Карагандинские девятины, или Повесть последних дней Павлов Олег
Бытие
На ветру и холоде в городе еще торговали арбузами, а Караганда плыла и плыла на степных ветрах в будущую зиму… Что ни утро пугливо разбегались облака, повылезшие за ночь как из щелей на черствые звездные крошки. Открывалось широкоэкранное черно-белое небо ноября. Из каменной глыбы дня наружу выходил холод и бродил сумрачно по улицам, проспектам, площадям, на просторах которых волны ветров качали плотами одинаковые порыжевшие шеренги деревьев. Полк тюремно-лагерной охраны перешел на зимнее время, как бывало это и всегда: в установленный нормативом срок, по приказу. Конвоиры, караульные добре ли шинельками, привыкали к исподнему белью. Упрямо ожидали наступления каждого нового дня лишь те, кто отбывал лечение в полковом лазарете.
Жители лазарета редко когда производили шум громче мышиного. Души здесь тихушничали, лекарственные. Громко было от мышей: вечно прожорливых, серых вездесущих тварей, что к холодам перекочевали из сада, где собрали весь урожай, в подпол и в простенки этого баракоподобного здания – судьбоносного, однако, и для них. Заключенных в лазарете мыши развлекали, а то и утешали, заводя когда хочешь и с кем хочешь сердечную дружбу, если позвали дружить хоть коркой хлеба. Они рождались тут же, где-то под полом и в простенках, но редко попадали в виде трупиков на глаза, если только не на глаза того, кто со страстью охотника истреблял их день за днем – начальника медицинской части – человека, с казавшейся иностранной фамилией, болезненно ненавидящего все живое, что издавало в этом здании хоть сколько-то самостоятельный звук.
Мыши в лазарете грызли так много разных лекарств, точно болели всем сразу, но еще и про запас, чтобы не болеть когда-нибудь потом. Только одного анальгина сжирали они за год несколько мешков. От таблеток мыши то храбрели до одури, то умнели, делаясь математиками, но только вот не дохли, ведь все медикаменты когда-то и прошли проверку на них, на мышах, прежде чем получить путевку в промышленное производство. В этом отдавал себе отчет и человек по фамилии Институтов. Они были единственные, кто мог что-то веско заявлять этому врачу в погонах, гуляя по лазарету как на свободе.
Начальник медицинской части подневольным служакой ни по складу, ни по духу своему не был. Служить когда-то завербовался как зубной техник, имея образование выше среднего, чем сильно отличал cебя от остальных людей, а когда ему казалось, что приходило время напомнить, с кем здесь имеют дело, произносил внушительно: «Я, как человек с образованием выше среднего…»
Как всякого вольнонаемного, его произвели для однообразия и ровности рядов в младший офицерский чин. Вульгарного должностного повышения своими трудами или талантами Институтову добиваться так и не пришлось. Когда бесповоротно спился прежний начмед, назначили начальником лазарета трезвенника-зубодера: мужчину среднего роста, с аккуратно подстриженными усиками, матовой кожей и руками, что были коротки да неприметны, но обросли мышцами с помощью почти каждодневных силовых упражнений. Институтов брезгливо, а то и пугливо не выносил ни в чем простоты, поэтому упражнения с гирей, например, назывались «гиревым спортом», а если делал простой укол, то это становилось «амбулаторной процедурой». Хотя во всей фигуре зубодера было что-то пудовое, сам он старался подчеркнуть свое изящество, красоту – но красотой и силой дышали только природно черные, сверкающие, как антрацит, глаза трезвенника. То они вдруг сжимались от обиды и злости мелкими бесенятами, то со дна их величаво всплывали два холеных, круглых, пышных беса, если начмед бывал всем доволен и почивал как на лаврах.
Институтов имел привычку судить о людях, уподобляя при возмущении их личности героям литературных произведений, даже не обязательно отрицательным. Никакой человек не был для него новостью. Он как бы говорил этим с раздражением: были такие и до вас. Это не значило, что много в своей жизни читал или повидал. Однако имел представление, успел всего понемножку нахвататься, кривясь, уже как широко начитанный человек, от вида живых людей все равно что от фальши. Спиртного начальник медицинской части не терпел на дух; казалось, что трезвость жизни была одним из главных его принципов, даже, возможно, нравственных. Он был язвенником, но скрывал это, потому что стыдился наличия в своем организме столь заурядной примитивной болезни. Спирт в лазарете всегда имелся в наличии. Потому бывало удивительно, что спирт в наличии есть, а начмед расхаживает как аккуратное насекомое, хоть через улицу, где обреталось общежитие работников строгого режима и выпить всегда бывало нечего, все были безобразно пьяны и слышался вой песен, истошные вопли, детские плачи, фанфары бьющейся и небьющейся посуды.
Медицинская служба Институтова была одной судорожной гонкой. Лечить не успевал. Почти все время отнимали ответственные и двусмысленные дела, может быть, и схожие с болезнями, но лишь тем, что пахло от них смертельным исходом. Не ему было ведомо, что движут в подобных случаях людьми усердие, корысть или страх – сам он желал отделаться от болезненных поручений просто как можно быстрее и всякий раз только из-за брезгливости все исполнял в лучшем виде, исхитряясь при том сверкать стерильной чистотой и оправдывая полностью одно из названий, данное врачам, – «люди в белых халатах». Институтов с презрением ощущал, что его используют для своих целей в качестве чистильщика по таким делам, когда сами боялись замараться, но мог только неслышно бунтовать в душе или никчемно страдать, презирая вышестоящих. Хоть, видно, такая была его натура: cтрадаючи все же исполнять, а исполняючи – страдать.
Зубы он давно ленился лечить или, опять же, брезговал нечищеных пропахших ртов, предпочитая выдирать начисто, особо низшим чинам, не стесняясь причинить боль. В своей работе стоматолога повседневно то причиняя боль, то избавляя от нее, сам лично мало что испытывал – работал. В таких случаях он так и говорил: «Что поделать, голубчик, терпи – я врач, а не боль». К нему шли со страхом, наверное, перед самой властной над людьми болью. Трепетали перед ним, молились на него, хоть это только зубная боль внушала страх. Зубодер временами ощущал в себе эту упоительную власть над людьми, но не знал, чего возжелать, и пристрастился разве что к истреблению мышей.
Институтов соблазнялся подсыпать этим тварям отравы или зарядить тупую мышиную гильотину не от скуки бытия – и если истреблял, то не ведал уныния. Он любил на свете только себя, но даже не той кровной слепой любовью, какой любят свою же плоть, а сладострастно, похотливо, будто одна плоть вожделела непрестанно другую, более прекрасную. Однако весь его рай на земле рушили каждодневно мыши, что движимы сами бывают разве только испугом. Особо он мучился и страдал, когда находил прямо в своих карманах свежий мышиный помет , который был не только что белого цвета, но даже по форме представлял собой таблетки.
Во всем были виноваты только эти серые вездесущие существа. То он бормотал: «Они хотят меня убить» – и глядел затравленно, исподлобья, весь жалкий да несчастный, то жалобно доносил кому-то вслух: «Они реального участия в общественной жизни не принимают!» А сам факт, что не мог он справиться с кражей, когда эти твари ежеминутно нагло что-то в лазарете воровали, окончательно сводил его с ума. Серенькие маленькие твари был причиной уже его, Институтова, мучений, наподобие именно тех, когда мучаются зубами и чудится, что вся жизнь жалко содрогается, подвешенная на дыбу каким-то болевым червячком, всего-то фасоном с глисту. Он понимал, о чем они пищат. Различал чуть не каждую в лицо, точно зная, что юркнула под шкаф в его кабинете именно та мышь, которую на прошлой неделе он видел в процедурной или еще где-то. Помнил в точности, какая и сколько украла, что позволила себе и какой от нее в общем и целом имеется вред. Он видел в мышах рассадник всех заразных болезней, вплоть до холеры и чумы, заявляя отчего-то, что мыши существуют и питаются только в помойках, хотя жили и питались они рядом с ним, а то прямо-таки с ним, в его кабинете и его же забытым на столе кусочком печенца. Главная же вина всех этих тварей, очевидно, состояла в том, что они, по убеждению Институтова, замышляли его убить. И ему, бывало, мерещилось как в бреду, что вскарабкаются однажды по телу, перегрызут горло или вены, а то проникнут прямо в рот, поэтому начмед в каком-то высшем смысле не столько был обуреваем живодерской страстью истребить весь их род, сколько спасал неустанно собственную жизнь.
Но редко какая химическая отрава со вкусом селитры на них действовала, будто грызуны давно открыли противоядие в лекарствах, которыми закусывали в лазарете. Институтов на свои кровные накупил мышеловок и начинял их с тех пор приобретаемой на свои же средства вкусной пахучей наживкой. Каждая вторая мышь, наученная опытом, терпеливо объедала эти капканы, угощаясь за его же счет, и она, эта каждая вторая, спешила произвести на свет что ни месяц новый и новый приплод. Получалось, что их невозможно было истребить, если только не истребить всех сразу – к примеру, поджечь лазарет. Ближе к ночи, когда начмед покидал место сражения за свою жизнь, строем как на парад приходили мыши. Еще не тушили свет, хоть все лежали на своих койках и готовы были отойти ко сну. Вдруг по ровному обширному пространству линолеума, похожие серыми шкурами на солдат в шинелях, начинали плыть как на параде их шеренги. Наверное, в парадах участвовали самые закаленные в сражениях, движения их были решительны и слаженны. Пройдя круг, мышиное ополчение под всеобщий гогот исчезало. Потом тушили свет, в блаженной тиши засыпали, а мыши где-то сражались, отважно выживали до утра.
Кошки и коты, которых Институтов то и время подселял в лазарет для ловли мышей, долго не задерживались и бесславно сбегали через день-другой, вскарабкиваясь по яблоням в саду и с них падая вопящими кометами на родной асфальт. С тех пор, как сбежал первый из кошачьих, которого успели назвать Барсиком, такое имечко лепилось как-то само по себе и к остальным. Барсиков ласкали. Давали молоко. Но животные все равно хотели на волю. Начмед не любил, к слову сказать, почти всех животных, как если бы все они так или иначе происходили от ненавистных ему мышей. Кошек, что тоже питались на помойках и нагло что-то у кого-то всегда крали, он бы с удовольствием душил и вешал, если бы не заимел в них нужду – и сам отлавливал на помойках, пронося в лазарет тайком на дне своего портфеля, упакованных брезгливо в целлофан. Барсиков после удушливых мучений в его портфеле никакая сила не удерживала в стенах лазарета, где обычно пустовали все палаты, кроме одной.
Остаться без больных начмеду было никак нельзя. Кто давно выздоровел – откормился до стыдливых девичьих румянцев на пышущих щеках – осуждены оказывались на вечное лечение. Кто-то должен был ежедневно наводить стерильную чистоту, которой бы он любовался, а также слушать его поучения и трудиться для своего же блага – но не санитары, наглые от безделья, которых он сам боялся, и потому это были мастеровитые покорные пареньки, что числились у него не один месяц по штату заразно больных и чьи недуги плавно перетекали в хроническую форму. В своих частях они охраняли осужденных за преступления и ходили кто в конвоях, кто в караулах, но с тех пор, как очутились в лазарете, по месяцу и дольше не имели выхода наружу. Родились они кто где, но в одно время. Так что почти всем исполнилось по восемнадцать лет, когда пришел срок. Поначалу в массе себе подобных, замаскированных под цвет травы и земли, они то бежали, то ползли, то отборно вышагивали в одном направлении, но не различали ни себя, ни себе подобных и не понимали своей участи. Это был и не отряд, и не стадо, и не толпа – а народ, со своим заданием, но и характером. Ребячливо доверчивый – и уже порядком забитый. Неимоверно выносливый – и стонущий, изнывающий чуть что жалобой. Живучий – и ленивый. Казалось, все они вслед за теми, кто родил их, явились на свет только для того, чтобы возмужать и успеть до смерти оставить после себя по такому же доверчивому, выносливому, стонущему, живучему, ленивому ребенку. Многие из тех, кого сопроводила судьба в лазарет, уже насмешливо рассказывали одинаковые скучные истории, как едва не погибли. Помалкивал в углу лишь тот, кто хотел на себя наложить руки. И мучился один на всех настоящий герой, горевший с оружейным складом и не давший огню доиграться до взрыва после того, как сам же соорудил поджог, изобретая из рубильника высокого напряжения бытовой кипятильник.
Хоть жизнь на больничной койке была куда питательней, чем в казарме и тем более бараке, от слов «больничный режим», «больничный контингент» у вчерашних караульных и конвоиров неразумно шумело в головах, так что нестерпимо хотелось на волю. Вся здешняя блажь делалась вдруг отраженной от смрадной тюрьмы и поганого лагеря, уже с их режимами, контингентом и черной пропащей дырой. Ощущение ходьбы впереди самого себя по узкому и прямому коридору, как под конвоем, было малопривычным. Самодовольные хозяевитые взгляды забредавших с воли гнетуще стряхивали с плеч былую осаночку. Халатец, выданный в лазарете, отчего-то унижал.
Офицерская палата, что всегда была наполнена нежилой пустотой да мышами, однажды затаилась отдельно гнетущим молчанием. И с тех дней, как в лазарете поселился молоденький лейтенант, стало тягостно даже без особых причин. Нового больного в день поступления сопровождали двое офицеров, непохожие на медицинских работников, притом такие же нездешние, с панцирными от загара лицами. Все приехавшие были еще свободны от шинелей. Служили, стало быть, на краю степей, где солнце пекло как в пустыне, что весной, что осенью, а от однообразия и тоски, бывало, сходили с ума. Из такого далека лейтенанта везли в Караганду почему-то под конвоем из одних офицеров, чтобы поместить в простой лазарет. Сопровождающие ждали истуканами, пока не получили выгоревший пыльный офицерский мундир, похожий на слезшую чулком шкуру. С мундиром на руках они тут же энергично исчезли во исполнение пославшей их неведомой воли. Лейтенанту, чей мундир зачем-то куда-то увезли, лишая то ли одежды, то ли свободы, выдан был в каптерке лазарета больничный халат, просторный, но такой ветхий, что смотрелся офицер побирушкой даже в огороженном наглухо забором пустынном садике, где его видели, когда проникал на воздух покурить. Видели также каждое утро в комнате быта, где он умывался с тщательностью бритья.
