Марусина заимка Короленко Владимир
Проскуров обернулся ко мне и впился в мое лицо своими большими глазами.
– Д-действительно-с… убитого так звали.
А позвольте спросить: почему это вас так интересует?
– Гм… – промычал Василий Иванович, и в глазах его забегали веселые огоньки. – Допросите-ка его, хорошенько допросите!
– Я встречался с ним ранее.
– Та-ак-с!.. – протянул Василий Иванович. – Встречались… А не было ли у вас вражды или соперничества, не ожидали ли по покойном наследства?
– Да ну вас, с вашими шутками! Что за несносный человек! – досадливо отмахнулся опять Проскуров и обратился ко мне: – Извините, милостивый государь, собственно я вовсе не имел в виду привлекать вас к делу, но вы понимаете… интересы, так сказать…
– Правосудия и законности, – ввернул опять неисправимый смотритель.
– Одним словом, – продолжал Проскуров, бросив на Василия Ивановича подавляющий взгляд, – я хотел сказать, что внимание к интересам правосудия обязательно для всякого, так сказать, гражданина. И если вы можете сообщить какие-либо сведения, идущие к делу, то… вы понимаете… одним словом, обязаны это сделать.
У меня мелькнуло вдруг смутное соображение.
– Не знаю, – ответил я, – насколько могут способствовать раскрытию дела те сведения, какие я могу доставить. Но я рад бы был, если б они оказались полезны.
– Превосходно! Подобная готовность делает вам честь, милостивый государь. Позвольте узнать, с кем имею удовольствие?…
Я назвался.
– Афанасий Иванович Проскуров, – отрекомендовался он в свою очередь. – Вы вот изъявили сейчас готовность содействовать правосудию. Так вот, видите ли, чтоб уж не делать дело вполовину, не согласитесь ли вы, милостивый государь… одним словом… ехать теперь же со мною?
Василий Иванович захохотал.
– Н-ну, уж это… я вам скажу… Это черт знает, что такое! Да вы что, арестовать его, что ли, намерены?
Проскуров быстро и как будто сконфуженно схватил мою руку.
– Не думайте, пожалуйста, – заговорил он. – Помилуйте, какие же основания?…
Я поспешил его успокоить, что мне вовсе не приходило в голову ничего подобного.
– Да и Василий Иванович, конечно, шутит, – добавил я.
– Я рад, что вы меня понимаете. Мне время дорого! Тут всего, знаете ли, два перегона. Дорогой вы мне сообщите, что вам известно. Да, кстати же, я без письмоводителя.
Я не имел причины отказаться.
– Напротив, – сказал я Проскурову, – я сам хотел просить вас взять меня с собою, так как меня лично крайне интересует это дело.
Передо мною, точно живой, встал образ «убивца», с угрюмыми чертами, со страдальческою складкой между бровей, с затаенной думой в глазах. «Скликает воронья на мою головушку, проклятый!» – вспомнилось мне его тоскливее предчувствие. Сердце у меня сжалось. Теперь это воронье кружилось над его угасшими очами в темном логу, и прежде уже омрачившем его чистую жизнь своею зловещею тенью.
– Эге-ге! – закричал вдруг Василий Иванович, внимательно вглядываясь в окно. – Афанасий Иванович, не можете ли сказать, кто это едет вон там под самым лесом?
Проскуров только взглянул в окно и тотчас же кинулся к выходу.
– Поскорей, ради бога, – кинул он мне на ходу, хватая со стола фуражку.
Я тоже наскоро собрался и вышел. В ту же минуту к ступеням крыльца подкатила ретивая тройка.
Взглянув в сторону леса, я увидел вдали быстро приближавшуюся повозку. Седок привставал иногда и что-то делал над спиной ямщика: виднелись подымаемые и опускаемые руки. Косвенные лучи вечернего солнца переливались слабыми искорками в пуговицах и погонах.
Проскуров расплачивался с привезшим его ямщиком. Парень осклабился с довольным видом.
– Много довольны, ваше благородие…
– Сказал товарищу, вот ему? – ткнул Проскуров в нового ямщика.
– Знаем, – ответил тот.
– Ну, смотри, – сказал следователь, усаживаясь в повозку. – Приедешь в полтора часа, – получишь рубль, а минутой – понимаешь? – одной только минутой позже…
Тут лошади подхватили с места, и Проскуров поперхнулся, не докончив начатой фразы.
