Возвращение с Западного фронта (сборник) Ремарк Эрих Мария
Все идет хорошо. Я набрал одних крестей, да и то мелочь, но мне каким-то чудом удается вывернуться. Из-за этого мы совсем почти забыли о Левандовском. Через некоторое время младенец начинает реветь, хотя Альберт изо всей силы раскачивает его на руках. Затем раздается тихий шелест и шуршание, и когда мы невзначай поднимаем головы, то видим, что ребенок уже сосет свой рожок на коленях у матери. Дело сделано.
Теперь мы чувствуем себя как одна большая семья; жена Левандовского совсем повеселела, а сам Левандовский, вспотевший и счастливый, лежит в своей постели и весь так и сияет.
Он распаковывает вышитую сумку. В ней лежит несколько отличных колбас. Левандовский берет нож – торжественно, словно это букет цветов – и разрезает их на кусочки. Он широким жестом показывает на нас, и маленькая, сухонькая женщина подходит к каждому, улыбается и делит между нами колбасу. Теперь она кажется прямо-таки хорошенькой. Мы называем ее мамашей, а она радуется этому и взбивает нам подушки.
Через несколько недель я начинаю ежедневно ходить на лечебную гимнастику. Мою ногу пристегивают к педали и дают ей разминку. Рука давно уже зажила.
С фронта прибывают новые эшелоны раненых. Бинты теперь не из марли, а из белой гофрированной бумаги – с перевязочным материалом стало туго.
Альбертова культя заживает хорошо. Рана почти закрылась. Через несколько недель его выпишут на протезирование. Он по-прежнему мало говорит и стал намного серьезнее, чем раньше. Зачастую он умолкает на полуслове и смотрит в одну точку. Если бы не мы, он давно бы покончил с собой. Но теперь самое трудное время у него позади. Иногда он даже смотрит, как мы играем в скат.
После выписки мне предоставляют отпуск.
Мать не хочет расставаться со мной. Она такая слабенькая. Мне еще тяжелее, чем в прошлый раз.
Затем из полка приходит вызов, и я снова еду на фронт.
Мне трудно прощаться с моим другом Альбертом Кроппом. Но такова уж доля солдата – со временем он привыкает и к этому.
Мы уже перестали считать недели. Когда я прибыл сюда, стояла зима и взметаемые разрывами снарядов смерзшиеся комья земли были почти такими же опасными, как осколки. Сейчас деревья снова зазеленели. Фронт и бараки чередой сменяют друг друга, и в этом заключается наша жизнь. Мы отчасти уже привыкли к этому, война – это нечто вроде опасной болезни, от которой можно умереть, как умирают от рака и туберкулеза, от гриппа и дизентерии. Только смертельный исход наступает гораздо чаще, и смерть приходит в гораздо более разнообразных и страшных обличьях.
Наши думы – глина; сменяющие друг друга дни месят ее; когда мы на отдыхе, к нам приходят мысли о хорошем, а когда мы лежим под огнем, они умирают. Внутри у нас все изрыто, как изрыта местность вокруг нас.
Сейчас так живут все, не только мы одни; прошлое утратило свое значение, люди и в самом деле не помнят его. Различия, созданные образованием и воспитанием, почти что стерты, они ощущаются лишь с трудом. Порой они дают преимущества, помогая лучше разобраться в обстановке, но у них есть и свои теневые стороны, они порождают ненужную щепетильность и сдержанность, которую приходится преодолевать. Как будто мы были когда-то монетами разных стран; потом их переплавили, и теперь на них оттиснут один и тот же чекан. Чтобы отличить их друг от друга, нужно очень тщательно проверить металл, из которого они отлиты. Мы прежде всего солдаты, и лишь где-то на заднем плане в нас каким-то чудом стыдливо прячется человеческая личность.
Все мы – братья, связанные странными узами, в которых есть нечто от воспетого в народных песнях товарищества, от солидарности заключенных, от продиктованной отчаянием сплоченности приговоренных к смертной казни; нас породнила та жизнь, которой мы живем, особая форма бытия, порожденная постоянной опасностью, напряженным ожиданием смерти и одиночеством и сводящаяся к тому, что человек бездумно присчитывает дарованные ему часы к ранее прожитым, не испытывая при этом абсолютно никаких высоких чувств. Смесь героического с банальным – вот какое определение можно было бы дать нашей жизни, но только кто станет над ней задумываться. Вот один из частных случаев: нас оповестили, что противник идет в атаку, и Тьяден с молниеносной быстротой съедает свою порцию горохового супа с салом – ведь Тьяден не знает, будет ли он еще жив через час. Мы долго спорим, правильно ли он поступил. Кат считает, что этого делать нельзя, – ведь в бою тебя могут ранить в живот, а когда желудок полон, такие ранения опаснее, чем когда он пуст.