Начмед хозяйничал в лазарете как у себя дома и нельзя было ступить шагу без его домовитых попреков с понуканиями. Наверное, не родилось женщины, что могла бы осилить это злое бабство, отчего Институтов, сколько ни вылезал из кожи вон, стараясь нравиться и девушкам и женщинам, прозябал бесплодным холостяком. С въедливостью евнуха начмед не только приводил в порядок людей и предметы, но и озвучивал свой же порядок занудными речами. Появись в лазарете что живое или даже неживое, Институтов заводил тут же собственное мнение, а все должны были доставлять ему удовольствие, не только исполняя его правила, но и слушая его речь. О появлении лейтенанта, однако, он хранил опасливое молчание и старательно уберегал себя от соприкосновений с этой новой личностью, как если бы странного молодого человека поместили в лазарет нарочно для того, чтобы не лечить. Какая тогда нужда была содержать его в лазарете, начмед, без сомнения, хорошо знал, отчего сторонился офицерской палаты, произнеся лишь раз или два c оглядкой в eе сторону: «Тоже мне Раскольников…»
Когда Институтов вздумал окружить вновь прибывшего еще и подобием карантина, его взгляд сам собой прицепился к одному из подневольных солдат, что уже был занят работой и одиноко возвышался на малярных козлах под потолком.
Начмед на минутку замлел, когда пронзил совестливый щекотливый холодок, но пышно глуповато произнес: «Холмогоров! Ну-ка, голубчик, спустись с небес…» Тот послушно оторвался от работы и неуклюже спустился с высоты малярских козел – полуголый и мазанный с ног до головы побелкой, похожий на садово-паркового болвана из гипса. Глядя раздраженно на статую с опущенными руками, Институтов насупился, буркнул: «Ну, голубчик, будет еще работа: подавай в офицерскую палату завтрак, обед, ужин и уноси грязную посуду, когда наш новый больной поест».
Вечный зуб
Минул месяц, как эту мертвую душу – демобилизованного со службы – навязал ему принять в лазарет тоже начальник: хозяйчик полигона, глухой прапорщик Абдуллаев, по прозвищу Абдулка. Глухой непутевый вояка хозяйничал в необитаемой степи, в сотне километров от Караганды. Когда-то Абдуллаев служил в одной из конвойных рот, но однажды искалечился на учениях, устроенных по случаю очередной годовщины Октябрьской революции. В тот день на воображаемой полосе вражеского огня имели место два роковых обстоятельства: первое заключалось в том, что он споткнулся и упал, второе – что на месте его падения рванул как по заказу шумовой заряд, который изображал взрыв, когда сотня зеленых человечков изображала переход из обороны в атаку.
Кто-то на смотровой вышке продолжал созерцать муравьиное воинственное копошение зеленых человечков, лишь досадуя – и то короткое время, наверное, – когда один из этих человечков вопил да обливался кровью, не постигая того, за что же это все с ним произошло. Абдуллаева ждала горькая судьба никому не нужного инвалида. Спасли его собственные барашки, свое же маленькое радивое хозяйство.
Каждому, кто должен был решать его судьбу в медицинской комиссии и в части, он поднес по чьей-то подсказке барашка. Рассуждая так, что глухим во всех смыслах может быть и тот человек, который обладает слухом, и принимая во внимание, что жалоб собственно на потерю слуха со стороны контуженного больше не поступало, одариваемые по очереди признавали Абдуллу Ибрагимовича Абдуллаева годным для продолжения службы, то есть совершенно здоровым. Последний, кто на свой страх и риск оставлял глухого служить, отдал ему на прокорм как раз самое глухое местечко, полигон – вымерший, весь побитый стрельбами да взрывами каменисто-песчаный участок в степи. И так бесплодное, дикое место, где отнята была у него, будто полжизни, способность слышать, превратило оглохшего зеленого человечка тоже в начальника.
Чтобы к нему и впредь относились по-доброму, контуженный раз в год заявлялся к своему благодетелю и дарил что-нибудь вкусненькое.
Всегда в подчинении Абдулки находился oдин солдат, столько полагалось по штату. Наверное, не было в полку другого такого начальника, чтобы командовал всего одним человеком. Большее время года, свободное от стрельб – это могли быть когда недели, а когда и целые месяцы, – глухой жил со своей бабой в поселке городского типа и только навещал для порядка неблизкий полигон, а солдат безвылазно и летом и зимой сидел в голой дикой степи и караулил ветер. Всех своих солдатушек отеческий Абдулка любил и помнил как сыновей, каждый из которых, когда приходило время расставания, всегда становился для него последним. Странные были они у него – все равно что хозяева всего того, чем он лично командовал едва ли целый месяц в году. Они попадали к нему на полигон одинаковые – чужие, озиравшиеся в степи как обреченные, но и уходили от него спустя годы, неотвратимо сменяя друг дружку на этом посту в степи, тоже очень похожие – родные, с просветленностью старцев в глазах, иные побеленные в двадцать своих лет сединой. Вот по осени отняли еще одного, демобилизовали. Должен он был давно отправиться домой. Но отеческий Абдулка не мог отпустить сынка просто так: вздумал одарить вечным, из железа, зубом.
Взрыв, собственный душераздирающий вопль, вид крови, что лилась из ушей – все ужасное, что случилось когда-то на полигоне – так напугало и растрогало Абдулку, что после всякая всячина производила на него именно это впечатление вечности. Металлические зубы он вставлял себе и в прошлом, даже один золотой, но никогда не задумывался о том, что они останутся и после его смерти. Что их, например, найдут в его могиле хоть через тысячу лет. Трогательное и пугливое желание иметь в себе что-то вечное побудило Абдулку вставить себе железные зубы взамен здоровых, после чего только и было в его жизни гордости, что эти, даже нержавеющие кусочки вечности, лучисто блестящие на солнце, когда контуженный гневался или улыбался во весь рот. Одарить своего последнего сынка таким же зубом – было для него как поделить на двоих это торжество человеческой жизни. «Без зуба ты какой человек? Так себе человек, прах от праха, песок, дунет ветер – и разлетишься!» – громко голосил Абдулка; как и все глухие, он не слышал того, что произносил, и голос его выходил наружу, будто из репродуктора.
Солдат не упрямился и верил, что контуженный желает только добра. Абдулка заявился к Институтову с тушкой ягненка, обернутой поленцем в мешковину, – такое щедрое подношение совершил он добровольно и только по своей же наивности. Институтов умаслился бы и от вида бараньей ноги, но Абдулка уже так сильно тосковал по родному солдату, что никакая другая сила или здравый смысл не могли бы его заставить умерить свое жертвоприношение.
За спиной отеческого Абдулки, будто чем-то провинился, наряженный в парадную форму, стоял тот самый солдат. Он походил на большого ребенка, что пребывал в растерянности с тех пор, как родился на свет. При нем был документ, удостоверяющий личность защитника родины, сорок пять рублей денежного довольствия, только полученные в полковой бухгалтерии, и предписание, дающее право рядовому Алексею Михайловичу Холмогорову на плацкартный билет в любой конец широкой необъятной страны.
Все смекая, практичный начмед не расхваливал щедрость души Абдуллы Ибрагимовича, но божился вставить солдату на самом видном месте самый лучший железный зуб, что будет с ним воедино до смерти. Абдулка верил так легко не слову этого человека, а закону жизни человеческой, которому сам подчинялся, как муравей, и нарушить который, будучи человеком, мог бы, только получая тут же взамен какое-то смерти подобное наказание. Согласно этому закону, которому подчинялся, как муравей, Абдулка, никакому человеку на земле – другому такому же муравью – не дано было его обмануть, если взял тот за свою работу что-то вперед, потому что не дано было бы после этого жить. Желая обрести только такую уверенность, Абдулка и уготовил начмеду ягненка. Упоминание смерти, однако, растрогало Абдулку, и он прослезился неожиданно, как на похоронах; контуженный умел понимать, о чем говорят люди, по шевелению губ, но людей – если не забывали, что он глух, – всякий раз пугала эта неожиданность чувств, с которой откликался он вдруг на что-то обыкновенно сказанное.
В тот миг, когда заплакал отеческий Абдулка, Холмогоров едва не расплакался, чувствуя себя сиротой. «Абдулла Ибрагимович, я могу и без зуба, уйдемте, без него проживу!» – воскликнул было Алеша. Чужой человек, которому досталась оплата за труд, неприятно вздрогнул. Но глухой ничего не услышал, и солдат, чувствуя почему-то угрызения совести, остался стоять на месте. Долго прощаясь с хозяйчиком полигона, Институтов поглядывал украдкой на паренька, что уже раздражал его своим глупым видом. Опасаясь, что Абдулка если и простится, то и вполне может снова нагрянуть в лазарет, начмед сразу ж по его уходу произвел удаление намеченного под железный зуба, но выждал день-другой и забыл про свой долг. Внушал поначалу, что зуб за день-другой не сделаешь, если уж делать на века. Алеша с облегчением доверился начмеду. Верить было ему всегда понятней и легче, чем не верить. Только обманутый перестал бы он верить тому человеку, что даже за это время успел бы обмануть много раз.
Холмогоров уговаривал себя: «Ничего, потерплю еще недельку, а потом cяду на поезд и уеду домой». Чтобы ожидание текло незаметней, согласился исполнять в лазарете работу, какую скажут. Хоть и здесь оказалось, что это не по доброй воле он помогает, а отрабатывает лично начмеду свой будущий вечный зуб. Холмогоров мог в любой день собраться и уехать. Все документы были при нем. В полку он давно нигде не числился. Начмед готов был терпеть его присутствие в лазарете, притом с пользой для себя. Просто выставить за порог не рисковал, побаиваясь, что этот факт мог бы стать известен Абдулке. И во время последнее позабыл пустяковое свое «сделаю, когда захочу», а назначал как должнику: «Отработаешь, тогда и сделаю». Или того яснее: «Тебя, голубчик, между прочим, никто здесь не держит». Но Холмогоров как будто нарочно все терпел и ждал обещанного.
Алеша, хоть и не ведал великого закона жизни, чтимого Абдулкой, но верил ему – и вот уже надо было верить начальнику медицинской части, которому поверил Абдулла Ибрагимович. Поэтому изворотливое, ничего не стоящее обещание завтрашнего дня – отчаянное обещание суетливого, загнанного в угол человечка – вдруг обрастало человеческой роковой правдой. А пока что спрашивал Алешку каждый встречный, где же потерял он зуб, и Холмогоров охотно вступал в разговор: «Вырвали, чтобы новый вставить. Думал, такой везучий, самый первый еду домой. А вот решил зубы подлечить и самый последний, наверно, уеду. Зато потом мороки не будет. Железный прослужит всю жизнь». Но эту его уверенность норовили поднять на смех: «А если заржавеет?» И он, когда над ним все смеялись, тоже улыбался, но судорожной отрешенной улыбкой, которая так обезображивала его лицо, что смешки окружающих от отвращения начинали поневоле глохнуть, походить на покашливание и затаивались. Алеша живо вздергивался, как лягушка от удара током, и радовался, думая, что все его слушают: «Я думаю, не заржавеет и не сотрется, для этого жизнь слишком короткая, я же двести лет не проживу! Такой жизни еще и не сделали на земле!»
Ему, конечно, бывало грустно, даже тоскливо, но и сквозь грусть-тоску, как трава, пробивалось наружу, к свету, красочное удивление жизнью. Удивление это взяло над Алешей к совершеннолетию такую силу, что со стороны он казался всем сонным, ленивым и редко какой окрик не заставал его врасплох. Тогда он просыпался – и начинал работать, но долго, сонливо. А если, бывало, начинали подгонять, портила работу и все утяжеляла природная его неуклюжесть, так что он уже начинал такой своей работой разрушать, а не созидал.
Душа у Холмогорова была что добрая каша – вместо того чтоб расплескаться, знай, береглась и тяготела теплом своим к покою. Когда наполнял eе жар, то и тогда разве что пылко раздувала по-жабьи зоб. И на все нужно ей было время – и если воспылать, и чтобы остыть. Он тяжело, подневольно покидал всякое насиженное хоть с часок место. А если сменялся уже ход жизни – замыкался, все еще живя красочными воспоминаниями о том, к чему было привык. Но замкнутость брала власть над ним первое время – до той поры, пока не проходило беспокойство и неизвестное делалось знакомым, а пережитое – обычным.
Алеша даже не всерьез, а с трепетом человека, причастного к таинству, считал себя везучим и волновался, что везение может уйти так же беспричинно, как и было дадено. Но что считал он везением, то чудесным было только для него, а доставалось в последние руки. Себя он доверчиво ощущал непохожим на других, как будто награжденным, и, замечая вокруг людей с недостатками, умудрялся их жалеть, не чувствуя, что жалеть бы надо самого себя. С первого взгляда в нем видели выдающееся только неуклюжестью своей, угрюмое, себе на уме, отсталое ущербное существо. Когда на плац выгрузили пополнение, вербовщики, набиравшие людей для своих служб, разглядели в нем только такое, и каждый отмахнулся: «А этого, тупого, отправьте Абдулке. Нам такого добра даром не надо. Такого надо дальше откармливать!» И отправили – на санитарной презренной машине, рейсом в один конец, без попутчиков – а Алеша прощался с полком и, понимая, что отправлен в особенное безлюдное место, думал о том, как несказанно ему повезло и какое оказали за глаза то ли доверие, то ли поощрение; других же, которых жалко было, – не иначе сослали.
Дорогу на полигон знал и помнил каждый. Каменистая, обожженная солнцем колея – летом, а зимой – узкий окоп, прорубленный трактором в мраморе сугробов. До ближайшего поселка, где жили люди, было километров пятнадцать. Оттуда и наезжал хозяйчиком на мотоцикле Абдулка.
Когда устраивались стрельбы, дня три кряду на полигон прибывали одна за другой роты. Развертывались живыми цепями, окапывались, постреливали, а после полигон вымирал, пустел. Всех его свободных земель нельзя было охватить глазом. Огородить такой простор также было невозможно, и потому границы обозначали одинокие, удаленные друг от друга на расстояние видимости посты – похожие на огромные бледные поганки «грибки», что прятали от зноя или дождей дозорных, выставляемых на то короткое время, когда от множества промахов после автоматных очередей по степи бесцельно гуляли пули, а нечаянные мирные люди, случалось, сбивались с пути и забредали на полигон, завороженные грозной оружейной канонадой.
Холмогорова привезли на полигон, когда уже смеркалось. Нежная темнота сумерек скрыла все, что так не терпелось ему увидеть. Из непроглядности властным холодом веяли ветра, глуховато завывая в ушах, будто в морских раковинах. Фары санитарной машины плавили сумеречное золотце из роя песчинок, видимых только на свету. Два человеческих голоса, шофера и хозяина полигона, ругались где-то в темноте, не понимая друг дружку. Шофер, такой же подневольный служивый паренек, гаркнул на прощание с мертвецкой веселостью, убегая в кабину: «Начальник-то у тебя глухой! Он такой, хоть в уши ори – не услышит. Хочешь – матери его, братишка. Эй, Абдулка… Урод! Раздолбай! Вонючка!»