До Б. было верст двадцать. Проскуров сначала все посматривал на часы, сличая расстояние, и по временам тревожно озирался назад. Убедившись, что тройка мчится лихо и погони сзади не видно, он обратился ко мне:
– Hу-c, милостивый государь, что же собственно вам известно по этому делу?
Я рассказал о своем приключении в логу, о предчувствии ямщика, об угрозе, которую послал ему один из грабителей, как мне казалось, – купец. Проскуров не проронил ни одного слова.
– Д-да, – сказал он, когда я кончил. – Все это будет иметь свое значение. Ну-с, а помните ли вы лица этих людей?
– Да, за исключением разве купца.
Проскуров бросил на меня взгляд, исполненный глубокой укоризны.
– Ах, боже мой! – воскликнул он, и в тоне его слышалась горечь разочарования. – Гм… Конечно, вы не виноваты, но его-то именно вам следовало заметить. Жаль, очень жаль… Ну, да все же он не избегнет правосудия.
Менее чем в полтора часа мы были уже на стане. Распорядившись, чтобы поскорей запрягали, Проскуров приказал позвать к себе сотского.
Тотчас же явился мужичок небольшого роста, с жидкой бородкой и плутоватыми глазами. Выражение лица представляло характерную смесь добродушия и лукавства, но в общем впечатление от этой фигуры было приятное и располагало в пользу ее обладателя. Худой зипунишко и вообще рваная, убогая одежонка не обличали особенного достатка. Войдя в избу, он поклонился, потом выглянул за дверь, как бы желая убедиться, что никто не подслушивает, и затем подошел ближе. Казалось, в сообществе с Троекуровым он чувствовал себя не совсем ловко и даже как будто в опасности.
– Здравствуй, здравствуй, Евсеич! – сказал чиновник радушно. – Ну что? Птица-то у нас не улетела?
– Пошто улетит? – сказал Евсеич, переминаясь. – Сторожим тоже.
– Пробовал ты с ним заговаривать?… Что говорит?
– Пробовал-то пробова-ал, да, вишь, он разговаривать-то не больно охоч. Перво я к нему было добром, а опосля, признаться, постращал-таки маленько! «Что, мол, такой-сякой, лежишь ровно статуй? Знаешь, мол, кто я по здешнему месту?» – «А кто?» – спрашивает. – «Да начальство, мол, вот кто… сотский!» – «Этаких, говорит, начальствов мы по морде бивали»… Что ты с ним поделаешь? Отчаянный… Известно, жиган!
– Ну, хорошо, хорошо! – перебил нетерпеливо Проскуров. – Сторожите хорошенько. Я скоро вернусь.
– Не убегет. Да ён, ваше благородие, – надо правду говорить, – смирной… Кою пору все только лежит, да в потолок смотрит. Дрыхнет ли, так ли отлеживается, – шут его знает… Раз только и вставал-то, поесть бы, сказывает, охота. Покормил я его маленько, попросил он еще табачку на цыгарку, да опять и залег.
– Ну, и отлично, братец. Я на тебя надеюсь. Если приедет фельдшер, посылай на место.
– Будьте благонадежны. А что я хотел спросить, ваше благородие?…
Евсеич опять подошел к двери и выглянул в сени.
– Ну, что еще? – спросил Проскуров, направлявшийся было к выходу.
– Да, значит, теперича так мы мекаем, – начал Евсеич, политично переминаясь и искоса посматривая на меня, – теперича ежели мужикам на них налегнуть, так в самую бы пору… Миром, значит, или бы сказать: скопом.
– Ну? – сказал Проскуров и нагнул голову, чтобы лучше вслушаться в бессвязное объяснение мужика.
– Да как же, ваше благородие, сами судите! Терпеть не можно стало; ведь беспокойство! Какую теперича силу взяли, и все нипочем… Теперича хоть бы самый этот жиган… Он что такое? Можно сказать – купленый человек; больше ничего, что за деньги… Не он, так другой…
– Справедливо, – поощрил Проскуров, очевидно, сильно заинтересованный. – Ну, продолжай, братец. Ты, я вижу, мужик с головой. Что же дальше?
– Ну, больше ничего, что ежели теперича мужики видели бы себе подмогу… мы бы, может, супротив их осмелились… Мало ли теперича за ними качеств? Мир – великое дело.
– Что ж, помогите вы правосудию, и правосудие вам поможет, – сказал Проскуров не без важности.