Подобные вещи являются для нас проблемами, мы относимся к ним серьезно, да иначе и быть не может. Здесь, на грани смерти, жизнь ужасающе прямолинейна; она сводится к самому необходимому, и все остальное спит глухим сном; вот эта-то примитивность и спасает нас. Если бы мы были более сложными существами, мы давно бы уже сошли с ума, дезертировали или же были бы убиты. Мы словно альпинисты на снежных вершинах – все функции организма должны служить только сохранению жизни, и в силу необходимости они подчинены этой задаче. Все остальное отметается, так как оно привело бы к ненужной трате сил. Для нас это единственный путь к спасению, и в часы затишья, когда загадочные отсветы былого показывают мне, как в тусклом зеркале, отделившиеся от меня контуры моего нынешнего бытия, я нередко кажусь самому себе чужим и удивляюсь тому, что не имеющая названия деятельная сила, которую условно называют жизнью, сумела приспособиться даже к этим формам. Все другие ее проявления находятся в состоянии зимней спячки, жизнь сосредоточилась на том, чтобы не прокараулить угрожающую ей отовсюду смерть; наша жизнь превратила нас в мыслящих животных, чтобы вооружить нас инстинктом. Она притупила все наше существо, чтобы нас не сломили кошмары, которые навалились бы на нас, если б мы мыслили ясно и сознательно; она пробудила в нас чувство товарищества, чтобы вызволить нас из бездны одиночества. Она дала нам равнодушие дикарей, чтобы мы могли наперекор всему наслаждаться каждой светлой минутой и сберегать ее про запас как средство защиты от натиска мертвящей пустоты. Наш суровый быт замкнут в самом себе, он протекает где-то на самой поверхности жизни, и лишь изредка какое-нибудь событие роняет в него искры. И тогда из глубины внезапно прорывается пламя неизбывной, ужасающей тоски.
В эти опасные мгновения мы видим, что наша приспособляемость является все же чем-то искусственным, что это не просто спокойствие, а судорожное усилие быть спокойным. Внешние формы нашего бытия мало чем отличаются от образа жизни бушменов, но если бушмены могут жить так всю жизнь, потому что сама природа создала их такими, а напряжение духовных сил может привести только к тому, что они станут более развитыми существами, то у нас дело обстоит как раз наоборот: мы напрягаем свои внутренние силы не для того, чтобы совершенствоваться, а для того, чтобы спуститься на несколько ступеней ниже. Для них это состояние естественно, и им легко быть такими, мы же достигаем этого искусственно, ценой неимоверных усилий. Иной раз ночью, во сне, случается, что на нас нахлынут видения, и мы просыпаемся, все еще под властью их очарования, и с ужасом ощущаем, как непрочен тот порог, как призрачна та граница, что отделяет нас от мрака. Мы – маленькие язычки пламени, едва защищенные шаткими стенами от бури уничтожения и безумия, трепещущие под ее порывами и каждую минуту готовые угаснуть навсегда. Приглушенный шум боя смыкается тогда вокруг нас неумолимым кольцом, и, сжавшись в комочек, уйдя в себя, мы смотрим широко раскрытыми глазами в ночной мрак. Только дыхание спящих товарищей немного успокаивает нас, и мы начинаем ждать утра.
Каждый день и каждый час, каждый снаряд и каждый убитый подтачивают эту непрочную опору, и с годами она быстро разрушается. Я замечаю, что и вокруг меня она тоже вот-вот готова обрушиться.
Вот, скажем, эта глупая история с Детерингом.
Он был одним из тех, кто всегда старался держаться особняком. Его погубила цветущая вишня, которую он однажды увидел в саду. Мы как раз возвращались с передовых на новые квартиры. Дело было на рассвете, и эта вишня неожиданно встала перед нами на повороте дороги возле самых бараков. Листьев на ней не было, она была вся в белой кипени цветов.
Вечером Детеринг куда-то пропал. Наконец он вернулся в барак, держа в руке несколько веток с вишневым цветом. Мы стали подтрунивать над ним и спросили, уж не приглянулась ли ему какая-нибудь невеста и не собирается ли он на смотрины. Он ничего не ответил и лег на постель. Ночью я услышал, как он копошится, и мне показалось, что он увязывает свой мешок. Почувствовав, что дело неладно, я подошел к нему. Он сделал вид, будто ничего не случилось, а я сказал ему:
– Не делай глупостей, Детеринг.
– Да брось ты, мне просто что-то не спится…
– А зачем это ты принес цветы?
– Будто бы мне уж и цветов нельзя принести, – угрюмо огрызнулся Детеринг и, помолчав с минуту, добавил: – Дома у меня большой сад с вишнями. Как зацветут, так сверху, с сеновала, кажется, будто простыню расстелили – все бело. Сейчас им как раз самая пора.
– Может, скоро тебе отпуск дадут. А может быть, тебя на лето откомандируют домой, ведь у тебя большое хозяйство.
Он кивает мне в ответ, но вид у него отсутствующий. Когда этих крестьян что-нибудь заденет за живое, на лице у них появляется какое-то странное выражение, не то как у коровы, не то как у тоскующего Бога, что-то дурацкое, но в то же время волнующее. Чтобы отвлечь Детеринга от его мыслей, я прошу у него кусок хлеба. Он не колеблясь дает мне его. Это подозрительно, так как вообще-то он скуповат. Поэтому я не ложусь спать. Ночь проходит спокойно, утром он ведет себя как обычно.
Очевидно, он заметил, что я за ним наблюдаю. Тем не менее на следующее утро его нет на месте. Я вижу это, но ничего не говорю, чтобы дать ему выгадать время; может быть, он проскочит. Известно немало случаев, когда людям удавалось бежать в Голландию.
