я опять, кажется, отвлёкся.
Так вот, проверяющая дама толчком-молчком, или, как теперь говорят, инкогнито, присела на пенёчек перед экраном, любопытствуя, – как молодой работник культуры, начинающий киномеханик, обеспечивает идеологическую подготовку населения вверенного ему района.
Сначала на туго натянутой простыне высветилось квадратное окно, затем запестрело это окно штрихами, как будто мокрым снегом посеклось, и поползли, замерцали буквы.
«Так-так, Хорошо! – отметала про себя дама. – «Броненосец Потёмкин» – самая партийная картина, вызывающая священный гнев против эксплуататоров. Это не чарличаплинские штучки, где гороховым шутом кривляется комик, забыв о пролетарском долге – беспощадной борьбе с увещателями рабочего класса и трудового люда. Смех плохой пропагандист нетленных идей большевизма. Да… Надо сказать, чтобы новый экран пошили, а то он, вон как обмахрился, да и дырки, вроде, мышами проедены. Нехорошо! Надо товарищам подсказать, направить…»
Но вот уже замелькали торопливые кадры, матросы, буревестники революции, забегали по палубе броненосца, размахивая руками, как маленькие ветреные мельницы, и тогда вступил за кадром чёткий голос молодого киномеханика, выражая артельным языком возмущение порабощённого класса:
– Полундра! Мать-перемать! На полубаке матросы боцмана грызут! Царские сатрапы в штаны наложили. Да здравствует – мать-перемать – грядущая революция, которая поставит раком, уродуя, как Бог черепаху, угнетателей и опричников капитала! Да здравствует Карл Маркс – мать-перемать – линия партии и все вожди революции!
Проверяющая дама заёрзала на пенёчке, пытаясь выразить клокочущее женское возмущение, но на неё зашикали, послали не в столь отдалённое место. И она замолчала.
Отец был в ударе. Этот сеанс имел скорый и большой успех у народа, а сам председатель коммуны, недавний боец с кулацким отродьем, глядя в экран, стучал культей руки по колену, давясь табачным дымом, и хохотал и материл царёву службу вслед за комментариями киномеханика, подбавляя жару и в без того пламенную речь последнего.
– Ну, Макарыч! Ну, кинщик! – восхищался он после сеанса. – Ну, удружил старому большевику! Пойдём ко мне домой водку пить!
На другой день областная дама, нервно затянувшись папироской, требовала у начальника отдела культуры категорического увольнения пропагандиста самого действенного искусства – кино.
– Идея правильная, но, каким языком он говорит! Форменное бескультурье! И кто его просит авторизировать текст великого режиссёра? Там же есть титры. У нас народ грамотный, прочитает и другим расскажет. Нет-нет-нет! – выставляет она свою узкую ладонь, стараясь прекратить возражения. – Увольнять! Только увольнять!
Начальник районного отдела культуры показывает ей бухгалтерские документы, где по всем показателям этот киномеханик стоит в передовиках.
– Вот! – кладёт начальник перед проверяющей дамой бумагу. – У него годовой финансовый план выполнен в мае месяце. У нас он один в районе такой. Давай лучше уволим одну книгоношу. Их вон сколько! А книг всё равно нет. Киномеханик Макаров ведёт партийную линию доходчивыми словами, а это в наше время тоже борьба на фронте защиты идей революции. Вы же не против ленинских заветов? – хитро прищурился он. – Верно? Ну, вот и хорошо! Об этом разговоре я никуда докладывать не буду, а то ещё там не так поймут. – Он дружески подмигнул сразу обмякшей даме. – Давайте я вам командировочку подпишу.
Василий! – кричит он в дверь. – А-ну, ходь сюда!
В дверях смущённо улыбаясь, появляется молодой парень, киномеханик этот, тискает в руках модный клетчатый картуз с козырьком, как крыло аэроплана.
– Ну, вот что, Василий, – втолковывает начальник парню, – народ у нас малограмотный, если что не так понимают, ты им, пожалуйста, объясняй по ходу действия, да и слова подбирай литературные, доходчивые. Чтоб всё сразу ясно становилось. Надо наших людей культуре учить. Если белые офицеры бьют по морде угнетённое человечество, ты говори так: «Нехорошо делает золотопогонник, сволочь! Извиняюсь. По лицу нельзя бить. Обидно. Ну, и так далее! Усёк?