– Известно, – произнес Евсеич задумчиво. – Ну, только опять так мы, значит, промежду себя мекаем: ежели, мол, теперича вам, ваше благородие, супротив начальников не выстоять будет, тут мы должны вовсе пасть и с ребятами. Потому – ихняя сила…
Проскуров вздрогнул, точно по нем пробежала электрическая искра, и, быстро схватив фуражку, выбежал вон. Я последовал за ним, оставив Евсеича в той же недоумевающей позе. Он разводил руками и что-то бормотал про себя.
А Проскуров садился в повозку в полном негодовании.
– Вот так всегда! – говорил он. – Все компромиссы, всюду компромиссы… Обеспечь мы успех, тогда они согласны оказать поддержку правосудию… Что вы на это скажете? Ведь это… – это-с – разврат, наконец… Отсутствие сознания долга…
– Если уж вы обратились ко мне с этим вопросом, – сказал я, – то я позволю себе не согласиться с вами. Мне кажется, они вправе требовать от «власти» гарантии успеха правого дела на легальном пути. Иначе в чем же состоит самая идея власти?… Не думаете ли вы, что раз миру воспрещен самосуд, то тем самым взяты известные обязательства? И если они не исполняются, то…
Проскуров живо повернулся в мою сторону и, по-видимому, хотел что-то сказать, но не сказал ничего и глубоко задумался.
Мы отъехали верст шесть, и до лога оставалось не более трех, когда сзади послышался колокольчик.
– Ага! – сказал Проскуров. – Едет без перепряжки. Ну, да тем лучше: не успеет повидаться с арестованным. Я так и думал.
Солнце задело багряным краем за черту горизонта, когда мы подъехали к логу. Свету было еще достаточно, хотя в логу залегали уже густые вечерние мороки. Было прохладно и тихо. «Камень» молчаливо стоял над туманами, и над ним подымался полный, хотя еще бледный, месяц. Черная тайга, точно заклятая, дремала недвижимо, не шелохнув ни одной веткой. Тишина нарушалась только звоном колокольчика, который гулко носился в воздухе, отдаваемый эхом ущелья. Сзади слышался такой же звон, только послабее.
У кустов курился дымок. Караульные крестьяне сидели вокруг костра в угрюмом молчании. Увидев нас, они встали и сняли шапки. В сторонке, под холщевым покрывалом, лежало мертвое тело.
– Здравствуйте, братцы! – сказал следователь тихо.
– Здорово, ваше благородие! – отвечали крестьяне.
– Ничего не трогали с места?
– Ничего, будто… Его маленечко обрядили: не хорошо, значит… Скотину не тронули.
– Какую скотину?
– Да ведь как же: Пегашку-то пристрелили же варвары… На вершной покойник-го возвращался.
Действительно, саженях в тридцати, у дороги, виднелась убитая лошадь.
Проскуров занялся осмотром местности, пригласив с собою и караульных. Я подошел к покойнику и поднял полог с лица.
Мертвенно-бледные черты были спокойны. Потускневшие глаза смотрели вверх, на вечернее небо, и на лице виднелось то особенное выражение недоумения и как будто вопроса, которое смерть оставляет иногда, как последнее движение улетающей жизни… Лицо было чисто, не запятнано кровью.
Через четверть часа Проскуров с крестьянами прошел мимо меня, направляясь к перекрестку. Навстречу им подъезжала задняя повозка.
Из нее вышел немолодой мужчина в полицейской форме и молодой штатский господин, оказавшийся фельдшером.
Заседатель, видимо, сильно устал. Его широкая грудь работала, как кузнечные мехи, и все тучное тело ходило ходуном под короткою форменною шинелью довольно изящного покроя. Щеки тоже вздувались и опадали, причем нафабренные большие усы то подымались концами и становились перпендикулярно, то опять припадали к ушам. Большие, сероватые с проседью и курчавые волосы были покрыты пылью.
– У-уф, – заговорил он, пыхтя и отдуваясь. – За вами, Афанасий Иванович, не поспеешь. Здравствуйте!
– Мое почтение, – ответил Проскуров холодно. – И напрасно изволили торопиться. Я мог бы и обождать.
– Нет, зачем же-с?… У-уф!.. Служба прежде всего-с… Не люблю, знаете ли, когда меня дожидаются. Не в моих правилах-с.
Заседатель говорил сиплым армейским басом, при звуках которого невольно вспоминается запах рому и Жуковского табаку. Глаза его, маленькие, полинявшие, но все еще довольно живые и бойкие, бегали между тем по сторонам, тревожно исследуя обстановку. Они остановились на мне.
– Это мой знакомый, – отрекомендовал меня Проскуров, – г. NN., временно исполняющий обязанности моего письмоводителя.