Однако во время переклички его хватились. Через неделю мы узнаем, что его задержали полевые жандармы, эта армейская полиция, которую все так единодушно презирают. Он держал путь в Германию (это был, конечно, самый безнадежный вариант), и, как и следовало ожидать, он вообще действовал очень глупо. Из этого совершенно ясно вытекало, что его побег был совершен необдуманно и сгоряча, под влиянием острого приступа тоски по дому. Но что смыслят в таких вещах армейские юристы, сидящие в ста километрах от линии фронта? С тех пор мы о Детеринге больше ничего не слыхали.
…Порой эти опасные, исподволь назревающие взрывы носят несколько иной характер – они напоминают взрыв перегретого парового котла. Тут надо рассказать о том, при каких обстоятельствах погиб Бергер.
Наши окопы давно уже разрушены снарядами, наш передний край стал эластичным, так что, по сути дела, мы уже не ведем настоящей позиционной войны. Атаки сменяются контратаками, как волны прилива и отлива, и после этого линия окопов становится рваной и начинается ожесточенная борьба за каждую воронку. Передний край прорван, повсюду засели отдельные группы, там и сям остались огневые точки в воронках, из которых и ведется бой.
Мы сидим в воронке, наискосок от нас сидят англичане, они сметают наш фланг и оказываются у нас за спиной. Мы окружены. Оторваться от земли нам трудно, туман и дым то и дело застилают нас, никто не понял бы, что мы хотим сдаться, да, может быть, мы вовсе и не собираемся сдаваться – в такие минуты и сам не знаешь, что ты сейчас сделаешь. Мы слышим приближающиеся разрывы ручных гранат. Наш пулемет прочесывает широкий сектор перед ними. Вода в кожухах испаряется, мы поспешно передаем по цепи жестянки из-под лент, каждый мочится в них – теперь у нас снова есть влага, и мы можем продолжать огонь. Но грохот у нас за спиной слышится все ближе и ближе. Еще несколько минут – и мы пропали.
Вдруг где-то бешено застрочил второй пулемет, он бьет с самой короткой дистанции, из соседней воронки. Его притащил Бергер. Теперь сзади нас начинается контратака, мы вырываемся из кольца, отходим назад и соединяемся с нашими. Вскоре мы сидим в довольно надежном укрытии. Один из ползавших к полевой кухне подносчиков пищи рассказывает, что в нескольких сотнях шагов отсюда лежит подстреленная связная собака.
– Где? – спрашивает Бергер.
Подносчик описывает ему место. Бергер собирается пойти туда, чтобы вынести собаку из-под огня или пристрелить ее. Еще полгода тому назад это ему и в голову бы не пришло, он не стал бы делать глупостей. Мы пытаемся удержать его. Но когда он и вправду уходит, мы только говорим: «С ума сошел!» – и отступаемся от него. Если уж не удалось сразу же сбить человека с ног и крепко взять его за руки, такой припадок фронтовой истерии становится опасным. А рост у Бергера метр восемьдесят, и он самый сильный у нас в роте.
Бергер и в самом деле сошел с ума, ведь он так и лезет под огонь, но дело тут в том, что сейчас в него ударила та незримая молния, которая подстерегает каждого из нас, она-то и превратила его в одержимого. У других это проявляется иначе: одни начинают буянить, другие хотят куда-то убежать. Был у нас и такой случай, когда человек все время пытался зарыться в землю, рыл ее руками, ногами и даже грыз.
Конечно, многие симулируют такие припадки, но уже самая попытка симуляции является, по сути дела, симптомом. Бергера, который хотел прикончить собаку, вынесли из-под огня с раздробленным тазом, а один из тех, кто его нес, получил при этом пулю в икру.
Мюллер убит. Осветительная ракета, выпущенная где-то совсем близко, угодила ему в живот. Он прожил еще полчаса, в полном сознании и ужасных мучениях. Перед смертью он передал мне свой бумажник и завещал мне свои ботинки – те самые, что достались ему тогда в наследство от Кеммериха. Я ношу их, они мне как раз впору. После меня их получит Тьяден, я их ему пообещал.
Нам удалось похоронить Мюллера, но он вряд ли долго пролежит в своей могиле. Наши позиции переносят назад. На той стороне слишком много свежих английских и американских полков. У них слишком много тушенки и пшеничной муки. Слишком много аэропланов.
Мы же отощали и изголодались. Нас кормят так плохо и подмешивают к пайку так много суррогатов, что от этой пищи мы болеем. Фабриканты в Германии обогатились – у нас кишки сводит от поноса. В уборных никогда не найдешь свободного местечка – надо было показать им в тылу эти серые, желтые, болезненные, покорные лица, этих скорчившихся от рези людей, которые тужатся до крови и с кривой усмешкой на дрожащих от боли губах говорят друг другу:
– Ей-богу, нет смысла застегивать штаны.
Наша артиллерия приумолкла – слишком мало боеприпасов, а стволы так разносились, что бьют очень неточно, с большим рассеиванием, и иногда снаряды залетают к нам в окопы. У нас мало лошадей. Наши свежие части комплектуются из малокровных, быстро утомляющихся мальчиков, которые не могут таскать на себе ранец, но зато умеют умирать. Тысячами. Они ничего не смыслят в войне, они только идут вперед и подставляют себя под пули. Однажды, когда они только что сошли с поезда и еще не умели укрываться, один-единственный вражеский летчик скосил шутки ради целых две роты этих юнцов.
– Скоро в Германии никого не останется, – говорит Кат.