– Да я, мать-перемать, таких слов и не знаю! Говорю, как умею. Так все говорят. Намедни кричат: «Давай, Васятка, наяривай!» Ну, я и удовлетворяю желание наших зрителей. Аль, не так? – притворяется он простачком. Дама молчит. Смотрит в сторону, вроде, как и не слышит ничего. Начальник, не выдержав, поворачивает к двери разговорившегося бравого киномеханика:
– Ну, иди! Иди! План выполняй. Не ораторствуй!
Василий ещё силится что-то сказать в своё оправдание. Косит возбуждённым глазом на даму. На другом – у него кожаная чёрная заплатка на шёлковой тесёмке, круглая, как у детской рогатки.
Проводник культуры в массы недавно, по печальному стечению обстоятельств, как адмирал Нельсон или наш Кутузов, лишился глаза, но не чувства оптимизма и уверенности в себе.
10
Случай есть случай. Хорошо ещё, что так получилось, а то бы лежать ему размозжённой головой на широком кумачовом столе под огромным, на всю стену, портретом бородатого основоположника российских бед.
Карл Маркс, нарисованный на холстине заезжим художником-передвижником того времени за бутылку водки и пару талонов в общественную столовую, больше был похож на подгулявшего купца, чем на мирового перестройщика социальной системы, особо полюбившейся почему-то только российскому пролетариату.
Но, что ни говори, а по наличию этого портрета всякий мог определить, что здесь находится Советская власть со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Действительно, на партийном активе сегодня решался вопрос всех вопросов текущего момента – коллективизация.
Наметились, пока что на черновом листке, ещё не умытые слезой и кровью её первые ласточки.
Событие решили отметить, как всегда, торжественным ужином. Вроде, по поговорке: «Уж если что я и решил, то выпью обязательно!»
Пока суть да дело, пока наливали-закусывали, кто-то вспомнил, что неплохо бы киноленту покрутить. Вот она, аппаратура-то, в углу пылится. Послали за моим отцом, который, как на грех, только что приехал, отпросившись с занятий в школе киномехаников на престольный в селе Вердеревщино Праздник Скорбящей Божьей Матери, который и в новое время почитали в селе не менее торжественно, чем при старом порядке, несмотря на запреты.
Ученик воронежской школы киномехаников, уже подгулявший на празднике, с большой охотой согласился показать свою недавнюю выучку перед ответственными товарищами.
Пришёл весёлый. Кожаная куртка нараспашку, рубашка васильками вышита, в хромовых сапогах – лампа десятилинейка в них отсвечивается. Кино покрутить – это мы враз! Открыл ящики, раздвинул треногу с проектором, вставил бобину с лентой, портрет Карла Маркса перевернул на испод – хороший экран получился. Всё честъ-по-чести, как учили.
Кино французское. Про любовь ихнюю.
– Давай, Васятка! – кричат.
– Даю, даю!
Лента была французская, да аппаратура русская.
В то время электричеством в сёлах ещё и не пахло. А чтоб в проекторе зажглась вольтова дуга, лампы были дуговые, надо крутить динамомашину, ток в проектор подавать. Крутить динамо – дело хлопотное, нудное. Пока кино прогонишь, руки отвалятся. Непозволительно авторитетному активисту обезьянничать. А здесь, как раз, дружок отца подкатил на предполагаемую халявную выпивку. Зуёк этот. Он среди активистов хоть самый молодой, а свой человек, комсомолец.
– Будешь динамо крутить?
– Буду! Только сперва горючку давай!
Дали «горючку».
– На, пей!
– Ваське налейте, он мой друг. Не продаст.
– Садись, Василий!
Ну, от выпивки, да ещё с хорошей закуской, общественная говядинка была, кто ж откажется?! Компания – вон, какая! У них власть в кулаке.
Сели. Хозяева тоже повторить решили. Четверть снова на столе шею тянет.
Вдруг – бац! Громыхнуло в окне. Четверть стеклом брызнула. Окно вместе с рамой вдребезги. Дуплетом стреляли.
– Ах, мать-перемать!
Схватились за стволы. У каждого револьвер за пазухой – мандат на отстрел враждебных элементов. Классовая борьба.
Кто в простенок встал, кто – на улицу. «Бах-бах!» – никого. Только собаки всполошились, да по всему селу в окнах огонь сразу потух.