– Имел удовольствие слышать-с. Очень приятно-с. Отставной штабс-капитан Безрылов.
Безрылов поднес руку к козырьку и молодцевато щелкнул шпорами.
– Отличное. Теперь мы можем приступить к исследованию. Отделаем по-военному, живо, пока еще засветло. Эй, понятые, сюда!..
Караульные крестьяне приблизились к начальству, и все вместе двинулись к мертвому телу. Первым подошел очень развязно Безрылов и сразу отдернул весь полог.
Мы все отшатнулись при виде открывшейся при этом картины. Вся грудь убитого представляла одну зияющую рану, прорезанную и истыканную в разных направлениях. Невольный ужас охватывал душу при виде этих следов исступленного зверства. Каждая рана была бы смертельна, но было очевидно, что большинство из них нанесены мертвому.
Даже господин Безрылов потерял всю свою развязность. Он стоял неподвижно, держа в руке конец полога. Его щеки побагровели, а концы усов угрожающе торчали, как два копья.
– Ррак-кальи! – произнес он, наконец, и как-то глубоко вздохнул.
Быть может, в этом вздохе сказалось сожаление о том, что для господина Безрылова нет уже возврата с пути укрывательства и потачек.
Он тихо закрыл полог и обратился к Проскурову, который между тем уставился на него своими упорными глазами.
– Пожалуйста, – попросил заседатель, опуская глаза, – опишем при вскрытии, завтра… Теперь исследуем обстановку и перенесем тело в Б.
– А там произведем допрос арестованному по этому делу, – сказал Проскуров жестко.
Глаза Безрылова забегали, как два затравленные зверька.
– Арестованному? – переспросил он. – У вас есть уже и арестованный?… Как же мне… как же я ничего не знал об этом?
Он был жалок, но тотчас же попытался оправиться.
Кинув быстрый, враждебный взгляд на крестьян и на своего ямщика, он обратился опять к Проскурову:
– Вот и отлично-с. У вас дело кипит в руках… зам-ме-чательно…
Около полуночи, отдохнув несколько и напившись чаю, чиновники приступили к следствию.
В довольно просторной комнате, за столом, уставленным письменными принадлежностями, поместился посередине Проскуров. Его несколько комичная подвижность исчезла; он стал серьезен и важен. Справа уселся Безрылов, успевший совершенно оправиться и вновь приобревший свою армейскую развязность. Во время короткого роздыха он умылся, нафабрил усы и взбил свои седоватые кудри. Вообще Безрылов стал бодр и великолепен. Похлебывая густой чай из стоявшего перед ним стакана, он посматривал на следователя с снисходительной улыбкой. Я уселся на другом конце стола.
– Прикажите ввести арестованного, – сказал Проскуров, подымая глаза от листа бумаги, на котором он быстро писал форму допроса.
Безрылов кивнул только головой, и Евсеич бросился вон из избы.
Через минуту входная дверь отворилась, и в ней резко обрисовалась высокая фигура того самого мужчины, которого я видел с Костюшкой на перевозе, задумчиво следящим за облаками.
Входя в комнату, он слегка запнулся за порог, оглядел то место, за которое задел, потом вышел на середину и остановился. Его походка была ровна и спокойна. Широкое лицо, с грубоватыми, но довольно правильными чертами, выражало полное равнодушие. Голубые глаза были несколько тусклы и неопределенно смотрели вперед, как будто не видя ближайших предметов. Волосы подстрижены в скобку. На новой ситцевой рубахе виднелись следы крови.
Проскуров передал мне «форму» и, подвинув перо и чернильницу, приступил к обычному опросу.
– Как зовут?
– «Иван тридцати восьми лет».
– Где имеете место жительства?
– Без приюту… в бродяжестве…
– Скажите, Иван тридцати восьми лет, вами ли совершено сего числа убийство ямщика Федора Михайлова?
– Так точно, ваше благородие, моя работа… Что уж, видимое дело…
– Молодец! – одобрил бродягу Безрылов.
– Что ж, ваше благородие, зачем чинить напрасную проволочку?… Не отопрешься.
– А по чьему научению или подговору? – продолжал следователь, когда первые ответы были записаны. – И откуда у вас те пятьдесят рублей тридцать две копейки, которые найдены при обыске?
Бродяга вскинул на него своими задумчивыми глазами.
– Ну, уж это, – ответил он, – ты, ваше благородие, лучше оставь! Ты свое дело знаешь, – ну, и я свое тоже знаю… Сам по себе работал, больше ничего… Я, да темная ночка, да тайга-матушка – сам третей!..