Мы не надеемся, что все это когда-нибудь кончится. Мы вообще не заглядываем так далеко вперед. Ты можешь получить пулю в лоб – тогда конец; тебя могут ранить, тогда следующий этап – лазарет. Если тебе не ампутируют руку или ногу, тогда ты рано или поздно попадешься в лапы одного из тех врачей в чине капитана и с крестом за военные заслуги в петличке, которые говорят тебе, когда ты приходишь на комиссию: «Что, одна нога чуть-чуть короче? На фронте вам не придется бегать, если вы не трус!.. Запишем: «Годен»… Можете идти!»
Кат рассказывает один из анекдотов, обошедших весь фронт от Вогезов до Фландрии, – анекдот о военном враче, который читает на комиссии фамилии по списку и, не глядя на подошедшего, говорит: «Годен. На фронте нужны солдаты». К нему подходит солдат на деревяшке, а врач опять говорит: «Годен».
– И тогда, – Кат возвышает голос, – солдат и говорит ему: «У меня уже есть деревянная нога, но если вы меня пошлете на фронт и мне оторвут голову, я закажу себе деревянную голову и стану врачом».
Мы все глубоко удовлетворены этим ответом.
Должно быть, бывают и хорошие врачи, мы сами видели многих, но так как каждому солдату приходится не один раз проходить разные осмотры, то в конце концов он все же становится жертвой одного из тех многочисленных «охотников за героями», которые озабочены только тем, чтобы в их списках стояло как можно меньше негодных и ограниченно годных. Таких историй рассказывают немало, и обычно в них звучит еще больше горечи, чем в этой. И все-таки они отнюдь не являются признаком бунтарских настроений и паникерства; истории эти правдивы и очень честно называют вещи своими именами: уж очень много у нас в армии обмана, несправедливости и подлости. Как же не удивляться тому, что, несмотря на это, во все более безнадежную борьбу по-прежнему вступает полк за полком, что атака следует за атакой, хотя линия фронта прогибается и трещит?
Танки, бывшие когда-то предметом насмешек, стали теперь грозным оружием. Надвигаясь длинной цепью, закованные в броню, они кажутся нам самым наглядным воплощением ужасов войны.
Орудий, обрушивающих на нас ураганный огонь, мы не видим, стрелковые цепи атакующего нас противника состоят из таких же людей, как мы, а эти танки страшны тем, что они – машины, их гусеницы бегут по замкнутому кругу, бесконечные, как война. Они – подлинные орудия уничтожения, эти бесчувственные чудовища, которые ныряют в воронки и снова вылезают из них, не зная преград, армада ревущих, изрыгающих дым броненосцев, неуязвимые, подминающие под себя мертвых и раненых стальные звери. Увидев их, услыхав тяжелую поступь этих исполинов, мы съеживаемся в комок и чувствуем, как тонка наша кожа, как наши руки превращаются в соломинки, а наши гранаты – в спички.
Снаряды, облака газов и танковые дивизионы – увечье, удушье, смерть.
Дизентерия, грипп, тиф – боли, горячка, смерть.
Окопы, лазарет, братская могила – других возможностей нет.
Во время одной из таких атак погибает командир нашей роты Бертинк. Это был настоящий фронтовик, один из тех офицеров, которые при всякой передряге всегда впереди. Он пробыл у нас два года и ни разу не был ранен; ясно, что в конце концов с ним что-то должно было случиться.
Мы сидим в воронке, нас окружили. Вместе с пороховым дымом к нам доносится какая-то вонь – не то нефть, не то керосин. Мы обнаруживаем двух солдат с огнеметом. У одного за спиной бак, другой держит в руке шланг, из которого вырывается пламя. Если они приблизятся настолько, что струя огня достанет нас, нам будет крышка – отступать нам сейчас некуда.
Мы начинаем вести по ним огонь. Но они подбираются ближе, и дело принимает скверный оборот. Бертинк лежит с нами в воронке. Заметив, что мы никак не можем в них попасть, – а промах мы даем потому, что огонь очень сильный и нам нельзя высунуться, – он берет винтовку, вылезает из воронки и начинает целиться с локтя. Он стреляет, и в то же мгновение мы слышим щелчок упавшей возле него пули. Она его задела. Но он лежит на том же месте и продолжает целиться; на время он опускает винтовку, потом прикладывается снова; наконец слышится треск выстрела. Бертинк роняет винтовку, говорит: «Хорошо» – и сползает обратно в воронку. Шедший сзади огнеметчик ранен, он падает, шланг выскальзывает из рук второго солдата, пламя брызжет во все стороны, и на нем загорается одежда.
У Бертинка прострелена грудь. Через некоторое время осколок отрывает ему подбородок. У этого же осколка еще хватает силы вспороть Лееру бедро. Леер стонет и выжимается на локтях; он быстро истекает кровью, и никто не может ему помочь. Через несколько минут он бессильно оседает на землю, как бурдюк, из которого вытекла вода. Что ему теперь пользы в том, что в школе он был таким хорошим математиком…
Месяцы бегут. Это лето 1918 года – самое кровавое и самое трудное. Летние дни, непостижимо прекрасные, все в золоте и синеве, стоят как ангелы над чертой смерти. Каждый из нас знает, что войну мы проигрываем. Об этом много не говорят. Мы отходим, после нынешнего большого наступления союзников мы уже не сможем продвигаться вперед – у нас нет больше людей и боеприпасов.