Вроде обошлось.
Только Гоша Заусенец, который в комбеде княжил, у стола распластался. Всё лицо в синих оспинах и в зачёсе две-три бруснички запутались. А так – ничего, перепил, вроде.
Тихо стало. Зуёк рукой трясёт. У него стакан в кулаке раскрошился. Пальцы в крови все. Отцу только соринка в глаз попала, махонькая, а никак не сморгнёт. Потёр рукавом – колко!
Вот и покрутил кино!
На другой день посмотрел в зеркало – у переносицы красный паучок гнездо свил, по всему глазу паутинки раскинул. Придётся снова к Секлетинье идти. У той на все случаи заговор есть.
Бабка посмотрела, посмотрела, пошарила языком по глазному яблоку и говорит:
– Нет, милок! Тут тебе ни одна бабка не поможет. Иди к фельдшеру. Стекло у тебя в глазу глубоко сидит, нешто я выну. А он смогёт. У него инструменты есть.
Пошёл к фельдшеру. А того после праздника корёжит.
– Беги, – говорит, – за самогонкой!
Сбегал. Принёс поллитру. Выпили.
– Садись у окна, смотреть буду.
Взял лупу, выкрутил глаз наизнанку. Боль адская.
– Ничего, Васёк! Наверное, табачной крошкой запорошил. Никакого стекла нету. Брешет Секлетинья. На неё, куда надо напишу, чтобы людям головы не морочила. Неизвестно, что она ещё нашепчет, если ей дать волю.
Выпили ещё. Фельдшер хлопает по плечу.
– Иди домой! Глаз – не бабья заманка, всё проморгает!
Не проморгал.
Приехал в Воронеж на занятия. Ленту в бобину не заправит, слезой зрачок заливает. Красная паутинка на второй глаз перекинулась. Совсем смотреть нельзя.
Друзья довели до санчасти.
– Э-э, братец, у тебя омертвление на правом глазу, а на втором – воспаление начинается. Немедленно в больницу к глазнику!
Добрёл до областной больницы.
К глазнику очередь. Сидит, ждёт. Голова горит, хоть яичницу жарь. По лицу, будто хлыстом стеганули.
Дошла очередь. Ощупью до кушетки добрался. Глазник окуляры надел. Лампой светит. Молчит. Туда-сюда крутит.
– Женатый? – спрашивает.
– Холостой. Ещё не успел жениться.
– Это хуже!
«Зачем спрашивал? – думает отец. – Поговорить, вроде, не о чем. Больно, терпения нет, а он с подначкой…»
– Н-да! – глазник снял окуляры, положил на стол. Помолчал. – Как зовут-то?
– Василий.
– Вот что, Василий. Дело – хуже некуда. Некроз начинается. Глаз удалять надо. Подписывай бумагу!
«Что? Как? Зачем? Какая бумага?» – вскочил с кушетки. Ужас прошёл стальным костылём от головы до пяток, так что доктору с немалым трудом пришлось снова усаживать парня.
– Слушай, Василий, – придвинулся к нему доктор, – если не хочешь остаться на всю жизнь без глаз, незрячим, соглашайся на операцию. Вот подпиши документ. А с одним глазом даже прицельней невесту выбирать. Не промахнёшься!
Глазник, скорее всего, был добрым человеком, и невольной шуткой решил приободрить несчастного парня.
А времена тогда стояли жуткие. Частному предпринимательству поставили плотину из колючей проволоки – руки за голову – и вперёд! Поголовная бедность, бестолковщина и нехватка всего необходимого. Операция срочная, а анестезию делать нечем, хоть дубовым колом по голове бей, чтобы отключить пациента.
Без обезболивания и чирей не вскроешь, а здесь по живому глазу резать…
Но доктор в гражданскую войну делал и не такое. Он кромсал комиссаров вдоль я поперёк. И ничего, не расстреляли, даже орден Красного Знамени за спасение рыцарей Революции получил. Одним словом – хирург, мастер ножа и дратвы. Он знал, что с операцией медлить невозможно. Ещё день-другой – и гангрена. Тогда – лабец! Тогда не то что глаз, а и другое что уже не потребуется.
– Раздевайся!
Медсестра принесла больничное одеяние, и не успел несчастный опомниться, как очутился на операционном столе.