Безрылов крякнул и с наслаждением отхлебнул сразу полстакана, кидая на Проскурова насмешливый взгляд. Затем он опять уставился на бродягу, видимо любуясь его образцовою тюремною выправкой, как любуется служака-офицер на бравого солдата.
Проскуров оставался спокоен. Видно было, что он и не особенно рассчитывал на откровенность бродяги.
– Ну а не желаете ли сказать, – продолжал он свой допрос, – почему вы так зверски изрезали убитого вами Федора Михайлова? Вы имели против покойного личную вражду или ненависть?
Допрашиваемый смотрел на следователя с недоумением.
– Пырнул я его ножиком раз и другой… Более, кажись, не было… Свалился он…
– Десятник, – обратился Проскуров к крестьянину, – возьмите свечу и посветите арестанту. А вы взгляните в ту комнату.
Бродяга все тою же ровною походкой подошел к двери и остановился. Крестьянин, взяв со стола одну свечу, вошел в соседнюю горницу.
Вдруг жиган вздрогнул и отшатнулся. Потом, взглянув с видимым усилием еще раз в том же направлении, он отошел к противоположной стене. Мы все следили за ним в сильнейшем волнении, которое как будто передавалось нам от этой мощной, но теперь сломленной и подавленной фигуры.
Он был бледен. Некоторое время он стоял, опустив голову и опершись плечом о стену. Потом он поднял голову и посмотрел на нас смутным и недоумевающим взглядом.
– Ваше благородие… хрестьяне православные, – заговорил он умоляющим тоном, – не делал я этого… Верьте совести – не делал!.. Со страху нетто, не помню… Да нет, не может этого быть…
Вдруг он оживился. Глаза его в первый раз сверкнули.
– Ваше благородие, – заговорил он решительно, подходя к столу, – пишите: Костюшка это сделал, – Костинкин-рваная ноздря!.. Он, беспременно он, подлец!.. Никто, как он, человека этак испакостил. Его дело… Все одно: товарищ, не товарищ – знать не хочу!.. Пишите, ваше благородие!..
При этой неожиданной вспышке откровенности Проскуров быстро выхватил у меня перо и бумагу и приготовился записывать сам. Бродяга тяжело и как будто с усилием стал развертывать перед нами мрачную драму.
Он бежал из N-ского острога, где содержался за бродяжество, и некоторое время слонялся без дела, пока судьба не столкнула его, в одном «заведении», с Костюшкой и его товарищами. Тут в первый раз услышал он разговор про покойного Михалыча. «„Убивец“, мол, такой человек, его ничем не возьмешь: ни ножом, ни пулей, потому заколдован». – «Пустое дело, господа, – я говорю, – не может этого быть. Всякого человека железом возьмешь». – «А вы, спрашивают, кто такие будете, какого роду-племени?» – «А это, говорю, дело мое. Острог – мне батюшка, а тайга – моя матушка. Тут и род, тут и племя, а что не люблю слушать, когда, например, пустяки этакие говорят… вот что!» Ну, слово за слово, разговорились, приняли они меня в компанию свою, полуштоф поставили, потом Костинкин и говорит: «Ежели вы, говорит, человек благонадежный, то не желаете ли с нами на фарт[12] идти?» – «Пойду», говорю. – «Ладно, мол, нам человек нужен. Днем ли, ночью ли, а уж в логу беспременно дело сделать надо, потому что капиталы повезет тут господин из городу большие. Только смотри, говорит, не хвастаешь ли? Ежели с другим ямщиком господин этот поедет, сделаем дело, раздувании честь честью… Ну а ежели „убивец“ опять повезет, – мотри, убегешь». – «Не будет этого, говорю, чтоб я убег». – «Ну, ладно, мол: ежели имеешь в себе такой дух, то будешь счастливый человек, – за „убивца“ можешь себе награду получить большую!..»
– Награду? – переспросил Проскуров. – От, кого же?