Когда смерклось на том месте, где с минуту назад тепло фырчал мотор и пусто светили фары, нахлынуло одиночество. На островке, где с ясностью маяка невозмутимо росло над темной гулкой степью белое башенное строение, что горело низкими, почти вровень с землей, окошками и было увенчано на верхушке мощным прожектором с подбитым глазищем, остались стоять двое: Алеша, только что заброшенный на остров, и тот дикарь, в домашней простецкой одежде и в обутых на босу ногу шлепанцах, которого обсмеял на прощание шофер.
Коренастый, небритый, похожий то ли на банщика, то ли на могильщика, стращая громким лаем неразборчивых слов, он потащил Холмогорова в башню. Алеша попал в большую пустую комнату, коробчатой формы с незаметной железной лестницей, что уводила наверх в погашенный проем в потолке. Хозяин полигона, оказалось, на ночь глядя торопился уехать. Абдуллаев все оставлял, но ругался в сердцах так, как если бы застал в помещении вопиющий беспорядок. И виной тому был он, Алеша – не понимающий, что будет здесь располагаться на ночлег. Контуженный громыхал всем, что попадало под руку, и голосил, добиваясь, чтобы тот хоть разок кивнул головой, подал знак: «Тут спать, понимаешь? Еда-вода, белье-мыло завтра привезу – понимаешь? Эй, ты глухой? Тебе говорю!» Уезжая, Абдулка запер снаружи дверь, отключил свет. Алеша лежал на койке, будто в тюремной камере, и уснул только под утро, когда в оконцах забрезжил свет и успокоил душу. Начальник примчался на полигон ни свет ни заря – и устроил побудку своему новому работнику. Прошло еще несколько дней. Холмогоров молчаливо и безропотно исполнял все, что говорил делать злой крикливый человек, который перед тем как исчезнуть в конце каждого дня запирал его в башне на замок. Как-то во время работы Холмогоров обратился к начальнику со спины, и когда Абдулка ни раз, ни другой не обернулся на его зов – а он-то звал его все громче и громче – Алеша вдруг осознал, что хозяин полигона не слышит его слов. Он постоял еще безмолвно, а потом, одолевая боязнь, тронул за плечо: Абдулка резко обернулся и со зверским выражением лица вскочил на ноги – но тут же смущенно поник, видя растерянного, слабенького от своей догадки паренька. И утешил, как смог: «Ты и я, мы с тобой – будем как одна душа, сынок. Если что, не бойся, толкни – глухой я, но не баба, трогать можно». Холмогоров только и вымолвил: «Дяденька, а вас как хоть зовут? Как мне обращаться к вам? Понимаете?» «Что говоришь? Что сказал?!» – раскричался опять Абдулка, но когда уяснил, о чем спрашивают, снизошел: «Много говоришь… Какая тебе разница? Я тебе как отец. Это и знай. «.
Рассуждать вслух Абдулке все же нравилось. Алеша, слыша казавшийся потусторонним голос глухого, с жалостью думал о себе: «Мне-то и поговорить не с кем». Он осознал это – весь срок своего молчания – и чувствовал, что явь уже превращается в кружащее блуждание немых чувств, мыслей. Когда пожалел себя, что-то скользкое да ядовитое змейкой обвило сердце, искушая: гляди, он голосит без умолку, ему хорошо, а тебе плохо и лучше не будет.
Абдулка еще долго выслеживал, покрикивал, не давая роздыху, желая завершить испытания. Загружал работой, самой бестолковой, чтобы тот ничего не съедал зазря, но и при каждом случае упрекал Алешу, что слишком много ест, а надо есть понемножку: поменьше класть в рот да подольше разжевывать. В другой месяц, уже на сбереженных начальником запасах, Алеша наелся вдоволь, так что был очень счастлив – и Абдулка праздновал свою правоту. Холмогоров сроднился с глухим, поневоле проникаясь тем отеческим, что было сокрыто в человеке, который сначала для его же пользы урезал рацион, а после щедро удвоил, спасая от голода.
Они уже не раз объезжали хозяйство, разбросанное по степи километров на пять. Прямо от порога смотровой башни начиналось стрельбище. Было безлюдно, пустынно и все это рукотворное ухоженное поле боя походило на огромных размеров муляж под открытым небом. Горизонт заслоняли рыхлые рыжие сопки – в двух километрах прямой видимости. Это видимое пространство и должно было простреливаться в каждой своей точке. Его оплетали паутиной непонятные пути сообщений – узкие извилистые линии траншей. Еще дальше миражом являлся в голой степи игрушечного вида городок, состоящий из четырех панельных коробок и подобия площади. Все дома были ростом в три этажа. Оконные проемы зияли, что выколотые глазницы. Всякая дырка в стене была обязательно обожжена. Все кругом пахло гарью, хоть не было видно того, что могло бы гореть. Верно, жгли здесь то, что свозили и хотели уничтожить, превращая в пепел и сажу.
Площадки стрельб походили на пешеходный городок для детей, с асфальтовыми дорожками и разметками, отчего могло подуматься, что здесь изучали правила дорожного движения. Каждый такой объект был устроен обособленно, отдельно, наподобие спортивного снаряда, а соединяли объекты опять же асфальтовые дорожки.
Разумность, дотошность того, как все было здесь устроено на марсианском мертвом фоне, заворожили, как завораживает чувство ужаса. В отсутствие людей не верилось, что это все создано ими – а чудилось, что люди аккуратно были здесь уничтожены каким-то потусторонним разумом, могущим не только уничтожать, но и не оставлять следов, наводя свой мертвый порядок. И казалось, что жизнь здесь есть, как есть она в песке, если эта песчаная мучица – прах чего-то живого. На полигоне только песок змейками переползал асфальтовые дорожки: зримо ползли они на глазах, стоило повеять со степи хоть легкому ветерку. Тогда делалось до озноба ощутимо, что кругом дорожек кишат и колеблются песчинки, безбрежная пустынная живая земля. Но раз от раза Холмогоров привык смотреть на все как на хозяйство, обученный Абдулкой управляться с этим хозяйством, не помня о себе. В обычный день должен он был вымести асфальтовые дорожки на стрельбище и обойти сторожем все объекты. За день до стрельб проверялись и готовились к работе механизмы. А в день, когда наезжали стрелять, Алеша в поте лица ползал на брюхе по техническим траншеям, встряхивая то, что заедало, да и три стальных плоских ржавых болвана – они же стоячая, лежачая да поясная мишень – не могли без него. С ним болваны стальные вставали из траншей, как мертвые из гробов, начиная, если надо, даже двигаться на шарнирах. В нужное время рвалась пиротехника и гремели для острастки взрывы.
Погруженный в этот потешный и грозный мир, Холмогоров чувствовал себя временами призраком. А таков он и был, человек, о существования которого здесь знал и помнил один глухой Абдулка. О нем не ведали солдаты на линии огня: им невдомек было, что под теми болванами, куда они кромешно палили, затаилась в окопчике живая душа. Абдулка затягивал на нем бронежилет, напяливал каску и посылал со вздохом в грядущий кромешный ад. Раздавались первые выстрелы по мишеням, у Алеши застывала душа. Он слышал, что не слышали там, за километр от него: как бьются в болванов пули, как, плющась и шлепая под них пометом, звякают да шипят. Слышал их вой, когда неслись градом, начинал глохнуть. Душа погружалась в эту адскую музыку, дрогла в утробной пустоте, рождаясь и застывая от ужаса, когда электрическое гуденье вдруг напрягало застопоренную цепь.
Если так случалось, что машинку заедало или в цепи не хватало тяги, чтобы поднять сваленного попаданием болвана, Алеша был должен подползти к железному дружку и помочь сдвинуться своими силенками. Стрельба умолкала, пока ждали, когда подымутся мишени. Алеша как будто отродясь знал о несмертельной тишине, сулящей расслабление нервов да передышку тем, кто стрелял. Она была в его воле, он же и дарил eе по минутам. Но руки во время работы все же содрогались, точно их било током, а тело корчило мучительно от каждого движения: в такие минуты, в этой тишине почему-то и вселялся в него страх смерти. Линия огня молчала – люди по ту сторону не замечали ничего живого в расстрельной дали: то, что болваны вновь бесшумно являлись как из-под земли, было всегда неожиданным и будоражило кровь. Хоть они не двигались и стояли мишенями под расстрел, в людях на мгновение возникала легкая волнительная паника, а чей черед наставал – цепенели. Другое творилось с Алешей. Он стремительно, уже с живучестью таракана, убегал на четвереньках по дну траншеи в свою щель.
Бывали еще ночные стрельбы, когда мрак делал расстрел мишеней похожим на охоту. По жестяным болванам блуждал луч прожектора, вырывая их из сумрака, и они бултыхались, как в кипящем котле, метались из стороны в сторону. Кроваво-желтый воздух ночи секли трассеры, раскаленные добела автоматные очереди. Алеша по три-четыре часа не вылезал из своего окопчика. Его будто тоже искали всей сворой, убивали каждым выстрелом – и не могли убить.
Но после стрельб неотвратимо погружало полигон в опустение и спячку. Возвращались по-птичьи пугливые ветра и постилали степь ровным прахом. Алеша собирал отстрелянные гильзы – цветной метал, что после переплавки, наверное, снова превращался в патроны – и свыкался по-звериному с тишиной. Казалось, вровень с небом он бродил целыми днями по степи. Ложился на землю – сколько мог лежал. Вставал, брел силком на прогулку – сколько мог пройти. Чтобы хоть как-то времечко потратить готовил еду: то варил супец с тушенкой и крупой, то погуще заваривал – и получалась каша.
Не в силах больше заставлять себя о чем-то думать и биться о каждую молчаливую наедине с самим собой минутку, Алеша упивался легко и быстро мечтами, а тогда уже в беспамятстве блуждал по степи. Чаще всего в своих мечтах он совершал подвиги, и при этом подвиг был обязательно ценой жизни. Мечтал также оказаться кому-то нужным, кого-то спасал. Или представлял себя на войне, в бою, где в своих мечтах погибал, спасая товарищей – о которых опять же мечтал. Забываясь в мечтах он, бывало, день-два не притрагивался к еде, как если бы жертвовал для кого-то порцайку, и не мучился от голода. В себе он чувствовал просветление, покой, и даже Абдулка исчезал из памяти – а еда становилась чем-то невыносимым, как напоминание о жизни.
Когда вдруг наезжал Абдулка – в ней тоже ничего не менялось. Он мог разве что привезти своей домашней еды в угощение и старых газет на подтирку, из которых Алешка узнавал прошлые новости. Глухой мог бы раздобыть для него радиоприемник, о чем просил однажды Алеша, но ругался всякий свой приезд: «Забудь радио этот паршивый, слушать там нечего. Много будешь знать, дурья башка, заболеешь, пропадешь. Птица много знает, много думает? А летает высоко-высоко, далеко-далеко!»
Удивляло отеческого Абдулку и даже пугало – это что паренек жил без писем. Сам не писал своим родным и от них не получал весточек. Было, еще летом, глухой спросил: «Ты почему письмо домой не пишешь?» И услышал в ответ: «Да чего писать, Абдулла Ибрагимович, лето – значит на огородах все мои. У нас без огорода не проживешь». Потом, уже осенью, когда спросил о том же, услышал от Алешки: «Да чего писать, картошку копают. У нас без картошки не проживешь». К зиме он все же, ничего не слушая, посадил его за листок бумаги и приказал уже как начальник написать забытым, как ему казалось, родителям. Алеша долго сидел над бумагой – и написал: «Здравствуйте, мама и папа. Я служу родине хорошо, как вы сказали, все делаю. Мама, берегите себя. Папа, и вы себя берегите. Я тоже себя берегу. До свидания, ваш сын Алексей». Под Новый год, к празднику, из родных его краев пришла посылка. Абудулка eе получил, привез на полигон. В ней были конфеты, печенье, варенье – все сладкое. И письмишко: «Здравствуй, сынок. Кушай и поделись с товарищами. Варенье съешьте первым, а то прокиснет, а конфеты с печеньем – потом. Мы себя бережем. На прошлых днях ощипала наших козочек. Платков штуки две получится и носков еще десяточек. Зимой продам – будем с хлебушком. Без этого не проживешь. Служи родине хорошо, как мы сказали. Ждем тебя домой. Варенье съешьте первым, а то прокиснет».
Абдулка рассчитывал, сколько оставлял воды и хлеба, сколько задал работы – и заявлялся обычно по расчету. Снова завозил воду, хлеб, изобретал работенку, отводил душу в жалобах про все на свете да отправлялся домой. Алеша знал эту дорогу, что вела в поселок, но искать среди людей было ему нечего. Той жизни он уже сторонился.
Раз в неделю он должен был ходить в баню. Около поселка охраняла исправительную колонию шестая караульная рота. Банный день у них был по воскресеньям. Алеша приходил с утра, никуда не сворачивая, и ютился на лавке у бани, пока мылись хозяйчиками ротные. Всем чужой, терпел он насмешки да тычки, но если не отвечал, то потому что чувствовал только удивление. Голоса, скопище людей, суета – все его удивляло, и он молчал, глухой. А все знали с каких-то пор, что в баню ходит «глухонемой», добавляя еще с усмешкой все равно как о дурачке: «с полигона».
Если бы не стрельбы, что были как падение с поднебесных прогулок на дно кромешное траншеи, то и тишь с благодатью могли бы свести с ума. Зимой стало жить труднее. Прибавилось темноты и одиночества. Но мороз просветлял, рождал в душе покой еще ощутимей, чем голод. Разгребая в одиночку снежные горы, Алеша падал от изнеможения и блаженно-крепко засыпал в тепле печурки, а за ночь снова наваливало снегу и на том же месте вырастали, будто из того же зернышка, точно такие же по очертаниям да размерам сугробы. В башне он топил печку, жалея уголек, без чего нельзя было жить. А когда выходил что ни день разгребать снежные завалы там, где все должно было светиться к началу стрельб только ровной ледяной корочкой как на катке, неожиданно чувствовал, что и без сизифовой этой работы не было б жизни. Ему начинало счастливо мерещиться, что кидает лопаты снега как в топку, чтобы не умереть. Сверкающий, иссиня-сумеречный зимний дворец вдруг окутывало великое земное тепло, так что Алеша скидывал душный тулуп, потом ушанку, а в завершение уже по пояс голый торжественно расхаживал по чистым легким дорожкам, веруя, что обогрел землю. В первую же зиму с ним свершилось это чудо: каждый новый день, просыпаясь, начинал он жить как ни в чем не бывало, уже не помня вчерашнее. Все забывалось само собой, сгорало в душе, как уголек: прожил день – обогрелся, надо и дальше жить.