Однако кампания продолжается… Люди продолжают умирать…
Лето 1918 года… Никогда еще наша жизнь с ее скупо отмеренными радостями не казалась нам такой желанной, как сейчас, – красные маки, теплые вечера в полутемных, прохладных комнатах, черные, таинственные в сумерках деревья, звезды, шум струящейся воды, долгий сон и сновидения… О жизнь, о жизнь!
Лето 1918 года… Никогда не знали мы более тяжких мук, чем те невысказанные муки, которые мы терпим, выступая на передовые. По фронтовым частям поползли невесть откуда взявшиеся и будоражащие слухи о перемирии и о мире. Они сеют смятение в сердцах, и идти туда стало так невыносимо трудно!
Лето 1918 года… Никогда еще окопная жизнь не была более горькой и ужасной, чем в часы, проведенные под огнем, когда бледные, прижавшиеся к грязной земле лица и судорожно сжатые руки молят об одном: «Нет! Нет! Только не сейчас! Только не сейчас, когда так близок конец!»
Лето 1918 года… Ветер надежды, несущийся над выжженными полями, неистовая лихорадка нетерпения, разочарования, небывало обостренный, трепетный страх смерти, мучительный вопрос: почему? Почему этому не положат конец? И откуда эти настойчиво пробивающиеся слухи о конце?
Здесь так часто появляются аэропланы и летчики действуют так уверенно, что они охотятся на отдельных людей, как на зайцев. На каждый немецкий аэроплан приходится по меньшей мере пять английских и американских. На одного голодного, усталого немецкого солдата в наших окопах приходится пять сильных, свежих солдат в окопах противника. На одну немецкую армейскую буханку хлеба приходится пятьдесят банок мясных консервов на той стороне. Мы не разбиты, потому что мы хорошие, более опытные солдаты; мы просто подавлены и отодвинуты назад многократно превосходящим нас противником.
Мы только что пережили несколько дождливых недель – серое небо, серая, расползающаяся земля, серая смерть. Мы еще только выезжаем, а сырость уже забирается к нам под шинели и под одежду, и так продолжается все время, пока мы находимся на передовых. Мы никак не можем обсохнуть. Те, у кого еще остались сапоги, обвязывают раструбы голенищ мешочками с песком, чтобы глинистая вода не так быстро проникала в них. Винтовки и мундиры покрыты коркой грязи, все течет, все раскисло, земля превратилась в сырую, сочащуюся, маслянистую массу, на поверхности которой стоят желтые лужи с красными спиралями крови; убитые, раненые и живые медленно погружаются в эту жижу.
Огневые налеты хлещут над нами, град осколков высекает из серо-желтой неразберихи редкие, по-детски звонкие выкрики раненых, и по ночам истерзанная плоть человеческая натужно стонет, чтобы вскоре умолкнуть навсегда.
Наши руки – земля, наши тела – глина, а наши глаза – дождевые лужи. Мы не знаем, живы ли мы еще.
Затем в наши ямы студенистой медузой заползает удушливый и влажный зной, и в один из таких дней позднего лета, пробираясь на кухню за обедом, Кат внезапно падает навзничь. Мы с ним одни. Я перевязываю ему рану; у него, по-видимому, раздроблена берцовая кость. Кат в отчаянии оттого, что ранен не в мякоть, а в кость. Он стонет:
– Перед самым концом… Как назло, перед самым концом…
Я утешаю его:
– Почем знать, сколько еще времени протянется эта заваруха! А ты пока что спасен…
Рана начинает сильно кровоточить. Я не могу оставить Ката одного, чтобы сходить за носилками. К тому же я не помню, чтобы здесь поблизости был какой-нибудь медицинский пункт.
Кат не очень тяжел – я взваливаю его на спину и иду с ним назад, к перевязочному пункту.
Мы дважды останавливаемся передохнуть. Переноска причиняет ему страшную боль. Почти все время мы молчим. Я расстегнул ворот своей куртки и часто дышу, меня бросило в пот, а лицо у меня вздулось от напряжения. Несмотря на это, я тороплю Ката – нужно двигаться дальше, потому что местность здесь опасная.
– Ну как, Кат, тронемся?
– Да надо бы, Пауль.
– Тогда пошли!
Я поднимаю его с земли, он встает на здоровую ногу и держится за дерево. Затем я осторожно подхватываю его раненую ногу, он рывком отталкивается, и теперь я забираю под мышку колено здоровой ноги Ката.
Идти становится труднее. Порой слышится свист подлетающего снаряда. Я иду как можно быстрее, потому что кровь из раны Ката уже капает на землю. Мы почти не можем защищаться от разрывов, – пока мы прячемся в укрытие, снаряд уже разорвался.
Решаем выждать и ложимся в небольшую воронку. Я даю Кату хлебнуть чаю из моей фляжки. Мы выкуриваем по сигарете.
– Да, Кат, – печально говорю я, – вот и пришлось нам все-таки расстаться.
Он молча смотрит на меня.
– А помнишь, Кат, как мы гуся реквизировали? И как ты меня спас во время той передряги? Я тогда еще был молоденьким новобранцем, и меня в первый раз ранило. Я еще тогда плакал. Кат, а ведь с тех пор уже три года прошло.
Кат кивает головой.
При мысли, что я останусь один, во мне поднимается страх. Когда Ката увезут в лазарет, у меня здесь больше не останется друзей.