– Ты вот что, господин, – сказал бродяга, – ты слушай меня, пока я говорю, а спрашивать будешь после… Ну, признаться сказать, на первый-то раз убег я, испужался. Главная причина – товарищи выдали. Идет на нас Михалыч, стыдно сказать, с кнутиком, а Костинкин с ружьем в первую голову убежал. Ну, подался и я, сробел… Да он же, подлец, потом первый на смех меня поднял. Язвительный он, Костинкин то есть. «Ладно, говорю, идем опять. Да смотри, Костюша, убегешь ежели, – сам жив от меня не останешься!» – Три дня мы в логу этом прожили, – всё его дожидались. На третий день проехал он под вечер: значит ночью ему назад ворочаться. Изготовились мы; слышим: едет тихонько на вершной. Выпалил Костинкин из ружья, Пегашку свалил. Михалыч кинулся в кусты, как раз на меня… прямо… Стукнуло у меня сердце-то, признаться, да вижу – все одно, мол: либо он, либо я!.. Изловчился, хвать его ножиком, да плохо. Схватил он меня за руку, нож вырвал, самого – об земь. Силен был покойник. Подмял; гляжу – пояс снимает, хочет вязать. А у меня за голенищем другой ножик в запасе. Добыл я его тихонько, повернулся да опять его… под ребро… Состонал он, повернул меня лицом кверху, наклонился, посмотрел в глаза… «А! – говорит, – чуяло мое сердце!.. Ну, теперь ступай с богом, не тирань. Убил ты меня до смерти…» Встал я, гляжу: мается он… хотел было подняться, – не смог. «Прости меня», – говорю. – «Ступай, отвечает, ступай себе… Бог простит ли, а я прощаю…» Я ушел и не подходил более, поверьте совести… Костинкин это, видно, после меня на него набросился…
Бродяга смолк и тяжело опустился на лавку. Проскуров быстро дописал. Было тихо.
– Теперь, – заговорил опять следователь, – докончите ваше чистосердечное признание. Какой купец был с вами во время первого нападения и от чьего имени Костюшка обещал нaгpадy за убийство Федора Михайлова?
Безрылов разочарованно смотрел на ослабевшего бродягу. Но тот вдруг поднялся со скамьи и принял прежний равнодушно-рассеянный вид.
– Будет! – сказал он твердо. – Боле не стану… Довольно!.. Про Костюшку-то все записали?… Ну и ладно, вперед не пакости он! Прикажите, ваше благородие, увести меня, более ничего не скажу.
– Послушайте, Иван тридцати восьми лет, – сказал следователь, – считаю нужным предупредить вас, что чем полнее будет ваше сознание, тем мягче отнесется к вам правосудие. Сообщников же ваших вы все равно не спасете.
Бродяга пожал плечами.
– Это дело не наше. Мне все единственно. – Очевидно, не было надежды добиться от него чего-либо еще. Его вывели.
Предстоит допрос свидетелей.
Они столпились кучкой у задней стены. Серая толпа с угрюмыми лицами стояла, переминаясь, в тяжелом молчании. Впереди всех был Евсеич. Лицо его было красно, губы сжаты, лоб наморщен. Он кидал исподлобья довольно мрачные взгляды, останавливая их то на Безрылове, то на следователе. По всему было видно, что в этой толпе и в Евсеиче, ее представителе, созрело какое-то решение.
Безрылов сидел на лавке, расставив широко ноги и пощелкивая пальцем одной руки по другой. Пока крестьяне входили и занимали места, он смотрел на них внимательно и вдумчиво. Потом, окинув всю толпу холодным, презрительным взглядом, он слегка, почти незаметно, покачал головой и, усмехнувшись, обратился к Проскурову.
– Кстати, Афанасий Иванович, я ведь и забыл поздравить вас с приятною новостью… Уж извините… Все эти хлопоты… Просто из ума вон…
– С чем это? – спросил Проскуров, не отрываясь от чтения протокола.
– Как? – просиял Безрылов. – Значит, вам ничего неизвестно, и я, некоторым образом, первый буду иметь удовольствие сообщить вам это приятное известие? – Очень, оч-чень приятно-с…
Проскуров поднял глаза на заседателя, который между тем подходил к нему, брякая шпорами и обворожительно улыбаясь.
– Вы получаете назначение исправляющим должность казначея в Х-ск… Ну, да это, конечно, одна форма; без сомнения, вы будете утверждены окончательно. Поздравляю, голубчик, – продолжал Безрылов самым задушевным и благожелательным тоном, завладевая рукой удивленного Проскурова, – поздравляю от всего сердца.
Но Проскуров плохо оценил дружеское поздравление; он быстро отдернул руку и вскочил с места.
– По… позвольте-с, милостивый государь, – заговорил он торопливо и даже заикаясь. – Здесь шутить не место. Н-не место-с!.. Думаете, я не понимаю вашей тактики? Ошибаетесь, милостивый государь. Я не теленок… да-с, милостивый государь, не теленок-с!..