Простое это веление снизошло на Алешу зимним путем, когда брел он с санками по хлеб да по воду; отеческий Абдулка благоразумно отправил свой мотоцикл зимовать в сарай и доверил самому нуждающемуся обеспечивать свою первую необходимость. Ни свет ни заря Алеша снаряжался в поход. Обитаемой земли поселка достигал к полудню. На кухне караульной роты получал мешок с ржаными буханками, запасал полный бидонище питьевой воды. Хоть он и добывал воду из снега для всех остальных нужд, питьевая все равно кончалось стремительно и не на чем было здесь сэкономить. Бывало, хлеба осталось еще полмешка, а вода уже вышла. И это всегда его озадачивало: вода обычная, оказывается, драгоценней хлеба и eе волочешь не то что одинаково с хлебом, но и надрываешься из-за нее. Впрягаясь в санки, Алеша обругивал свой тяжкий груз, как, наверное, тихонько бы ругалась в своей душе лошадь на груженую телегу. Но если бы лошадь знала, что груз телеги состоит из сена, которым будет она же сама кормиться, то гнев eе сменился бы радостью. Алеша же по-человечески не удерживался от пылкой обиды, будто кто-то мог такое нарочно придумать: чтоб человек волок, надрывался, а пройдя пятнадцать километров, спустил в свою утробу то, чем надрывался, весь груз этот тяжкий да и путь сам же превращая в ничто!
Вот по зимнему пути в никуда, груженный тем, что превращалось в ничто, Алеша и обрел простое веление жизни. Раз от раза его человеческая обида теряла пыл. Раз от раза он потихоньку забывал, что рожден все же человеком, а не лошадью. И однажды ощутил себя совсем как лошадь, которую поят и кормят только за то, что запрягают в телегу: да это ж все мое живое! это ж все превращается в меня! водичка моя, хлебушек – вот же они, теплеющие, родненькие! В тот миг, когда встал от усталости, чтобы перевести дух, Алеша бесчувственными губами словил в морозном жгучем воздухе легкое дыхание. Оно скользнуло лоскутом – и вдохнуло… горячую влажную слабость. Покрытый полярной волной простор, куда Алеша вонзился подобно полюсу, желая минуту отдышаться, мерцал мириадами снежинок, что были как живые; а новые и новые мириады тихо осыпались с вышины, где замершее далекое небо было похоже на стоящие под снегом леса – где все разом тряхнуло что-то властное, сильное. Но вот одна из них растаяла на его губах. Алеше даже мерещилось, что он eе видел, когда она снижалась в кружении, но уже так одиноко, обреченно, будто кружила и кружила над ним – зная, что растает.
Настроение в него вселилось самое неразумное. Он столько до этого прошагал, что стоя без движения, истек по том и мог простудиться, застывая на морозе. «Простужусь и умру!» Алеша вообразил, как будет метаться в простудной горячке, просить пить, умирать. Но с отвагой ребенка стоял и стоял посреди всей этой вечной мерзлоты, жалея умершую снежинку. Назло будущей простуде он уселся на санки и решил, что будет пировать: жевал мороженый ломоть хлеба и пил ледяную воду из бидона. Когда ж неспешно насытился, то чинно и благородно снова впрягся в санки и побрел дальше, будто теперь должен был жить вечно.
Но то, что с ним тогда произошло, оставило и почти физический след: теперь частенько Холмогоров забывался и на его лице сама собой застывала улыбка. В ней было нечто уродливое, как будто смеялось лицо, посеченное шрамами. Замечая это, Абдулка поначалу только злился, думая, что Алеша молчит и улыбается как-то нарочно. Холмогоров приходил в сознание от его окриков – и растерянно ничего не понимал. Абдулка думал, что с его работником случилась какая-нибудь душевная болезнь. Решая, что это зимовка сделала Алешу таким, он успокоился: зимой пришло – весной уйдет. Но задумчивость так и не проходила, и хозяин полигона начал опасаться, что Алешку когда-то незаметно контузило в траншее. Некоторое время отеческий Абдулка помучился страхами, смертельный это недуг или нет. С тоской пугал сам себя, что если откроется правда, то всю вину свалят быстрехонько на него, скажут, Абдуллаев не доглядел. Но было похоже, что болезнь все же не смертельная – а потому решил молчать и делать вид, что ничего не замечает.
Иногда из него вырывалось вдруг, когда не в силах был вытерпеть этой улыбки, что казалась ему какой-то болью: «Сынок, не грусти!» Но Алеша и не думал, что грустит. «Да что вы, Абдулла Ибрагимович, не бойтесь. Это я радуюсь про себя!» «Что радуешься? Что тебе веселого?» – спрашивал, читая по его губам, Абдулка. «Да как что… А разве грустно должно быть? Вон как все хорошо кругом». «Сбрендил ты, что ли?!» «Да так… Просто так… Хорошо-то как…»
Однажды на исходе лета Абдулка примчался на полигон уже ночью и удивил своего солдата известием: «Война. Брат на брата пошел». Глухой был потрясен и напуган, он и примчался в степь не иначе спрятаться, но Холмогоров все же не мог поверить в то, что он говорил. Ночь Абдулка не спал. Несколько раз тормошил спящего Алешку, страшась своего одиночества и тишины. «Люди озверели. Почему не живут спокойно? Что хотят? Зачем нужна война?» – то ли жаловался, то ли спрашивал. «Поспите, Абдулла Ибрагимович… – мямлил Алеша – Вы только усните, а жизнь пройдет». Но тот не смыкал глаз и чего-то ждал, мучительно слушая тишину. Войны нигде не было. На третий день из поселка за ним пришла возмущенная жена: жадноватая здоровая баба, у которой с глухим было общее хозяйство. Она увещевала, рыдала, грозила, кричала, даже дралась – и заставила сбежавшего хозяина наконец вернуться домой.
В тот день, когда пришел приказ о том, что Алексей Холмогоров отслужил свой срок, отеческий Абдулка сам полез в траншеи, а ему отдал свое место – на башне. Все годы, живя в этой башне, Алеша не подымался наверх, куда вела железная лестница и где мог бывать только глухой, что ревностно берег это свое право, запрещая даже взглянуть или просто вешая замок на железную дверку люка.
Он оказался в прозрачной оболочке, сомкнутой из огромных толстых стеклянных витрин, то почувствовал себя рыбиной в аквариуме. Тело само собой делалось легким, шаги по бетонному гулкому полу – плавными, сонливыми. А там, куда удивленно глядел из своей аквариумной толщи, как в чужой неведомый мир, развертывались живые цепи, ползли мокрицами многотонные бронитранспортеры: копошение воинственных человечков походило на муравейник, роняя строй и смешно теряя сугубую серьезность муштры, что спадала с марширующих как штаны. Или вдруг проявлялись в воздухе реактивные белесые выхлопы автоматных выстрелов – распускались на долю секунды парашютиками из стволов – что ощутимы были там, для стреляющих, только как прогорклая вонь.
Когда Алеша был облачен во все парадное и прощался навсегда со степью, а Абдулка усаживал его в мотоцикл и должны они были ехать прямиком в Караганду, где обещан был Холмогорову вечный железный зуб, – глухой спохватился и до испуга удивился своему открытию: «Вот и все!»
Старый новый день
Алеша не чувствовал, что был отдан в услужение. Новая обязанность оказалась куда душевней, чем можно было ожидать от начмеда, что изо дня в день прописывал однообразные неживые работы. А здесь назначено было поухаживать за больным, подать да унести – но помочь выходило не в труд. Только так и не дали знать: а чем же странный лейтенант болеет? Cтоял ведь он крепко на ногах, умывался сам, в садик выходил покурить, но даже издалека выглядел так, как если бы в лазарете, где избавлять и лечить должны были от болезней – напротив, пребывал со своей болезнью один на один и не получал хоть кого-то облегчения. И на ум пришло, что гложет этого человека такой недуг, о котором никому ничего не известно. Неизвестно не только больному, но и медицине. Этот недуг позволял и ходить, и есть, и курить, однако причинял страдания, которые лейтенант отбывал уже в безысходном одиночестве, хотя мог еще их терпеть, делая все то же, что и здоровые люди.
Утром, когда в лазарет принесли фляги с едой, Алеша помнил о лейтенанте и всех опередил, чтобы порция больному досталась первейшая, погуще. С мыслью о больном – будто солянка мясная являлась лекарством – он уважительно понес в офицерскую палату все то, что добыл в обжорной сутолоке у фляг. Но ожидание встречи с больным простыло в душе, когда постучался и услышал заносчиво-повелительный голос: «Не заперто…» Холмогоров толкнул легкую дверь и застыл на пороге: в углу, на койке у окна, полулежал в расхристанном халате, привалившись спиной к стене, ненужный себе человек, казалось, даже не военный. В громоздкой холодной палате – с постеленной одной койкой в отдалении у окна и с брошенными на произвол судьбы ничейными свободными местами – царило ощущение беспорядка. Раздетые, телесного цвета матрасы на свободных койках источали сильный запах лекарств, будто какой-то трупный. От проема окна падал чистый белый свет, а в деревянную раму, как холст, прямо с холода да с ветра поставлена на вид была летняя казарма: маслянисто-зеленый фанерный барак, свежие кресты досок на оконцах.
Лейтенант впился глазами в полную дымящуюся миску. «Здрасте… Доброе утро… Вот завтрак ваш», – с трудом выговаривал Алеша. Офицер не шелохнулся. Лицо его было скуластое, с загорелой до темноты кожей. Все существо вбирали округлые непроницаемо-темные глаза – почти без белков, как у зверя. Алеша тяжеловато прошагал палату. В одной руке нес перед собой миску, в другой – кружку с чаем и ложку. Все составил на тумбочку подле койки. Лейтенант забылся, осязая глазами только еду. Он взялся за ложку, но рука дрожала, как если бы он совершал ею молча нечто противное, болезненное. Наверное, только дрожь назойливая в своей же руке пробудила едока от забытья. Он поднял голову, впился безжалостно-жадным взглядом уже в того, кто стоял перед ним с пустыми руками, но ухмыльнулся вдруг и произнес: «Вот и он так стоял…» Это был голос повелевающий, но притворившийся отчего-то тихим. Алеша обмер – а лейтенант выждал все равно что ответа, хоть в произнесенных с ухмылкой словах его о ком-то неизвестном даже не звучал вопрос.
С языка сорвалось: «Желаю приятного аппетита».
«Вот и он так сказал…. « – услышал Холмогоров в ответ.
Стало не по себе, тоскующим ненасытным облачком в офицерской палате стал блуждать сладковатый душок мясной солянки: Алеша мигом опомнился и оставил в покое умирающего – того, кто готовился, как ему это почудилось, принять смерть и поэтому был зол на весь мир. Но когда Холмогоров вышел на свободу, то чувство обреченности, отчего-то уже своей собственной, отравляло каждую минуту.
Сел завтракать – но еда казалась невкусной, словно тем временем, когда обслуживал лейтенанта, что-то случилось и солянка прогоркла. Такой же невкусный оказался и чай – не чай, а помои. Воротило с души. Сидя за столом и еще чего-то дожидаясь, Алеша затосковал. Потом очнулся и вспомнил о лейтенанте: этот уже, наверное, налопался и посуда грязная готова – иди за ним убирай, раз еще живой.
Лейтенант сыто развалился на койке. Но ждал прихода обслуги. Миска была опустошена, чай выпит. Cпокойный, с ленцой, разумный голос заполнил неожиданно похожую на склеп палату: «А воняет это все солярой. Столько сала ем первый раз. И эта блевотина у них называется солянкой. Они eе готовят на завтрак, на обед, на ужин… Осенью, летом, весной, зимой… И кормят этим круглый год. Что, дурик, тебя еще не тошнит? Или ты всем доволен? Ого как глядит – прямо убивает взглядом, а это мне очень нравится! Что? Не доволен?! Тебя как звать? Ну? Ну хочешь, отведи душу – давай, как есть, крой, только не молчи, могила безымянного солдата…»
Холмогоров открыл рот: «А так и звать, как и всех людей, по имени». «Ну и какое у тебя, человек, имя?» «Простое. Человеческое». «Какое-такое?!» – Лейтенант взвился, аж приподнялся на локотки. «Вам надо в покое быть. Больно много ругаетесь». «Больно? Да что ты знаешь про боль?!» – вскрикнул лейтенант. «Знаю», – пролепетал Алеша, осиливая волнение. «Дурак, – вдруг чуждо произнес лейтенант и, скорчившись как от удара в живот, начал цедить сквозь обиду и злость: – Хуже нас нет. Пора закрывать этот дурдом. Люди не должны жить. Всех нас надо уничтожить. Нет, не по отдельности, чтоб кто-то оставался, а всех разом. Только всех и разом, чтобы нажать кнопку, которая там, и решить этот вопрос навсегда. Ну, что ты пялишь на меня свои круглые глазки? Давай, человек, шагай, жуй свою солянку, пока дают. Оно верно, от сала не умрешь, салом не убьешь. А свинья знала, чье мы сало съели?» В последних словах голос лейтенант возвысился уже с надменной ухмылкой. Он изрек: «Мертвецы ходят по двое». И умолк.
Разговор, что был начат с ухмылки, кончился такой же, непонятно для чего рожденной внушительной пустотой. Алеша успел только ощутить в этой пустоте, что чужой человек говорил с ним так, будто все о нем знал.
Он вышел наружу, чувствуя себя не то обманутым, не то обманщиком, и пошагал по коридору, на каждом шагу честно воскрешая в памяти лица офицеров, которые прошли за эти годы перед его глазами. Полигон был местом, куда каждый, кто обращался с оружием, будто исполняя повинность, хоть раз в год являлся. Запомниться могли не все. Алеша мало что о ком знал, но близко или в отдалении повидал, наверное, каждого. В той череде лиц из прошлого – блеклых, водянистых, как если бы разочарованных жизнью – лицо человека из офицерской палаты или не явилось, или вплывало из прошлого до того неузнаваемое, что не имело ничего общего с оригиналом. «Холмогоров! Ну-ка подойди!» – В ту же минуту, когда он шагал с грязной чужой посудой по коридору, утром еще гладкому и тихому, раздался ревнивый нервный окрик из распахнутого мышеловкой кабинета.
Институтов то ли брезгливо, то ли пугливо ютился на пороге собственного кабинета и сам же держал нараспашку дверь, выпроваживая наружу маленького, однако приметного всей своей наружностью человека.