– Кат, нам обязательно нужно будет встретиться, если до твоего возвращения и в самом деле заключат мир.
– А ты думаешь, что с этой вот ногой меня еще признают годным? – спрашивает он с горечью.
– Ты ее не спеша подлечишь. Ведь сустав цел. Может, все еще уладится.
– Дай мне еще сигарету, – говорит он.
– Может быть, после войны мы с тобой вместе займемся каким-нибудь делом.
Мне так грустно – я не могу себе представить, что Кат, Кат, мой друг Кат, с его покатыми плечами и мягкими редкими усиками, Кат, которого я знаю так, как не знаю никого другого, Кат, с которым я прошел все эти годы… Я не могу себе представить, что мне, быть может, не суждено больше увидеться с ним.
– Дай мне твой домашний адрес, Кат, на всякий случай. А вот тебе мой, я тебе сейчас запишу его.
Я засовываю бумажку с адресом в свой нагрудный карман. Каким одиноким я себя чувствую уже сейчас, хотя он еще сидит рядом со мной! Не прострелить ли мне ступню, чтобы не расставаться с ним, поскорей, пока мы одни?
Вдруг у Ката что-то булькает в горле и лицо у него становится желто-зеленым.
– Пойдем дальше, – через силу говорит он.
Я вскакиваю, горя желанием помочь ему, поднимаю его на спину и бегу, как бегают на большие дистанции – неторопливо и размеренно, чтобы не слишком растревожить ему ногу.
Глотка у меня пересохла, перед глазами пляшут красные и черные круги, но я все бегу, спотыкаясь, стиснув зубы, превозмогая усталость, и наконец добираюсь до медицинского пункта. Колени подгибаются, но еще хватает сил свалиться так, чтобы Кат упал на здоровую ногу. Через несколько минут я медленно поднимаюсь с земли. Ноги и руки дрожат частой дрожью, и я с трудом нахожу свою фляжку, чтобы отхлебнуть чаю. При этом у меня трясутся губы. Но я улыбаюсь – теперь Кат в безопасности.
Через некоторое время начинаю различать чьи-то голоса. Путаные обрывки фраз застревают у меня в ушах.
– Ты напрасно так старался, – говорит мне санитар.
Я смотрю на него и ничего не понимаю.
Он показывает на Ката:
– Ведь он убит.
Я никак не пойму, что он говорит.
– Он ранен в голень, – говорю я.
Санитар подходит поближе.
– Это кроме того…
Я оборачиваюсь. У меня все еще темно в глазах, на лице снова выступил пот, он течет по векам. Я вытираю его и гляжу на Ката. Он лежит не шевелясь.
– Он без сознания, – быстро говорю я.
Санитар тихонько присвистывает.
– Да уж мне лучше знать! Он умер. На что хочешь спорю.
Я трясу головой:
– Не может быть! Еще десять минут назад я с ним разговаривал. Он без сознания.
Руки у Ката теплые, я беру его за плечи, чтобы растереть его чаем. Тут я чувствую на моих пальцах что-то мокрое. Вытащив руку из-под его затылка, я вижу, что она в крови. Санитар снова свистит сквозь зубы.
– Вот видишь…
Я не заметил, что, пока мы шли, Кату угодил в голову осколок. Дырка маленькая, должно быть, осколок был совсем маленький, залетевший откуда-нибудь издалека. Но этого оказалось достаточно. Кат умер.
Я медленно встаю.
– Ты возьмешь его солдатскую книжку и вещи? – спрашивает меня санитар.
Я киваю головой, и он передает мне и то и другое.
Санитар удивлен:
– Ведь вы не родственники?
Нет, мы не родственники. Нет, мы не родственники.
Что это, неужели я иду? Неужели у меня еще есть ноги? Я поднимаю глаза, я обвожу ими все вокруг и сам поворачиваюсь вслед за ними, по кругу, по кругу, пока не останавливаюсь. Все осталось как было. Только рядового Станислава Катчинского уже нет в живых.
Больше я ничего не помню.
Осень. Нас, старичков, осталось уже немного. Из моих одноклассников – а их было семеро – я здесь последний.
Все говорят о мире и о перемирии. Все ждут. Если это снова кончится разочарованием, они будут сломлены – слишком уж ярко разгорелись надежды, их теперь нельзя притушить, не вызвав взрыва. Если не будет мира, будет революция.
Две недели я отдыхаю – я хлебнул немного газу. Целый день я сижу на солнышке в небольшом садике. Перемирие скоро будет заключено, теперь я тоже верю в это. И тогда мы поедем домой.
На этом моя мысль приостанавливается, и я никак не могу сдвинуть ее с места. Что влечет меня туда с такой неотразимой силой, что меня там ожидает? Жажда жизни, тоска по дому, голос крови, пьянящее ощущение свободы и безопасности. Но все это только чувства. Это не цели.
Если бы мы вернулись домой в 1916 году, неутихшая боль пережитого и неостывший накал наших впечатлений вызвали бы в мире бурю. Теперь мы вернемся усталыми, в разладе с собой, опустошенными, вырванными из почвы и растерявшими надежды. Мы уже не сможем прижиться.