Надо признать, что единственное, в чём не было в те дни перебоя – это спирт-сырец. Ещё до революции налаженное производство работало и теперь исправно, правда, очистка никак не получалась. Забыли, как это делается. Но, как говорится, – не до жиру, быть бы живу.
Доктор налил в тонкого стекла мензурку по самый краешек из зелёного графина с высокой гранёной пробкой.
Пей, Василий!
Пациент обречено посмотрел на ёмкость в руках у доктора. Такое количество спирта, да ещё не разведённого, ему пить до сих пор не приходилось.
– Не осилю, доктор! Здесь целая пол-литра будет.
– Пей залпом! Только не дыши. Считай, что последний раз пьёшь, а больше не нальют. Да смотри не промахнись, а то мне с тобой, ox, как возиться придётся!
Зажмурясь, отец торопливо, большими глотками опорожнил лабораторную мензурку. К его удивлению спирт пился, как вода – никакого привкуса, только две маленькие дорожки по краям губ просочились, – обманул доктор!
Но, когда он, подопытный кролик, задышливо втянул воздух, тот вошёл в него, как раскалённый стержень. Согнувшись пополам, он пробовал вздохнуть ещё раз, но спазм свёл лёгкие, и воздух тугой пробкой встал в горле.
«Отраву выпил!» – пронеслось в голове.
Доктор сзади легонько ударил его по спине, и сунул в рот зажжённую папиросу.
– На-на, курни! Полегчает.
Длинная затяжка, действительно, принесла облегчение, в голове зазвенели колокольчики, вроде он снова, как тогда с кучером домой летит. Тело стало приобретать необыкновенную лёгкость. Он даже боязливо ухватился за край стола, опасаясь над ним воскрылить.
Доктор, немного помедлив, вытащил у него из губ папиросу, докурил сам, и велел медсестре нести инструменту для операции.
«Как провалился куда, ничего не помню – рассказывал не раз отец. – Очнулся только, когда меня взнуздывать стали. Доктор сунул металлический стержень мне в зубы, ну, навроде большого гвоздя, каким половицы шьют, и опрокинул меня на клеёнчатую столешницу. Ремнём тот гвоздь затянули, голова, как в тисках очутилась. Ни туда, ни сюда. Руки, ноги тоже к столу привязанными очутилась.
– Сожми зубы, Василий. Крепко сожми! – говорит доктор, а сам мокрую салфетку на лоб кладёт. – Жми сильнее!
Я челюсти стиснул – четыре коренных зуба в крошку рассыпались, и огненные брызги из глаз. Я думал, черепушка лопнула.
– Ори громче! – кричит доктор. Стержень грызи!
Я хочу заорать, а рот-то взнуздан, один хрип из горла лезет. Полоснуло меня ещё раз огнём по глазам, и всё – кранты! Очнулся через сутки. В палате лежу. То ли ночь, то ли день, никак не пойму. Глаза туго завязаны, и голова трещит, видать, спирт весь вышел. Сгорел в организме.
Вдруг чую, мне кто-то в руки стакан суёт.
А это опять доктор был. Дай ему Бог здоровья, если жив.
– Как чувствуешь, Василий?
А я рот раскрыть не могу, язык распух, и губы, как калоши сношенные, потрескались все. Мычу только.
– На, выпей ещё, а то на стенку от боли полезешь.
Выпил, конечно. Куда деваться? Сквозь зубы процедил. А закуски никакой. Да и жевать мне нельзя, пеньки во рту раскорячились. Выпил и снова отключился. Это уж потом Рубиншей…
– Господи, да сколько тебе говорить? – поправляла его мать Рубинштейн – доктор. У тебя и в бумаге написано – Ру-бин-штейн!
Ну, хорошо! Одним словом, человек! Царствие ему небесное, если умер. Справку мне выдал с печатью гербовой, что я, Макаров Василий Фёдорович, ввиду принятия живым казни, имею расшатанную нервную систему, и за свои действия, если кого обижу, прошу простить.
Действительно, такая справка у отца имелась. Я её видел в детстве, ну а потом она куда-то затерялась.
Доктор Рубинштейн, наверное, был человек не только добрый, но и с юмором. Написал молодому парню справку – пусть ходит!
Казнь-то была всамделешняя…
11
Однажды эта справка спасла моего отца от верной тюрьмы.