Незваный гость, не снявший в помещении даже шляпы, похоже, терпел бедствие. Лицо его, в котором было что-то татарское или волчье, застыло в раздраженной гримасе. Он был одет со старомодной внушительностью. Шляпа, плащ, ботинки, портфель, явно подобранные наподобие ансамбля, имели табачный и, вероятно, популярный когда-то цвет. Еще сорочка, нареченная белой, и оранжевый галстук с пестрым цветочным узором – сам по себе вызывающе экзотичный. Непонятно, для какого случая предназначался этот вовсе не походный мужской комплект и что ж случилось с его обладателем в действительности. Но вещички, должно быть, таскались много суток без смены. В заскорузлом воротничке сорочки наскреблось грязцы, как под ногтями. Плащ чужевато болтался на плечах – тусклый да процарапанный, точно общепитовская алюминиевая посуда.
Гражданин настырно длил свое чуждое стояние в служебном помещении и притом возмущенно глядел на Институтова, будто требовал, чтобы тот сам немедленно покинул кабинет. Начмед вышел из себя и закричал. «Все, я устал вам повторять, увидите его в своей распрекрасной столице!.. Не здесь и не сейчас, все, точка! Напрасно приехали и напрасно мутите воду, дорогой товарищ! Сегодня он будет отправлен. Смотрин и переодеваний никаких тоже не будет, это у себя дома делайте что хотите. Вам положено сына встречать по месту жительства, а не шататься в пьяном виде по Караганде. Все мы когда-нибудь отчего-нибудь умрем. И я умру, и вы – вот увидите. А ведь я лично не плачусь, не устраиваю истерик. Поверьте, вы сейчас вредите своему сыну, как это только возможно. Вы его просто, извините, позорите. Вы чего дождаться хотите? В милицию, в вытрезвитель попасть?! Так, Холмогоров, зовите наряд… По-другому он не поймет…»
Мужчина молчаливо склонился головой, так что сделалась видной лысина его шляпы, потом неожиданно-резким властным движением, поднял голову, взглянув с неприязнью уже на Алешу, но ничего так и не ответил. Бездушно-просто шатнулся, будто пихнули в плечо, вышел прочь и побрел в гулком пустом коридоре лазарета к выходу.
«Тоже мне, тень отца Гамлета! – фыркнул начмед – А еще в шляпе… – Потом энергично обернулся к Алеше и произнес, кивая на грязную посуду в его руках: – Ну, голубчик, это на сегодня оставь, есть работа поважнее. Поедешь со мной».
Алеша ничего не отвечал и не двигался с места. Институтов, как это уже бывало, повторил обычные свои слова: «Голубчик… э-э-э… дело в том, что оно в другом, то есть не в том… Да! Твое дело еще обождет, обождет, а сейчас – ну, просто неотложное есть дело. Дело жизни и смерти. Голубчик, сегодня не смогу, даже если бы хотел. Денька через три постараюсь, выкрою время – и займусь твоим зубом. Нет! И прекратим этот разговор! Надо еще поработать. Надо, надо еще – собрать все силы в кулак, поднатужиться, поднапрячься, ухнуть. Ну, если что, сам знаешь, у меня кто не работает, тот не пьет шампанское. Неволить не буду, никаких преград. Как говорится, скатертью дорога…» На этих словах Холмогоров вдруг как и было ему сказано – развернулся, пошагал… Начмед спохватился – и кинулся вдогонку за Алешей. «Это было шуткой! Беру свои слова обратно! – на лету покрикивал Институтов, прыгая мячиком за его плечом – Мое обещание остается в силе! Завтра же у вас будет вечный зуб!»
Ему удалось наконец опередить и удержать Холмогорова, но тот глухо молчал и глядел поверх скачущей головы начмеда в какую-то даль. Институтов пытался нащупать, попасть, заронить – и верещал: «Решено! Зуб железный, хромированный сплавом титана, за один день, немедленно, вечный, гарантия сто лет! Ну, голубчик, в конце концов я прошу о помощи… Что же я скажу товарищу Абдуллаеву? Помогите, спасите в эту трудную минуту мое честное имя! Ну дайте же сдержать слово!»
Начмед надрывался, только изображая немощного, но цеплялся за Алешку всерьез, зубодерской своей хваткой. Он был почему-то нужен ему как никогда. Алеша не мог бы дать утонуть на своих глазах даже кошке. А уж слышать жалобные зовы начмеда про Абдулку было до слез невыносимо: «А что же скажет товарищ Абдуллаев?» – аукалось гулко в его душе, будто это сам отеческий Абдулка засел в ней для наблюдения да понукал теперь усомнившегося Алешу. И если б можно было ему что-то ответить, объяснить, а ведь выходило так, что Абдулка только и узнает, как сбежал неблагодарно от его подарка.
«Вы какую неделю обещаете…» – дрогнул Алеша. Начмед мигом бодренько подхватил: «Завтра же, завтра все будет сделано! Голубчик, ну что за глупость? Это говорит ваша обида. Надо уметь прощать. Мы все делаем общее дело. Дайте мне всего один день! Все давно готово с вашим зубом, осталось только поставить его на место. Сегодня вы поможете мне, а завтра уже поедете домой в лучшем виде. Вот, глядите, вы оскорбили меня, а я все готов простить и сам упрашиваю не совершать роковой ошибки. Я упрашиваю ваc, молодой человек, а мог бы не упрашивать! Да, да… Я трачу свой труд, свой личный материал для протезирования, а вы нахально заявляете, что я что-то с кого-то имею. Если вы намекаете на мясо, которое меня заставил принять в подарок Абдулла Ибрагимыч, то могу поставить вас в известность, что и здесь я ничего не имел. Поимел бы я, если б ничего не сделал. А я сделал осмотр, сделал удаление, сделал всю подготовку протеза и готов завтра же покончить с вашим зубом. И вот ради прелестного зуба, который прослужит вам сто лет, и ради Абдуллы Ибрагимыча, я, человек с образованием выше среднего, должен унижаться и упрашивать молодого неблагодарного нахала потерпеть всего-то один день!»
Слово за слово – и так все неотвратимо вернулось на круги своя… Полегчало, стоило вновь покориться. И успокоился, и обрел сам себя. И вышло не так, что его принудил, покорил этот человек. Это он сам себя принудил и покорился собственной воле, меняя весь свой пыл собраться в дорогу сей же час на обещание, что будет отпущен завтра.Чтобы ехать с начмедом исполнять какую-то работу, которую тот для него напоследок подыскал, Холмогоров облачился в парадную форму – другой одежки у него, демобилизованного, уже не было – да залез в родимую свою шинель, что за годы службы пожухла до песочной рыжины… Отслужившая свой срок стойкости шинель имела наружность затрапезную, отчего и Алеша снова обрел в ней затрапезный вид, но кто глядел на него со стороны могли б удивиться серьезности его лица и тому, какое воском застыло в нем нешуточное достоинство. Ощущая под eе линялой грубой шкурой холодящую с непривычки оболочку парадного кителя, Холмогоров и приосанился поневоле, да вот не понимал, что видна для всех только его зачуханная рыжая шинель. А кругом в приемном покое лазарета кишмя кишела солдатня, на что-то обреченная – кто с фурункулом, кто со свежей раной, кто с болью. Все это скопище людей как с повинной ожидало появления начмеда – и Алеша тоже ожидал. Он ощущал, что всех, кто скопился в приемном покое, должно было поглотить с минуты на минуту разочарование, если не отчаяние. Начмед уезжал в неизвестном направлении по своим делам, обрекая их тоже терпеть до завтра.
Что дорога предстояла долгая – это единственно и знал Алеша с его же слов. Институтов сообщил об этом с той доверительной важностью, какая, наверное, должна была заменить работнику пропитание. Но куда ехать, на какое время, что исполнять – оставляло Алешку равнодушным. Что бы ни ждало, прикован он был к завтрашнему дню, думая беспробудно о своем, воображая все упоительней, каким новым и ни на кого не похожим человеком станет завтра. Для всех окажется он завтра незнакомцем. Даже сам себя не будет завтра узнавать. Холмогорову казалось, что это суждено всем людям на земле: всегда терпеть до завтра. Что иначе и не приходит настоящее, если не терпеть. Что это даже правильно, справедливо, ведь только день завтрашний может стать днем рождения, а не сегодняшний, потому как нужно дать время не избавиться от чего-то, а чему-то новому в себе родиться.
И во всех несчастных, что томились со своими болезнями в приемном покое лазарета, ожидая, как и он, Институтова, вдруг померещилась Алеше такая же храбрая вселенская муть, что и в какой-нибудь взбаламученной воде. Он обрадовался, да чуть и не вымолвил на радостях вслух: все случится завтра, завтра мы не узнаем самих себя!
Институтов заявился. Мельком, суетливо оглядел скопившихся людей, но не ухватил глазом ничего такого, что внушило бы тревогу, и воскликнул: «Сегодня, голубчики, я боль, а не врач!» За их жизни он уже не боялся, после чего как медицинский работник обходительно выпроводил страждущих за порог лазарета, до завтра. Снова огляделся, чисто ли на его пути. И дал Алеше полный нетерпения знак.
Подле лазарета паслась похожая на коровенку машина с вздутыми боками, жующая потихоньку бензин.
Это была та самая санитарная машина, единственная в полку, на которой в прошлом Холмогоров отправлялся в путь, еще не зная, куда везут его и что с ним будет. Другой – разительно непохожий на того шалопутного развеселого шоферюгу, что когда-то увозил его из полка – осанисто восседал за баранкой. Алеша поздоровался, но парень не отозвался на приветствие, даже не повернул головы.
В кузове Холмогоров сидел теперь как будто на жердочке, потому что отдельное сидячее место для санитара, которое он помнил, пропало: сбоку, где оно когда-то было, прикреплена оказалась недвижная, стертая до трухляво-лаковой темноты доска – такая узкая, что если не вцепляться руками, то легко было соскользнуть. В проходе в человеческий рост пластались военно-полевые брезентовые носилки, где было кем-то брошено старое плотное шерстяное одеяло, как будто здесь, в кузове санитарной машины, совсем недавно спал на носилках и кутался от холода в это одеяло очень усталый или безразличный человек.
«Меня на этой машине возили. Это было еще до вас», – сказал Холмогоров, думая, что такой разговор понравится новому шоферу. «Пошел ты!» – отозвался вдруг тот с отвращением, и Алеше сделалось не по себе от глуховатого и как бы ноющего голоса. Он мог видеть только половину лица незнакомца. Глаз хищно, зорко глядел в одну точку. Накрепко сомкнутые губы делали рот похожим на шов. Угрюмец напоминал ящерицу, и, наверное, как ящерица, был упруг и ловок, но не то чтоб крепок, силен.
Понуканий начальника он тоже угрюмо не услышал. Машина тронулась с места по его хотению, да так медленно, будто это отчаливал от берега теплоход – или нарочно он дерзил так начмеду. «Тоже мне… Все же ничему тебя жизнь не научила, голубчик», – обиженный, пригрозил Институтов. «Так точно, гражданин начальник! – рассердился парень – Зверею, когда жизни учат. Взял бы так – и пиф-паф, сразу в лоб!» «Что?! Откуда огнестрельное оружие?» – дернулся в испуге начмед, но опомнился и конфузливо умолк. Однако парень все же не утерпел надерзить еще словечком начмеду, пробудившему в нем что-то злое: «А откуда вы-то такие взялись, что жизни учите, а сами как хотите живете? Ты меня лучше не замай, я нервный в твоем лазарете стал, нагляделся тут всякого! А то брякну в другой раз лишнего, я ведь только, это самое, плохие оценочки развожу… „ „Ну тише, тише, голубчик, нас же слышат…“ – забормотал Институтов. «Тише, тише, бродят мыши“, – процедил тот глухо сквозь зубы и умолк.
Доехали неожиданно стремительно, так что даже стало чего-то жалко. Институтов выскочил и скрылся в молчаливом добротном здании из красного кирпича. Алеша разглядел проходную и двустворчатые ворота для въезда и выезда, с нагрудниками в виде красных звезд. У проходной было безлюдно, как если бы все попрятались от холода. Минут пять прошло, а никто больше не входил в здание и не выходил из него. Простор почти дикий этого места разбегался сам по себе, воздушный, чистый, омывая, чудилось, необитаемые гранитные островки дворцов. Каждый дом каменный, в пять этажей, походил на крепость или дворец. Такой была и вся Караганда – город, выстроенный средь степей. Строили его, все равно что осушая море. Дворцы-острова, крепости-плотины перегораживали не реки, а подобные рекам степные раздольные ветра. Что ни улица, то проспект: лежат тяжко, прямо – и долог их пролет как у мостов. Всякий здесь поежится, вспомнив о доме, затоскует сиротой о приюте.
Сквозь замыленное стекло все казалось маленьким, помещенным в стеклянную банку.
«Вот где судьбы людей решают, виноватых ищут… А точности нет. Кто знает точно, кому чего причитается и сколько? И прокурор не знает, только делает вид. Если бы знали, было б давно как в раю – точность и покой, шикарный такой коммунизм. Не верю. Будь он проклят, этот гражданин прокурор! – проскрежетал, не оборачиваясь, шофер. – Я только высшую меру наказания уважаю. Убил – так умри. Смерть за смерть. – И тут же неожиданно с азартом возразил сам себе: – Жди, нужен им такой закон, как же! Люди все воняют. В тюряге уж точно. А кого сажают? Были бы умные или там вообще в силе, ходили бы по другую сторону в белых фраках. На себя кто заявит или хоть сам себе сознается, что делал или думал? А притворяются, что одни розами пахнут, а другие вроде как воняют. Решают, сволочи, кого в цветник, а кого на парашу. Чтобы одним было хорошо, надо чтобы другим обязательно было плохо. Что, доходной, в лазарет пристроился? Думаешь, всю жизнь на коечке пролечиться? Слабый ты и глупый, что ли. А может, это пробивной и умный такой?»
Алеша был рад сообщить: «Я отслужил, завтра сяду на поезд и уеду домой. В лазарете мне еще зуб делают, а так я на полигоне стрельбы обеспечивал, не отлеживался, зря вы это думаете. Мое место было в окопах, меня поэтому мало кто знает. Мы стрельбы с Абдуллой Ибрагимовичем обеспечивали. Можно сказать, два года как на войне». И получил в ответ насмешливое: «А то как же, аты-баты, все мы оттуда родом. Анашу курили, порох нюхали, кишки на кулак наматывали…» «Вы имеете в виду, что мы с вами земляки?» «Земляк, если в капусте нашли. Ты с какого огорода такой овощ? Как звать-величать? – И, услышав ответ, не успокоился: – Ну, Алексей, взаймы дал, цедишь. По батюшке как, спрашиваю, имярек?» «Алексей Михайлович Холмогоров…» «Ну вот, холмы и горы, не родственник ты мне, а конь в пальто, ибо я на этом свете прописываюсь как Пал Палыч… Усвоил? Это я так сам себя назвал и в паспорте изобразил около семейного своего портрета. Означает, что Павел, сам себе Палыч. А фамилье знаешь какое? Оно самое… Имя дали – остальное сам себе сделал. Ну, взаймы назвали разок люди добрые Пашей, а больше не одалживался».