Да нас и не поймут, ведь перед нами есть старшее поколение, которое, хотя оно и провело вместе с нами все эти годы на фронте, уже имело свой семейный очаг и теперь снова займет свое место в обществе и забудет о войне, а за ними подрастает поколение, напоминающее нас, какими мы были раньше; и для него мы будем чужими, оно столкнет нас с пути. Мы не нужны самим себе, мы будем жить и стариться – одни приспособятся, другие покорятся судьбе, а многие не найдут себе места. Протекут годы, и мы сойдем со сцены.
А может, все, о чем я сейчас думаю, просто навеяно тоской и смятением, которые разлетятся во прах, лишь только я вновь приду под тополя, чтобы послушать шелест листвы. Не может быть, чтобы все это ушло навсегда – теплое, нежное дыхание жизни, волновавшее нам кровь, неведомое, томящее, надвигающееся, тысячи новых лиц в будущем, мелодии слов и книг, упоительное предчувствие сближения с женщиной. Не может быть, чтобы все это сгинуло под ураганным огнем, в муках отчаяния и в солдатских борделях.
Деревья здесь сверкают всеми красками и отливают золотом, в листве рдеют алые кисти рябины, белые проселки бегут к горизонту, а в солдатских столовых шумно, как в улье, от разговоров о мире.
Я встаю. Я очень спокоен. Пусть проходят месяцы и годы – они уже ничего у меня не отнимут, они уже ничего не смогут у меня отнять. Я так одинок и так разучился ожидать чего-либо от жизни, что могу без боязни смотреть им навстречу. Жизнь, пронесшая меня сквозь эти годы, еще живет в моих руках и глазах. Я не знаю, преодолел ли я то, что мне довелось пережить. Но, пока я жив, жизнь проложит себе путь, хочет того или не хочет это нечто, живущее во мне и называемое «я».
Он был убит в октябре 1918 года, в один из тех дней, когда на всем фронте было так тихо и спокойно, что военные сводки состояли из одной только фразы: «На Западном фронте без перемен».
Он упал лицом вперед и лежал в позе спящего. Когда его перевернули, стало видно, что он, должно быть, недолго мучился, – на лице у него было такое спокойное выражение, словно он был даже доволен тем, что все кончилось именно так.
Возвращение
Вступление
Остатки второго взвода лежат в расстрелянном окопе за линией огня и не то спят, не то бодрствуют.
– Вот так чудные снаряды! – говорит Юпп.
– А что такое?! – спрашивает Фердинанд Козоле, приподнимаясь.
– Да ты послушай, – откликается Юпп.
Козоле прикладывает ладонь к уху. И все мы вслушиваемся в ночь. Но ничего, кроме глухого гула артиллерийского огня и тонкого посвиста снарядов, не слышно. Только справа доносится стрекотня пулеметов да время от времени – одиночный крик. Но нам все это давным-давно знакомо, и не из-за чего тут рот разевать.
Козоле скептически смотрит на Юппа.
– Сейчас-то вот не слышно, – смущенно оправдывается тот.
Козоле снова критически оглядывает его, но так как на Юппа это не действует, он отворачивается и брюзжит:
– В брюхе у тебя урчит от голода – вот твои снаряды. Всхрапнул бы, больше б толку было.
Он сбивает себе из земли нечто вроде изголовья и осторожно укладывается так, чтобы ноги не соскользнули в воду.
– Эх, черт, а дома-то жена и двуспальная кровать, – бормочет он уже сквозь сон.
– Кто-нибудь, верно, лежит там рядышком, – изрекает Юпп из своего угла.
Козоле открывает один глаз и бросает на Юппа пронзительный взгляд. Похоже, что он собирается встать. Но он только рычит:
– Не посоветовал бы я ей, сыч ты рейнский!
И тотчас же раздается его храп.
Юпп знаком подзывает меня к себе. Я перелезаю через сапог Адольфа Бетке и подсаживаюсь к Юппу.
Опасливо взглянув на храпящего, он говорит с ехидством:
– У таких, как он, ни малейшего представления об образованности, уверяю тебя.
До войны Юпп служил в Кёльне письмоводителем у какого-то адвоката. И хоть он уже три года солдат, но все еще сохраняет тонкость чувств и почему-то стремится прослыть здесь, на фронте, образованным человеком. Что, в сущности, это значит, он, конечно, и сам не знает, но из всего слышанного им раньше у него крепко засело в голове слово «образованность», и он цепляется за него, как утопающий за соломинку. Впрочем, здесь у каждого есть что-нибудь в этом роде: у одного – жена, у другого – торговлишка, у третьего – сапоги, у Валентина Лагера – водка, а у Тьядена – желание еще хоть раз в жизни наесться бобов с салом.
Козоле же при слове «образованность» сразу выходит из себя. Оно каким-то образом ассоциируется у него с крахмальным воротничком, а этого уже достаточно. Даже теперь оно оказывает свое действие. Не прерывая храпа, он немногословно высказывается:
– Козел вонючий, чернильная душа!
Юпп философски, с сознанием собственного достоинства, покачивает головой. Некоторое время мы сидим молча, тесно прижавшись друг к другу, чтобы согреться. Ночь сырая и холодная, несутся тучи, и порой накрапывает дождь. Тогда мы вытаскиваем из-под себя плащ-палатки, которые служат нам обычно подстилкой, и укрываемся ими с головой.
Горизонт светлеет от вспышек артиллерийского огня. Свет радует глаз, и кажется, там не так холодно, как здесь. Над орудийными зарницами взвиваются ракеты, рассыпаясь пестрыми и серебряными цветами. Огромная красная луна плывет в тумане над развалинами фермы.