– Что вы, бог с вами, Афанасий Иванович! – изумился Безрылов и даже развел руками и оглянулся, как будто призывая всех присутствующих в свидетели черной неблагодарности Проскурова. – Смею ли я шутить?… Официальное назначение… сам читал бумагу-с… Уверяю вас… Ну, и местечко, я вам скажу! – продолжал он, изменив тон и вновь впадая в дружескую фамильярность. – Теперь уже вам не придется возиться с этими неприятными делами. Даже и настоящее дело нам, несчастным, придется, вероятно, кончать без вашего незаменимого содействия… Жаль, конечно!.. Зато за вас… приятно-c! Место тихое, спокойное… ха-ха-ха!.. как раз… ха-ха-ха!.. по вашему нраву… И притом… от купечества… ха-ха-ха-ха-ха!.. благодарность…
Безрылов как будто перестал стесняться, и его смех, от которого сотрясалась вся его тучная фигура, становился даже неприличен. А Проскуров стоял перед ним точно окаменелый, держась за стол обеими руками. Его лицо сразу как-то осунулось и пожелтело, и на нем застыло выражение горестного изумления. В эту минуту – увы! – он действительно напоминал… теленка.
Я посмотрел на крестьян. Все они как-то подались головами вперед, только Евсеич стоял, низко нагнув голову, по своему обычаю, и слушал внимательно, не проронив ни одного слова.
Дальнейший допрос не представлял уже в моих глазах ни малейшего интереса. Я вышел в переднюю…
Там, в углу на лавке, сидел жиган. Несколько крестьян-караульных стояли в сторонке. Я подошел к арестованному и сел рядом. Он посмотрел на меня и подвинулся.
– Скажите мне, – спросил я у него, – неужели у вас действительно не было никакой вражды к покойному Михайлову?
Бродяга вскинул на меня своими спокойными голубыми глазами.
– Чего? – переспросил он. – Какая может быть вражда? Нет, не видывал я его ранее.
– Так из-за чего же вы убили? Ведь уж наверное не из-за тех пятидесяти рублей, что при вас найдены?
– Конечно, – произнес он задумчиво. – Нам, при нашей жизни, вдесятеро столько, – и то на неделю хватит, а так, что значит… может ли быть, например, эдакое дело, чтобы вдруг человека железом не взять…
– Неужто из любопытства стоило убивать другого, да и себе жизнь портить?
Бродяга посмотрел на меня с каким-то удивлением.
– Жизнь, говоришь?… Себе, то есть?… Какая может быть моя жизнь? Вот нынче я Михалыча прикончил, а доведись иначе, может, он бы меня уложил…
– Ну, нет, он не убил бы.
– Твоя правда: мог он убить меня, – сам жив бы остался.
– Тебе его жалко?
Бродяга посмотрел на меня, и взгляд его сверкнул враждой.
– Уйди ты! что тебе надо? – сказал он и потом прибавил, понурив голову: – Такая уж моя линия!..
– Какая?
– А вот такая же… Потому, как мы с измалетства на тюремном положении…
– А Бога ты не боишься?
– Бога-то? – усмехнулся бродяга и тряхнул головой. – Давненько что-то я с Ним, с Богом-то, не считался… А надо бы! Может, еще за Ним сколько-нибудь моего замоленного осталось… Вот что, господин, – сказал он, переменив тон, – ничего этого нам не требуется. Что ты пристал? Говорю тебе: линия такая. Вот теперь я с тобой беседую, как следует быть, аккуратно. А доведись в тайге-матушке или хоть тот раз, в логу, – тут опять разговор был бы иного роду… Потому – линия другая… Эхма!
Он опять встряхнул своими русыми волосами.
– Нет ли, господин, табачку покурить? Страсть курить охота! – заговорил он вдруг как-то развязно; но мне эта развязность показалась фальшивой.
Я дал ему папиросу и вышел на крыльцо. Из-за лесу подымалось уже солнце. С «Камня» над логом снимались ночные туманы и плыли на запад, задевая за верхушки елей и кедров. На траве сверкала роса, а в ближайшее окно виднелись желтые огоньки восковых свечей, поставленных в изголовьи мертвого тела.
1882 г.
Сон Макара
(Святочный рассказ)
Этот сон видел бедный Макар, который загнал своих телят в далекие, угрюмые страны, – тот самый Макар, на которого, как известно, валятся все шишки.
Его родина – глухая слободка Чалган – затерялась в далекой якутской тайге. Отцы и деды Макара отвоевали у тайги кусок промерзшей землицы, и хотя угрюмая чаща все еще стояла кругом враждебною стеной, они не унывали. По расчищенному месту побежали изгороди, стали скирды и стога, разрастались маленькие дымные юртенки; наконец, точно победное знамя, на холмике из середины поселка выстрелила к небу колокольня. Стал Чалган большой слободой.