«Как же это…» – сробел Алеша перед таинственным Пал Палычем, что родился, оказалось, чуть ли не сам по себе. «А так, сказал – значит решил, решил – сделал, а не сделал, чего хочешь – умри». Холмогоров, слыша такое, затрепетал: «Зачем умирать, со временем все можно успеть. На то она, жизнь, и существует, мало что, главное – живой». Шофер поскучнел: «А кто ты такой? Какая такая жизнь? Чего ждать? Один бегает, виляет хвостом, кусок тяпнет, какой с неба упал, – и рад, а когда его час приходит, валяется на земле. А другой? Он все себе устроит, заработает, не даст себя жалеть и в землю ляжет в новом дорогом костюме. Все сможет. Он и умереть может как свое взять. Настоящий человек! А то глядеть тошно, валяется фраерок с дыркой в башке – а жить хотел, небось, аж верещал. Я таких не уважаю. Хотят жить и ничего не сделают, никого не заставят, своего ничего не имеют, а так, имярек! Такие и смерть получают какую-то завалящую. Такую, которая как напрокат. – И добавил, снизойдя, будто доверял нечто важное: – Смерть не шутит и с нею не пошутишь. Каждый свою получает только раз. Смерть – это такая самая рисковая и тузовая игра. Побеждай или умри. Разок ошибся или не пофартило, – и прости-прощай. Все играют со всеми в эту игру. Самое интересное для меня в этой игре, что в ней почему-то больше всего подлые побеждают. Точности нет. Да ты не морщись, доходной, не морщись, носа не откушу! Думаешь, это я сам и есть подлюка?»
Алеша не успел ничего подумать – вырос как из-под земли Институтов, заставая врасплох. Было ощущение, что он подполз на четвереньках и выпрямился вдруг, как пружина, в полный рост. Лицо начмеда было задумчиво-мрачным, возвышенным. «Так-с, один вопросец решили. Прелестно! – воскликнул он среди молчания. – Прошу обратить внимание: действую на свой страх и риск, в полном одиночестве, почти вслепую. Помощи ждать неоткуда, как всегда, взвалили все на мои плечи. Ну да ладно, трогай, голубчик… В царство мертвых! Ха-ха-ха… В дом скорби и печали! Туда, где нас не ждали, но встречу, ха-ха, назначали…»
Где смерть, там и жизнь
Подвальное заведение судмедэкспертизы встречало гостей и тех, кого определяло на постой, с радушием погребка. Оно обреталось на задворках белесой клинической махины, в которой что-то больное да слабое должно было как жидкость перетекать по змеевику разнокалиберных строений, чтобы в конце концов оздоровиться и окрепнуть. Безлюдные одинаковые подъезды, входы и выходы, которых здесь было во множестве, зияли готовностью служить при пожаре и походили на тупики. Пришлось кружить в их лабиринте, тасуя колоду одних и тех же зрительных картинок: асфальт, фонарь, подъезд… Пал Палыч терпеливо рулил на узких коротких дорожках. Начмед вскрикивал несколько раз, толкая его под руку: «Проехал! Да вот же, голубчик… Стоп, стоп!.. Тормози!»
Институтов неуверенно выбрался наружу и постучался в гулкую железную дверь. Он стоял перед ней в наготе одиночества: напряженно-сутулый, голова крепко всажена в панцирное непроницаемое туловище, откуда туго проступал из-под плаща офицера – зеленоватого, но с коричневым тараканьим отливом – крепкий животик.
Дверь отворилась, и в щель просунулось гладкое розовощекое рыльце, улыбчиво узнавая товарища начмеда. Институтов брезгливо сморщился и, подавая Пал Палычу с Алешкой знак выходить, ловко увернулся от угодливо подставленного рыльца.
Дверь морга распахнулась уже настежь, обнаруживая пышущего силой, сытостью и отчего-то угодливого молодого здоровяка. «Милости просим! – слащаво пропел санитар навстречу всей унылой троице. – За солдатиком своим приехали? Cобираете в последний путь?» Институтов заявил: «Попрошу без увертюр. У меня мало времени». «Да сколько там с одним-то делов, честное слово! – удивился всей душой cанитар. – Даже не сомневайтесь. Все сделаем в один миг. Гробик с костюмчиком при вас? Марафетить будем?»
«Это у вас тут частная лавочка, но не у нас! – возмутился крикливо начмед. – У нас свои правила, своя постановка вопросов». «Как же это без гробика?… Не пойму…» «А кто вам сказал, что вы должны что-то понимать? Это совершенно не ваше дело». Санитар сник, приуныл: «Раз так, разбирайтесь сами». «Вот и разберемся… и без посторонних лиц… Сопроводите моих людей на место… – И вдруг начмед громко назвал того, о ком помнил все это время: – Мухин Геннадий Альбертович. Поступил на экспертизу десятого ноября. Экспертиза проведена. Бумаги из прокуратуры все со мной, так что будьте любезны незамедлительно выдать тело». «А куда ложить станете Мухина?» – еще печалился здоровяк. «У нас есть все, что требуется, – напыжился начмед и, наверное, желая воодушевить своих замерших работников, призвал их с поэтическим восторгом как вожатый: – Ребята! Время не ждет! К носилкам!»
Пал Палыч озирался по сторонам, будто что-то искал, чтобы утолить голод. Алеша чувствовал волнение и неловко подхватывал все движения за своим напарником, когда брался за носилки, оказываясь не ведущим, а ведомым. Свет померк, они шагнули в темную промозглую дыру, со дна которой тянуло сквознячком все теплее какое-то нежитье. Надо было согнуться, чтоб не ушибить голову о давящий и округлый череп уходящего в глубину свода. Прохода хватало только одному человеку, а двое уже бы не разошлись. Спускались поэтому сцепленные, как неволей, друг с дружкой. За спиной Пал Палыча ничего не было слышно. Под собой Алеша чувствовал дощатый, пружинящий настил с какими-то порожками, о которые неожиданно споткнулся, обмер… Носилки уперлись в Пал Палыча, что продвигался впереди, и он со злостью отпихнул их обратно. Этот чужой ощутимый тычок в живот заставил Алешку все понять и поставил на шаг.
Дно было уже твердокаменным, гулким. Что-то теплилось, плесневело и живо откликалось на каждый звук. Глаз ухватывал в просвете только пройденный туннельчик – теперь он задирался вверх и было видно, как тянулось к дневному свету поднятое от настила скопище пыли, над которой легко витал светлый призрак воздуха, что там, наверху, был холоден и сух. Но через мгновение Холмогоров очутился в помещении морга – и увидал то, отчего взгляд его смерзся, оледенел. Вход в это пространство открылся как тайник: казалось, отслоилась часть поросшей прахом стены, обнажая зияющую бледной холодной синевой зыбкость огромного зала. Белые кафельные стены и полы отражали белого накала мертвенный плоский свет, режущий как по стеклу.
Холмогоров никогда в жизни не видел покойников, не бывал на похоронах. Зал, обложенный с пола до потолка плитками кафеля, каждая из которых, как фара, излучала свой иссиня-белый свет, половиной пустовал – по-хозяйски, для порядка, – тогда как всю другую уплотняли иссохшие ожидающие нагие тела, правда, тоже в каком-то порядке… Какие-то лежали на каталках: кто по одному, кто по двое валетом, кто один на другом. Таких груженых каталок было штук двадцать. В углу ползла на стену уже свалка: все там было сгружено прямо на пол, на брезент, и покрыто, как чехлом, брезентовым полотнищем, но с края, где брезента не хватало, торчала то сиротливая рука, то дровни ног. Алеша расслышал сквозь гул в ушах назойливое: «Мухин… Мухин…» И увидел, невольно обернувшись на этот зов, что шагах в двух от него – так близко – стоял как ни в чем не бывало начмед и, только чуть кривясь от неприятного запаха, снова сутяжничал.
Пал Палыч оглядывался в морге с холодком человека бывалого, но и с любопытством. И, встречая обращенный на себя Алешин взгляд, тут же указывал куда-то удивленными глазами, молча по-свойски обращая на что-то его внимание. Ужас простыл, глаза привыкли к восковым безликим фигурам, но Холмогоров слепцом водил по сторонам головой и удивился только тому, что было слышно. Совсем рядом бодро, звучно каркали два голоса, поссорившиеся, как вороны, среди хора голосов, сосредоточенно молчащих о своих смертях. Столько наготы человеческой заставляло его думать отчего-то о бане. Чудилось – мороженый этот зал когда-то и выпустил банный пар. Но там, в банях, где орущие от всего как от щекотки люди являлись голышом из пара все равно что младенцы, было до блаженства легко без одежд. А здесь ни одно из этих неживых тел больше не могло ощутить той блаженной легкости, и были это, наверное, уже не люди. Алеше стало удивительно ощущать себя посреди их вопиющей наготы спеленатым в шинельку да еще и в мундир, а потом одежда на нем вдруг свинцово отяжелела и почудилось противно, что весь покрылся, как обезьяна, рыжей шерстью – начесом рыжим с шинели.
«Мухин… Мухин…» – звучало снова и снова под сводами этого зала, где некому было, однако, скорбеть.
В зале похоронную их команду, точно родственников покойного, соболезнуя, поджидал еще один санитар, у которого здоровяк, встречавший их наверху, оказалось, был на посылках.
Дядька находился в самом расцвете сил и выглядел еще здоровее своего приспешника. Из-под белого хирургического колпака, маскирующего не иначе лысину, простецкое расплющенное пьянством лицо его украшали мужественные седоватые бачки. Должно быть, он слышал через трубу тоннеля переговоры своего поверенного с начмедом и на что-то существенное уже не надеялся. Институтов принял мгновенно такую ж скульптурную позу, только презрительную, скрутив также в узел натруженные ручищи зубодера, и принялся второму санитару с презрением диктовать его обязанности, требуя отдать тело «военнослужащего Мухина».
Но великодушная улыбка, обнажающая ряд белоснежных зубов, похожих на свиные хрящики, так и не сходила с лица пожилого степенного санитара. Ощущая себя в белом хирургическом колпаке медицинским работником, он взирал невозмутимо на Институтова. «Так значит, говоришь, Мухин? А ошибки нету? Тот он Мухин или не тот? Это нам и важно удостовериться, потому что так, с кондачка, можно впасть в ошибку». «Вот сопроводительный лист! Вот какой Мухин! „ – возвышал голос Институтов, но обладатель парадного бюста оставался долгое время неумолим. «Документ – это, конечно, хорошо. И если Мухин там у тебя в документе числится, то выдать тело умершего его родственникам или товарищам – это наша задача. Но ты, начальник, эту задачу нам превращаешь в уравнение с тремя неизвестными. Неизвестное первое: где гроб? Неизвестное второе: кто у нас родственники? И, в-третьих, где уважение к усопшему?! У нас здесь все такие, какими их смерть застала, а они про нее не знали, не прихорашивались, так и где уважение – вот на что мы не слышим от тебя ответа. Документ, он, конечно, документ. Важно, конечно, чтоб и документы были исправные. Но ведь у нас каждый тут, кто приезжает, – с документом, а никогда от нас так-то своих не забирали. Вот я и спрашиваю еще раз, тот этот Мухин или не тот? Ты-то ему кто будешь? Мы-то Мухиных обычно только Мухиным выдаем. А то приедут к нам завтра Мухины, скажут, выдайте – и с уважением, и чин по чину – а мы вон с Коляшей хватимся, да только документ твой и найдем вместо ихнего родного человека“.
Институтов съежился и умолк, понимая, что на голос здесь не возьмешь, а наглость в этих людях тем сильнее, чем громче им пенять на обязанности. Дядька, чувствуя, что сразил врачишку, тоже разочаровался, потому как все равно ничего с этого не поимел. Тело надо было выдать. «Ладно, мы не жадные… – не стерпел этой смертной скуки санитар морга, и произнес буднично, будто о потерянной вещи в бюро находок: – Поищем, так найдем». И оба здоровяка принялись за работу. Они молчаливо стали обследовать каталки и вошли в их гущу как в воду. Дядьке было по пояс. Он плавно разводил каталки руками – те бесшумно расплывались лодочками – и выжидающе заглядывал в эту прозрачную для себя мертвую воду как ловец. То же самое делал и его напарник, оданко нетерпеливо, без чутья. На каталках, наверное, покоились те, кто прошел экспертизу и уготован был к выдаче. Каждый вспорот от горла и до паха, как потрошат рыбу, но после зашит – и мертвецкий этот шов зиял незаживляемой раной. Чудилось, что люди были убиты еще раз – расчетливо, безжалостно и теперь уж навечно. И не отвращение, а ужас от содеянного с ними рождал в душе что-то кровное, родное с каждым погибшим человеком. Холмогоров пугливо почувствовал, что должен тоже вот-вот погибнуть, как погибли все, но в этот миг раздался дурной возглас напарника, который, словив нужную бирку, отчего-то распираем был то ли гордостью, то ли удивлением: «Вот он! Мухин! Тот самый!»
Санитары проводили каталку на свободное место и с внушительным видом отошли в сторонку, намереваясь поглазеть, что же теперь будут без них делать. Пал Палыч неуверенно тронулся вперед. Остановились с носилками подле каталки – и снова застыли, не понимая, как дальше быть. Алеша глядел в пол. Институтов засуетился меж них, подучивая: «Ну же, за руки, за ноги… Раз и два!» Пал Палыч буркнул: «Без рукавиц не буду». «Голубчик, ну что за капризы? Ответственно, как врач, заявляю, вашему здоровью ничего не угрожает. И товарищи санитары как медицинские работники подтвердят…» «Санитары, может, молоко получают за вредность. А мне интереса нет. Без рукавиц не буду». Начмед страждущим дурным голоском воззвал, обращаясь уж неведомо к кому, как если бы заблудился: «Товарищи! Где можно получить рукавицы? Здесь есть квалифицированные специалисты?!»