Ребята в школе киномехаников, где учился отец, молодые, озорные, на язык не сдержанные. В курилке шутки, матерки, обычные подначки. Каждый выхваляется своими успехами у девок.
Надо отдать должное воронежским заманкам, под замком свои прелести они не держали. Закон природы!
Недавняя гражданская война, разруха и замашистый гребень Чека убористо прошлись по русским избам, оставляя после себя распашливых вдовушек и невест-вековух, которым внимательная, здоровая мужская сила была далеко не в тягость.
Отец по первости тяжело переживал своё неожиданное уродство. Это он уже потом пообвыкся, попривык к своему положению, загнав грызущую боль на задворки душевных неурядиц. А по первости – да, горько ему пришлось в неполные двадцать лет, смотреться в зеркало.
Выкроил из старого голенища кожаную заплатку на глазную прореху, перехватил её чёрным шёлковым шнурком, освободив от него литого золота крещенский крестик, который подарила ему в младенчестве мать-крёстная, Степанида, тётка по матери, когда-то проданная местным крепостником в Козлов. Уж очень понравилась смышлёная дворовая девчонка козловскому помещику. Вот он и выкупил её для своих необходимостей, разлучив с отцом-матерью.
Но слёзы крепостной девочки отлились в жемчужины.
Скоро подоспела реформа, и барин, одарив Степаниду, выдал её, четырнадцатилетнюю, замуж за своего управляющего. И зажила тогда Степанида припеваючи, не забывая и своих родственников.
Жила Степанида долго. Умерла в сто пять лет. Я ещё её помню, высокую, статную, седую старушку, которая одевалась по старой моде и ходила всегда прямо, не сгибая спины. Изваяние, да и только!
Когда я жил в Тамбове у своей тётки, отъедаясь на летних каникулах, Степанида однажды привезла мне из Козлова-Мичуринска небольшое лукошко невиданных у нас в Бондарях ягод – крупную, почти что в мой детский кулачок садовую землянику. Разве такое забудешь!
Вот ведь как – прошлое, как трава повилика, цепляется за молодые ростки будущего, не разрывая нити жизни, тянущейся из глубин времени…
Да…
Но моё повествование о родителе, сделав небольшой зигзаг, снова возвращается в свою колею, по которой идёт и моя жизнь.
Трагедия молодого парня, лишившегося глаза в самый цвет, принуждает его замыкаться в себе и сторониться более счастливых сверстников.
Оставаясь по вечерам один в общежитии, он снова и снова прокручивал в голове своё счастливое время до того нелепого случая и горько в подушку плакал. Но что толку от этих слёз?
Ещё не совсем зажившая рана глазного дна начинала саднить, и он снова шёл к доброму Рубинштейну на перевязку. Тот крутил перед яркой лампой его чубатую голову, поругивал за неаккуратность, капал в глазную прореху какую-то маслянистую жидкость и накладывал клейкий пластырь…
Сумеречный мир. Кругом весна, ласточки-касаточки, хлопотуньи небесные, воздух стригут, акации в лицо ароматами дышат, как крутобёдрые горожанки после парикмахерской или хорошей баньки, а у молодого курсанта, проводника революционного искусства в народ, не рассветает.
А здесь, как на грех, один счастливчик из его группы стал выхваляться, стал задирать своего одноглазого собрата, называть обидными словами: «Ты, – говорит, – камбала одноглазая, куда вырядился? Надеешься, что какая-нибудь горбунья позарится?»
А отец, как раз, отутюжил шерстяные диагоналевые галифе, какие в то время были в моде, надел свою шитую васильками рубашку, плетёным поясом опоясался и собрался, спрятав горечь, в городской парк на танцы. А тот, который был счастливчиком, похохатывает: «Ишь, заяц косой за лисьим мехом собрался! Инвалид, а всё – туда же».
Отцу, конечно, это не понравилось. Он защищать свою честь научился ещё тогда, когда хаживал с артельными ребятами. Ну, и застелило ему разум. Выхватил из-под себя дубовый табурет и грохнул своего обидчика, того, кто недавно счастливо смеялся над ним. Табурет был старинной выделки, конечно, цел остался, а вот голова у счастливчика оказалась проломленной.
Потом насмешник тот, тоже стал инвалидом. Не зарекайся, все под Богом ходим!
Начальство всполошилось. Вызвали скорую помощь. Подоспела, как раз, и милиция.