Но пока отцы и деды Макара воевали с тайгой, жгли ее огнем, рубили железом, сами они незаметно дичали. Женясь на якутках, они перенимали якутский язык и якутские нравы. Характеристические черты великого русского племени стирались и исчезали.
Как бы то ни было, все же мой Макар твердо помнил, что он коренной чалганский крестьянин. Он здесь родился, здесь жил, здесь же предполагал умереть. Он очень гордился своим званием и иногда ругал других «погаными якутами», хотя, правду сказать, сам не отличался от якутов ни привычками, ни образом жизни. По-русски он говорил мало и довольно плохо, одевался в звериные шкуры, носил на ногах «торбаса» [13], питался в обычное время одною лепешкой с настоем кирпичного чая, а в праздники и в других экстренных случаях съедал топленого масла именно столько, сколько стояло перед ним на столе. Он ездил очень искусно верхом на быках, а в случае болезни призывал шамана, который, беснуясь, со скрежетом кидался на него, стараясь испугать и выгнать из Макара засевшую хворь.
Работал он страшно, жил бедно, терпел голод и холод. Были ли у него какие-нибудь мысли, кроме непрестанных забот о лепешке и чае?
Да, были.
Когда он бывал пьян, он плакал. «Какая наша жизнь, – говорил он, – Господи, Боже!» Кроме того, он говорил иногда, что желал бы все бросить и уйти на «гору». Там он не будет ни пахать, ни сеять, не будет рубить и возить дрова, не будет даже молоть зерно на ручном жернове. Он будет только спасаться. Какая это гора, где она, он точно не знал; знал только, что гора эта есть, во-первых, а во-вторых, что она где-то далеко, – так далеко, что оттуда его нельзя будет добыть самому тойону-исправнику… Податей платить, понятно, он также не будет…
Трезвый он оставлял эти мысли, быть может, сознавая невозможность найти такую чудную гору; но пьяный становился отважнее. Он допускал, что может не найти настоящую гору и попасть на другую. «Тогда пропадать буду», – говорил он, но все-таки собирался; если же не приводил этого намерения в исполнение, то, вероятно, потому, что поселенцы-татары продавали ему всегда скверную водку, настоенную, для крепости, на махорке, от которой он вскоре впадал в бессилие и становился болен.
Дело было в канун Рождества, и Макару было известно, что завтра большой праздник. По этому случаю его томило желание выпить, но выпить было не на что: хлеб был в исходе; Макар уже задолжал у местных купцов и у татар. Между тем завтра большой праздник, работать нельзя, – что же он будет делать, если не напьется? Эта мысль делала его несчастным. Какая его жизнь! Даже в большой зимний праздник он не выпьет одну бутылку водки!
Ему пришла в голову счастливая мысль. Он встал и надел свою рваную сону (шубу). Его жена, крепкая, жилистая, замечательно сильная и столь же замечательно безобразная женщина, знавшая насквозь все его нехитрые помышления, угадала и на этот раз его намерение.
– Куда, дьявол? Опять один водку кушать хочешь?
– Молчи! Куплю одну бутылку. Завтра вместе выпьем.
Он хлопнул ее по плечу так сильно, что она покачнулась, и лукаво подмигнул. Таково женское сердце: она знала, что Макар непременно ее надует, но поддалась обаянию супружеской ласки.
Он вышел, поймал в аласе[14] старого лысанку, привел его за гриву к саням и стал запрягать. Вскоре лысанка вынес своего хозяина за ворота. Тут он остановился и, повернув голову, вопросительно поглядел на погруженного в задумчивость Макара. Тогда Макар дернул левою вожжой и направил коня на край слободы.
На самом краю слободы стояла небольшая юртенка. Из нее, как и из других юрт, поднимался высоко, высоко дым камелька, застилая белою, волнующеюся массою холодные звезды и яркий месяц. Огонь весело переливался, отсвечивая сквозь матовые льдины. На дворе было тихо.
Здесь жили чужие, дальние люди. Как попали они сюда, какая непогода кинула их в далекие дебри, Макар не знал и не интересовался, но он любил вести с ними дела, так как они его не прижимали и не очень стояли за плату.
Войдя в юрту, Макар тотчас же подошел к камельку и протянул к огню свои иззябшие руки.
– Ча! – сказал он, выражая тем ощущение холода.