Старшой ухмыльнулся не без ехидства, но сжалился, довольный, что без него-то все же не смогли обойтись. Мигом появились рукавицы. Холмогоров с Пал Палычем положили мертвое тело на носилки и понесли их в предбанник. Там, оказалось, было подобие узкоколейки, чтоб вытягивать наверх смертный груз. Старшой по-свойски называл это устройство «труповозкой». Носилки приладили на каталку, похожую своим упрямством на ослицу. Намучились в полутьме, вправляя в колею eе колесики – она брыкалась, будто не давала себя подковать. «Ну что за чернуха кругом? – раздался страдающий голос Институтова – Где же свет?» «Свети, раз орешь, только этого никогда не получится. Света здесь нет потому, что не сделали, а почему не сделали, этого уже никто не узнает, – откликнулся старшой. – А ты что вообще увидеть хочешь? Здесь оно все такое, которое белее от света не станет. Или тебе свет для освещения нужен, чтобы под ноги глядеть? Удобно, конечно, приятно иметь лампочку. Но проблема такая: народ шастает туда-сюда. Умыкнут по доброте или со зла кокнут, только оставь. Свет у нас там и пропадает, где люди есть. Ну хоть стой со свечкой. Ты вот будешь стоять? Давай, зарабатывай, мы с Коляшой это место в охотку уступим и свою копейку за труды сдадим, свети и охраняй. Мы с ним во всем за удобство жизни, и если идем по этим доскам, как слепенькие, то всегда рады прозреть и ходить со светом. Хоть рожей в грязь можно удариться и со светом – главное, что у человека в душе».
Начали восхождение по дощатому помосту – надрывно толкая перед собой каталку, тесня друг дружку в узком тоннеле, спеша вырваться из тоннеля, содрогаясь от визга колесиков. Было душно, страшновато. Но это длилось не вечность, как могло почудиться, а всего несколько мускульно-ощутимых мгновений. Каталку толкали рывками. Она упиралась всеми четырьмя своими копытцами. Каждый рывок, каждое мгновение давались судорожным напряжением всех мышц. Когда вырвались на свет, на воздух, то обрели спасительно самих себя, ощущая такую легкость тошнящую, такую слабость во всем теле, будто опустились с небес на землю. Когда погружали носилки в машину, старшой обругал: «Дура, ногами вперед! Человека же грузите, а не полено. Надо уважать, ему на тот свет ехать». Пал Палыч угрюмо послушался. Носилки развернули и сунули в кузов по научению санитара, отворачивая глаза. Когда управились и можно было отъезжать, Пал Палыч вдруг отказался сесть за руль. Голос его зазвенел обиженно-надрывно, как у ребенка. И он, все равно что ребенок, распалялся в гневе, выкрикивая неизвестно кому: «Ну куда с такими руками ехать? Трупешник таскал, а теперь баранку облапать и в светлый путь?»
Cанитары с одинаковыми улыбками взирали на этот бунт, но сжалились и повели служивых мыть руки. Прошли тем же путем. Старшой повел к неприметной дверке, за которой оказался прохладный пустынный коридор, куда выходили двери всех здешних подвальных помещений.
Вошли в одну из них – и очутились в ухоженной жилой комнате – с телевизором, холодильником, занавесками на окошке, старым диваном и креслами – но похожей из-за обилия развешанных повсюду диковинных инструментов да приспособлений на мастерскую. Пока они мыли руки, старшой с напарником готовились обыкновенно выпить и закусить. «Где все же гроб его находится? Кто его хоронит, Мухина? Вроде служивый, а почему увозите как бесхоз? Мы с Коляшей думали, защитника родина покоили. Думали, закатят похороны, нам чего за усердие перепадет. Хотя дело ясное, что темное, к нам на экспертизу просто так не везут. Эх, ну молчите, молчите. Давайте хоть помянем молодого человека. Налью по грамулечке, начальник не услышит…»
Пал Палыч отпрянул: «За этого пить не буду». «Что? Знакомый?» – спохватился старшой. «Все они мне знакомые, – ответил обиженно. – Всех, знакомых этих, на кучу вашу отвозил». «Ну и ну, даже помянуть своего же воротит… Ну тогда хоть пожуй, рулевой. Хватайте колбасу». Пал Палыч с достоинством сделал шаг к столу и взял в руки один кругляшок колбасы, лежащий медалькой на четырехугольнике черного хлеба. Алеша от давно забытого духа колбасы качнулся в eе сторону, но взять хоть кусочек не смог. «А ты что лыбишься?.. Ну и нравы у вас, озверели вы там в своем обществе, как же вы так ненавидите друг дружку?! Колбаса при чем, eе-то за что?!» «Я не люблю колбасу», – произнес виновато Холмогоров. И слова его то ли изумили, то ли ужаснули санитаров.
Младшенький почти вскрикнул от неожиданности: «Разве можно прожить без колбасы?!»
Алеша не знал, что ответить – заговорил вкрадчиво, осторожно сам старшой: «Насмотрелся, мамочка, небось, ему и жизнь противна, а не то что колбаса. Ясно. И на живых людей смотреть не сможет. Но ты думаешь, тайну какую страшную узнал, до корней докопался? Вот мы с Коляшей и колбасу кушаем, и жизни радуемся, а почему? Живой – так живи. Пока живы, будем кушать и пить, любить и радоваться. Помру, попаду на кучу – ну и потерпите, что несколько деньков повоняю, ну и простите, что маленько доставлю хлопот. У нас курорт… Что, разве корчи какие видишь или вопли слышишь, с которыми умирали? Тишина, покой… А сколько людей, может, молили о смерти, чтобы от мучений избавиться… Ну вот, гляди, избавились… Глаза воротишь? Это себя боишься или жалеешь. А ты не бойся, глянь-ка на смерть с уважением, с душой. Страшна бывает жизнь. И не мертвецы страшны – а, может, когда они людьми были. Это смерть на взгляд грязна – а снутри она чистая как слеза. И зря ты, мил человек, колбасу брезгуешь покушать. В ней смысл жизни, какой-никакой, а тоже есть, и раз на свет родился, обязан хотя бы из уважения и благодарности вкушать. Помнить».
Пал Палыч взял с усмешкой еще несколько кусочков колбасы: «Не возражаете? Тогда вкушу за него этого смысла! Колбаску копченую люблю, помню».
Когда выбрались тем же путем на воздух, он дожевывал колбасу и, только затворилась за их спинами дверь морга, сообщил Холмогорову навеселе: «Семейка кулацкая, хитрющая. Радуйся, радуйся, говорят, а у самих-то дважды два – всегда четыре. С каждого жмурика как с барана стригут, чего не радоваться. Ряхи отъели, тоже радостные. И водка у них, и колбаса копченая. Это учудил ты, что отказничал, раз давали. Хотя бы пошамкал, какая она, со смыслом-то, на вкус».
Пал Палыч опять терпеливо рулил на узких коротких дорожках… Уже на выезде из лабиринта чуть было не проехали мимо другой санитарной машины. Начмед опять вскрикнул, толкая его под руку: «Голубчик, притормози! Стоп, стоп… Вот так встреча!» Распахнул дверку, радостно выскочил. Из другой санитарной колымаги, которая тоже застопорила ход, вышел, радушно простирая руки, давний хороший знакомый – тоже врач в погонах.
Райские яблочки
Санитарная машина колесила по Караганде. Начмед на передке затаился, не подавал голоса, Пал Палыч, сидя за рулем, глухо отгородился спиной. Алеша в одиночку нес только себе понятную службу. Старался, сидел на своем насесте с осанкой караульного пса, которому доверено стеречь, а в голове жужжала назойливо чужая неприкаянная фамилия. Покойник просторно вытянулся на носилках. Из-под шерстяного одеяла торчали две ноги. Нога… ноги эти сами лезли в глаза. В каждой из них (отчего-то именно так, по отдельности) было что-то указующее, сильное, даже властное. Алеша подчинился, глядел, не отводя глаз: так если тонут, если утащило с головушкой, то руку еще вздергивают судорожно из свинцовой смертной воды…. А из-под одеяла смертного, тоже на вид свинцового, как из-под воды, каждая эдак по отдельности торчала, налитая смертным воплем, она – нога – растопыря толстые обрубки пальцев, которыми нельзя ни за что ухватиться, даже если захотеть. Чудилось, что это сама смерть указывала из-под рогожки солдатского одеяла – и Холмогоров уже трусовато цеплялся за свою скамейку, чтобы не соскользнуть.
Приехали. Важно-белый корабль, с тысячью, если и не больше, аккуратных одинаковых окошек плыл по воздуху, разрезая холодную хрустальную гладь парков. Этот корабль в его уютном плавании сопровождало еще с десяток белых аккуратных корабликов. Все дышало покоем и обслугой, даже за каждой хрустальной люстрой деревца здесь был, наверное, отдельный уход. «Воздух, а воздух какой… Какая прелесть!» – воскликнул подобострастно начмед.
У будки, подле раздвигающихся на манер кулис массивных ворот, несколько контролеров, опрятные, как малыши на утреннике, заставили себя долго ждать. Это промедление внушало: попасть сюда можно только забыв о собственной важности, что это и есть самое важное – получить разрешение на въезд. Наконец, один из контролеров прошествовал к убогой санитарной машине: «Пропуск…» «Нет, нет, голубчик, мы не здешние – у нас командировка. К вам в нейрохирургию был откомандирован наш рядовой, а теперь закрыть бы надо его командировочку и вещички забрать». «За трупом, что ли?» – спросил контролер напрямик. Институтов заволновался: «Извините, за вещичками, а тело на прошлой неделе мы от вас забирали для судебно-медицинской экспертизы. Сегодня у нас ритуальное мероприятие, товарищ, и это большая разница, если вы, конечно, понимаете, о чем идет речь. Сегодня все должно быть отправлено в Москву, если вы, конечно…»
Контролер равнодушно отвернулся и гаркнул на пост: «Ваня, труповозка приехала, пропусти!»
Институтов, когда машина наконец въехала на охраняемую заповедную территорию, взорвался от негодования: «В медицинском учреждении дали место у ворот, а уже хозяевами себя чувствуют!.. Кто они такие, все эти люди без медицинского образования? Ну кто, спрашивается?! Всю свою жизнь посвящаешь медицине для того, чтобы в итоге какой-то хам, который не умеет даже писать без ошибок, хозяйничал у ворот!» C теми словами он одиноко и гордо подсунул голову навстречу легкому ветерку и, обдуваемый им, издавая звук, похожий на храп, вобрал в себя раз-другой здешний воздух.
Машина медленно подъехала к одному из госпитальных белых корабликов; но и он был в сравнении с заштатным лазаретом подобен исполину, имея свой отдельный изумрудный садик. Это строение, окруженное уже приготовленными к зиме фруктовыми деревцами, недотрогами яблонями и вишнями, встречало прибытие смертного груза с такой прохладцей и так отстранено, словно вовсе не было создано для таких встреч.
Институтов с воодушевлением ловил ноздрями целебный воздух. Они вошли в холодно-светлый приемный покой. Оседлав кушетку, два медбрата молодецкой наружности азартно играли в поддавки, издеваясь над черными да белыми костяшками шашек, отвешивая щелбаны, пиная по доске, чтоб только скорее проиграться.
Когда появился Институтов, молодцы быстро угомонились. Один из них быстро оценил мелковатого человека в пожухшем офицерском плаще и уверенно перегородил путь, задавая нарочито-учтиво вопрос: «Ду ю спик инглиш? Шпрехен зи дойч? Парле ву де франсе?» Институтов расстроился, но был так же учтив, хоть и понимал, наверное, что столкнулся с обслугой, состоящей здесь целиком из находящейся на излечении солдатни. «Голубчик, я к заведующему…» Служка не повел бровью. «Йес, натюрлих, говорите, я вас слушаю. Андестенд? Ферштейн?» – произнес словоохотливый молодец уже вызывающе невозмутимо. «Я с телом, то есть с делом… Если позволите, молодые люди, на этот раз, очевидно, потребуется ваш непосредственный начальник», – скороговоркой, холодновато объяснялся Институтов, волнуясь, как бы служка совсем не уронил его авторитет. Но молодец как раз не поспешил с ответом. Он изумился и, обращаясь даже не к начмеду, а к напарнику, воскликнул: «Дас ист фантастишь! Жорж, к нам приехал ревизор!» Дружок отозвался грубовато, недовольно: «У меня перерыв на обед, не пойду я никуда. Жрать хочу. Серж, cходи в столовку, возьми кефира. Тебе Антонина даст, ей ты нравишься. И еще беленького батон, гы-гы-гы… А я Светланку навещу, сахарком разживемся». «Светка дрянь, девка грязная, большого мнения что-то о себе стала, обойдемся без eе сахара, пусть помучается… К любезной моему сердцу Антонине пойдите сами, скажите: я дурак, болван, хочу кефира и готов вас за это осчастливить, мадмуазель. Ну а вы что стоите? Вам же ясно сказали, русским языком: проходите, пожалуйста, Иммануил Абрамович у себя в кабинете, прямо вас и ждет. До свидания, ауфидерзейн, адье, хаудуюду, буэносдиос, ариведерче!»
У кабинета с табличкой «Заведующий отделением патологоанатомии» опять сидели два молодца – казалось, разительно непохожие на тех, других, потому что, уткнув носы в толстенную медицинскую книгу, только тем и занимались, что с умным видом зубрили одну из eе глав. Но хозяина на месте не было. Институтов продолжил поиски. Блуждая по отделению, они прошли комнатами ожидания – и снова повстречали двух молодцов, как если бы они подменили тех, что зубрили книгу у запертого кабинета: на этот раз двойняшки с усердием работали, облачая рыхлое мучнистое старческое тело, лежащее на стальном столе, в пепельно-серый, с золотыми погонами, генеральский мундир. Процедура подходила к завершению: медбратья нахлобучивали на сухонькие цыплячьи ножки почившего старика брюки с лампасами. Когда очутились в зале, где, наверное, должно было вскоре происходить прощание с генералом, молодцы уже и здесь были на виду, равняли рядами стульчики перед постаментом для гроба, заслуживая слезливые ласковые взгляды родственников покойного. Все это происходило в уютном по-домашнему зале, где пол был застлан ковром, так что звуки шагов мягко глохли, будто по нему ходили в тапочках.
Закруженный от хождений и душевного вальсирующего напряжения, Институтов свободно плавал в здешнем голубоватом ультрафиолетовом воздухе. В конце концов они очутились в помещении, где пол и стены были выложены кафелем: это была, очевидно, покойницкая, но стерильной белизны, бережливо рассчитанная, как и все здесь, только на несколько лежачих мест. Лавки бетона, и верхние, и нижние, пустовали. Восемь вымытых бетонных полатей крепились в два яруса к стенам, свободное место у стены с небольшим чистым окошком занимал опять же сверкающий стальной стол, где все отражалось как в зеркале. Молодцы, что встречались повсюду, опередили их появление и теперь: посреди покойницкой, ничего не замечая вокруг себя, носились как угорелые от стены к стене, пиная скукоженный ботинок, заменяющий мяч. По всему было видно, что в этом укромном местечке устроен был их собственный спортзал: подобие штанги выглядывало чугунным рылом из-под лавки, в дверной проем незаметно была вмонтирована перекладина для гимнастических упражнений.