– Это правда, что нас отпустят по домам? – шепчет Юпп. – Как ты думаешь?
Я пожимаю плечами:
– Не знаю. Говорят…
Юпп громко вздыхает:
– Теплая комната, диван, а вечерком выходишь погулять… Просто и не верится, что такое бывает. Верно, а?
– Когда я в последний раз был в отпуске, я примерял свой штатский костюм, – задумчиво говорю я. – Я из него здорово вырос. Придется все шить заново.
Как чудно звучат здесь слова: штатский костюм, диван, вечер… Странные мысли приходят в голову… Точно черный кофе, который подчас слишком уж сильно отдает жестью и ржавчиной; ты пьешь его и давишься, и тебя тут же рвет горячим.
Юпп мечтательно ковыряет в носу:
– Нет, ты подумай только: витрины… кафе… женщины…
– Эх, парень, выберись сначала из этого дерьма, и то хорошо будет, – говорю я и дышу на озябшие руки.
– Твоя правда.
Юпп натягивает плащ-палатку на худые искривленные плечи:
– Ты что собираешься делать, когда вернешься?
Я смеюсь:
– Я-то? Придется, пожалуй, снова поступить в школу. И мне, и Вилли, и Альберту, и даже вон тому, Людвигу.
И я показываю головой назад, где перед разбитым блиндажом лежит под двумя шинелями темная фигура.
– Вот черт! Но вы, конечно, плюнете на это дело? – говорит Юпп.
– Почем я знаю? Может, и нельзя будет плюнуть, – отвечаю я и, сам не понимая отчего, начинаю злиться.
Человек под шинелями шевелится. Показывается бледное худое лицо; больной тихо стонет. Это мой школьный товарищ, лейтенант Людвиг Брайер, командир нашего взвода. Вот уже несколько недель, как он страдает кровавым поносом. У него, безусловно, дизентерия, но в лазарет Людвиг ни за что не хочет. Он предпочитает оставаться с нами, так как мы с минуты на минуту ждем заключения мира, и тогда мы без всякой канители возьмем Людвига с собой. Лазареты переполнены, на больных никто по-настоящему не обращает внимания, и попасть на такую койку – значит сразу же оказаться одной ногой в могиле. Когда вокруг тебя подыхают люди и ты среди них один – это заражает: не успеешь оглянуться, как уж и тебя прихватило. Макс Вайль, наш санитар, достал Брайеру нечто вроде жидкого гипса: Брайер лопает гипс, чтобы процементировать кишки и укрепить желудок. И все-таки ему приходится раз двадцать – тридцать на день спускать штаны.
Вот и теперь ему приспичило. Я помогаю ему пройти за угол, и он опускается на корточки.
Юпп машет мне рукой:
– Слышишь? Вот опять…
– Что?
– Да те самые снаряды…
Козоле шевелится и зевает. Затем встает, многозначительно поглядывает на свой тяжелый кулак, косится на Юппа и заявляет:
– Слушай, если ты нас опять разыгрываешь, то приготовь на всякий случай мешок из-под картошки: как бы тебе не пришлось отправлять домой посылочку из собственных костей.
Мы прислушиваемся. Шипение и свист снарядов, описывающих невидимые круги, прерывается каким-то странным звуком, хриплым, протяжным и таким непривычным, таким новым, что меня мороз по коже продирает.
– Газовые бомбы! – кричит Вилли Хомайер и вскакивает.
У нас мигом исчезает сонливость, и мы напряженно вслушиваемся.
Веслинг показывает на небо:
– Вот что это! Дикие гуси!
На фоне унылых серых облаков вырисовывается темная черта, клин. Вершина его приближается к луне, перерезает красный диск, – ясно видны черные тени, угол, образуемый множеством крыльев, целый караван, летящий с диким гортанным призывным клекотом, мало-помалу теряющийся вдали.
– Улетают… – ворчит Вилли. – Эх, черт! Вот если бы нам так можно было: два крыла, и – фьють!
Генрих Веслинг следит за полетом гусей.
– Значит, зима скоро, – медленно говорит он. Веслинг – крестьянин, он знает всякие такие вещи.
Людвиг Брайер, ослабевший и грустный, прислонился к насыпи и чуть слышно бормочет:
– В первый раз вижу…
Но больше всех вдруг оживляется Козоле. Он просит Веслинга в двух словах сообщить ему все, что тому известно о диких гусях, и главным образом интересуется их размером: такие ли они крупные, как откормленные домашние гуси.
– Примерно, – отвечает Веслинг.
– Ах ты, черт! – У Козоле от возбуждения трясутся челюсти. – Значит, сейчас по воздуху летят пятнадцать – двадцать великолепных жарких!
Снова низко над нашими головами хлопают крылья, снова хриплый гортанный клекот, точно ястреб, ударяет нас в самое темя, – и вот уже всплески крыльев сливаются с протяжным криком птиц и порывами крепчающего ветра, рождая одну неотступную мысль – о воле, о жизни.
Щелкает затвор. Козоле опускает винтовку и напряженно всматривается в небо. Он целится в самую середину летящего клина. Рядом с Козоле стоит Тьяден, готовый, как гончая, сорваться с места, если упадет гусь. Но стая не разомкнувшись летит дальше.