И уже не померещилось – это были те же самые медбратья, что звали друг дружку еще в приемном покое Сержем и Жоржем. Могло показаться, что они-то и поспевали всюду, хозяйничая в исполинском строении, придумав то ли в издевку, то ли для приличия какого-то Иммануила Абрамовича.
От распаренных беготней матовых тел, обнаженных до пояса, шибало слащаво-удушливым запахом одного и того же одеколона, что пропитывал молодцев насквозь, как бисквит. Волосы у обоих опять же на один манер были забраны за уши, любовно зализаны и лоснились чем-то жирным, похожим на ваксу, так что головы сверкали на свету, как начищенные сапоги. Тот, что верховодил, казалось, был моложе напарника. Когда один из молодцов истошно и сладострастно заорал «Го-о-ол!» – Институтов, чье присутствие не замечали, зычно по-судейски возвестил: «Отставить, футболисты! Прекратите паясничать. Вы еще будете объяснять Иммануилу Абрамовичу свое возмутительное поведение. У вас есть совесть или нет? Тоже мне братья Карамазовы… У меня мало времени. Я не намерен терпеть козлиные игрища двух избалованных наглых юнцов». Медбратья потухли, нехотя напялили больничные робы, такие же, в которые облачаются хирурги – наверное, и донашивая эти голубые операционные блузы после врачей. Один выжидающе насупился, а другой, что был поменьше ростом и стройнее, холодно сторонясь Институтова, ответил: «Мы не ваши. Нам может приказывать только Иммануил Абрамович, а вы, товарищ, наверное, с Луны свалились». «Товарищ заведующий! Иммануил Абрамович!» – воззвал начмед. Смазливый юноша смутился и поспешил загладить свою вину: «Ну зачем кричать? Что вы так волнуетесь? Сейчас мы все организуем… Сильвупле…» Он внушительно, ласково взглянул на Институтова – и начмед неожиданно тоже ответил ему какой-то расслабленной улыбкой.
Еще через несколько минут смазливый статный служка и похожий на таракана, напыщенный зубодер прониклись такой взаимной приязнью, что уже вдвоем вальяжно распоряжались в покойницкой. «Сергей, голубчик, нам понадобится внести тело…» – нежно, но и чуть свысока звучал голосок начмеда. « Не волнуйтесь и отдыхайте», – отозвался юноша глубоким, томным баритоном и кошачьей хищной походкой проследовал через всю покойницкую отпирать черный ход, неся, будто яичко на подносе, отрешенное мужественное личико; при нем оказалась связка ключей, которая крепилась к поясу при помощи карабина.
Пал Палыч подогнал санитарную машину к черному входу. Труп внесли, еще прикрытый одеялом, и свалили с носилок. Ноша стукнулась о зеркальную гладь стола. Глядя на заплывшую грязью спину с выпяченными, как цыплячьи крылышки, худющими лопатками, Серж вскрикнул от неожиданности: «Наш клиент! Надо же, кто бы мог подумать… Отчизна не забыла своего героя, какие люди! Помню-помню, зовут нас с Жоржем в оперблок. Разведка доложила: боец окочурился на поле боя. Шальная пуля, с кем не бывает. Скальпель хирурга не коснулся тела героя. Врачи сожгли родную хату – ура! ура! – и родина щедро поила березовым морсом, березовым морсом… Ха, мы с Жориком тоже не спешили, у нас, пардон, был амур с одной из местных дам. И вот приходим, культурно кладем на катафалк, культурно общаемся о культуре, о литературе, о прекрасных дамах, ехали-ехали… И вдруг клиент прибывает обратно, я восхищен, браво! Жора, по какой же речке ты сплавил это бревнышко? Воистину, говорю я тебе, мой наивный пожиратель кефира, есть реки, которые текут вспять!»
Медбратьев распирало и давило от хохота. Они хватали друг друга, точно колошматили, в покойницкой плескался их резвый, счастливый смех. Стоило Пал Палычу угрюмо буркнуть: «Вам бы тут лежать, валетиком», – как медбратья, выпучив от восторга глаза, ничего не в силах сказать, забились в новом припадке смеха, наверное, живо воображая эту картину.
«Ну что же, рядовой Мухин, похоже, отставил неизгладимый след в памяти Сергея и Георгия», – поспешил заявить Институтов в надежде, что медбратья уймутся. Но раздался новый взрыв смеха.
«Глохни, ну вы, мурзилки. Или давай, вышибу слезу. Люблю глядеть, когда плачут», – возвысил голос Пал Палыч.
Серж мигом унял смех и бросил в лицо чужаку пару фраз: «Я рассказываю для людей с чувством юмора. Какого полета птица этот ваш человекомух и какой он там подвиг совершил – нам с Жоржем плевать. Такие Мухины мрут как мухи, чуть что – и готов клиент». «Всегда готов!» – ответил лошадиным ржанием его напарник, но, прерванный отчего-то мстительным взглядом дружка, сомкнул рот.
«Стало быть, наш Мухин – ваш клиент», – миролюбиво изрек начмед, желая подольститься к затаившимся медбратьям. «Ну, не знаю… – отозвался лениво Серж. – Сильвупле…» Начмед осторожно продолжил: «Я люблю, конечно, молодые шутки, задор, смех. Сам когда-то был молодым и тоже, так сказать, не боялся смерти, дерзил ей в лицо. Но, как гласит русская народная мудрость, хочешь кататься – умей и саночки возить. Хватит, посмеялись – пора, друзья мои, приниматься за работу. Приводите своего клиента в порядок. Работа прежде всего!»
Жорж тряхнул головой, похожий на жеребца, сладко зевнул во всю мочь. «Нам нельзя, мы еще маленькие…» – произнес вместо него Серж. Оскорбился, осанисто вытянулся – и неожиданно вышел прочь. Институтов пребывал в замешательстве недолго: понукаемая как, скотинка, в покойницкую забрела санитарка – потухшая сутулая женщина в медицинском халате, что мешком (казалось, и шитый из мешковины) вис на eе плечах. Медбрат еще имел оскорбленный вид, но не удержался и произнес за eе спиной: «Прошу любить и жаловать… Просто крыса. Вся в белом. Ручная. Ну, что встала? Работай. Засекаю время, ставишь мировой рекорд».
Она обернулась и посмотрела на своего погонщика с преданностью, готовая почему-то исполнить каждое его желание. Серж пугливо увернулся от eе взгляда. Он раздобыл где-то магнитофон, корпус которого был весь замотан изолентой, отчего казался раздувшимся, будто щека с флюсом. Звуки из него донеслись тоже наподобие зубовного скрежета. Вдруг он издал вопль, точно от приступа боли, и ноюще снова то стонал, то взвывал, то скрежетал. Медбратья уселись на лавку, увлеченные новой игрушкой. Серж ревниво не выпускал магнитофон из рук, будто баюкал. Они что-то мурлыкали, болтали свободно ногами, сидя на бетонной лавке как на качелях, да не уставали – клали ритмичные поклончики.
Санитарка голодно, светло глядела в их сторону и работу начала, водя руками, как сонная, держа в одной резиновый шланг, в другой – ветошку. «Отойдите, а то я вас всех забрызгаю», – сказала с заботой, заглядываясь так же простодушно и на незнакомых, как будто лишних здесь людей. Но то, что вода разбрызгивалась, ей было явно приятно. Она только и желала обратить на себя внимание, оказаться нужной. Хоть при взгляде на нее поневоле охватывал за что-то стыд. Лет ей еще не могло быть так много, чтоб глядели, как на старуху, но набрякшие щеки, хилые губки, вылезшие брови, морщины – все было старушечье. И даже дряблый заискивающий голосок.
Отмыв незаметно половину, взялась за другую, орудуя шлангом да ветошкой. Старалась, одна переваливала мертвое тело на спину, как манекен, хотя в eе сторону никто не глядел, и, кажется, тоже из старания понравиться, сочувственно-громко прокудахтала: «Ой, а тут не отмывается! Руки черные, ну как у негра». «Она загар отмывает! Никогда загара не видела, тупая… А человекомух где-то загорал, на солнышке нежился!» – воскликнул Серж. «Ой, а личико какое красивое, никогда такого не видала…» «Влюбилась, крыса? Крысам тоже нужно любви? – вскричал Серж с азартом, поймав цепко eе жалостливый взгляд. – А что, он еще хоть куда парень, смотри сколько золотца намыла. Замуж бы за такого, а? С первого взгляда любовь или давно приглядела?» «Знал бы человекомух, – неуклюже подхватил Жорж, заикаясь, – что девушки в него влюбляются!» «Крыса в муху влюбилась. Смотрите, это любовь, сейчас сольются в поцелуе… Браво!» «У них это, платоническая, как у Чапаева с Анкой!» – гоготнул Жорж. Институтов брезгливо возразил: «Товарищ санитарка работает, вкладывает в свою работу душу, что за шутки?» «Весело, что кто-то помер, а они живут, что ей вон жалко кого-то, а им никого не жалко», – огрызнулся Пал Палыч, не пряча горящих нелюбовью глазищ.
На этот раз Серж не обратил внимания на чужака – только еще громче завопила музыка, так что в металлическом дикобразьем шуме растерзался даже их собственный смех. «Пидоры!» – гаркнул Пал Палыч. Медбратья резво соскочили с бетонной лавки и, взведенные музыкой, что вопила из магнитофона, согнутые и ощеренные, наподобие двух озлобленных обезьян, ринулись в драку. На пути их, однако, вырос Институтов, тут и обнаруживая особенную силу рук: одной рукой обхватил он Сержа, другой – Жоржа и толкнул обоих так, что молодцы обескураженно очутились снова на лавке. «Ну что сказал бы Иммануил Абрамович? Голубчики, я не понимаю, вы в своем уме? С помощью грубой физической силы и мерзких оскорблений свои отношения выясняют, простите, только закоренелые преступники», – говорил пугливо начмед.
Магнитофон надрывался, не утихал. Медбратья, хоть и отброшенные на место, хозяйчиками взирали с бетонной лавки. Серж пялился, в издевку изображая влюбленность, на врага – с той нарочитостью, как если бы затеял игру. Пал Палыч яростно впился взглядом в смеющиеся, по-кошачьи непроницаемые глаза, что нисколько при этом не смутились, – настоящее, казалось, даже не отражалось в них. Медбрату нравилось то, что происходило между ними. Пал Палыч начал чувствовать в груди противную дрожь, как будто холодная склизкая толстая жаба забралась прямо в душу. Глаза его стали выпучиваться от напряжения, и, помимо воли, случилось раз и два, что он моргнул, не выдержал самого простого в этой игре испытания. И после каждого раза медбрат изображал губами воздушный поцелуй. Пал Палыч не вытерпел, сдался, потупил глаза. Серж продолжал глядеть на него, но серьезно и пристально, делая вид, что изучает, отчего тот мучился, будто другая воля, сокрытая в нем, но как не своя, вынуждала подчиниться этому чужому презрительному взгляду.
В покойницкую вдруг заглянул вполне живой и, казалось, посторонний человек: в меру упитанный, с рыжеватой ухоженной шевелюрой и шелковистой бородой, расцветшей на полном жизнелюбия лице, и даже умные все понимающие глаза – две спелые ягодины – обильно источали сладость и свет плодов природы. «Сергей… Георгий… Мальчики, потише!» – то ли пожурил, то ли взыскал, уже порываясь исчезнуть. Воцарилась нежданная тишина, где стал слышен шум воды. Серж и Жорж стояли смирно, почти навытяжку. «Здравствуйте, Иммануил Абрамович!» – успел пропеть смазливым голоском юноша. «Ну ничего страшного, ничего, нестрашно… Началось прощание, только соблюдайте тишину. – И обратился ко всем присутствующим: – Здравствуйте, товарищи, началось прощание, я бы просил не шуметь…»
«Здравствуйте!» – воскликнул ответно начмед. «Очень рад, здравствуйте, здравствуйте… – повторился без промедления заведующий и охотно поздоровался с каждым из присутствующих в отдельности, кажется, даже с мервецом, что возлежал на помывочном столе в гуще этой мирской суеты . – Здравствуйте. Здравствуйте. Очень рад. Здравствуйте… Примите мои соболезнования… У нас началось прощание, к сожалению, ничем не могу помочь, ждите своей очереди. Сергей, дорогуша, проследите за порядком».
«Товарищ заведующий! – взмолился Институтов – Только один вопрос!» «К сожалению, прощание уже началось, с вашим выносом тела придется повременить, ничем не могу помочь…» «Вы можете, можете помочь! К вам на баланс поступил некоторое время назад наш рядовой – тело присутствует здесь и сейчас. Вот беру тело на свой баланс, а вещичек не вижу до сих пор. Должны были вещички подвезти к вам же, ну так сказать, во что по такому случаю одевать. Вещички на балансе там, где он служил. Парадный мундир, галстук, ботинки – все для ритуального мероприятия. У вас зафиксирован был летальный исход, от вас и должен как новенького забрать. Отправляю в Москву! В ноль-ноль часов двадцать пять минут. Промедление, простите за каламбур, смерти подобно!» «Понимаю, понимаю, коллега… Сергей, ну выдайте, пожалуйста, эээ… нарядную одежду, если я не ошибаюсь, помогите нашим гостям».
«Прелестные слова! Иммануил Абрамович, вы мой спаситель. Еще ведь обязали к черту на кулички за гробом ехать – гроб на другом балансе. А поезд тоже ждать не будет, опоздай хоть на минуту – и тю-тю, прибудет в столицу пустое место. Ах, какое у нас кругом бездушие, какая казенщина! Ну разве это рационально – все в разных местах, а я-то один! Представьте себе: я, человек с образованием выше среднего, отягощенный медицинскими знаниями, – а занимаюсь черт знает чем вместо того, чтобы лечить больных, спасать жизни людей, творить добро! Представьте, с чем я каждый день имею дело… В лазарете, в лазарете, где должно быть хоть как-то стерильно, гадят на каждом сантиметре площади. Воруют все, что можно сожрать. Портят все, к чему прикасаются. И это только самые обыкновенные мыши! А после последних событий в стране просто не знаю, ради чего жить, что ждать от будущего…. Мне кажется, все катится в пропасть». Добрейший человек незамедлительно послал Институтову свой тихий сочувственный взгляд: «Ну, что вы, коллега, себя надо беречь… На вас лица нет. Медицинский работник – это не профессия, это состояние тела и души. Однако, могу сказать по личному опыту, от меланхолии на этой планете лечит только общение с прекрасным. – И пожелал, удаляясь, почти шепотом, как детям: – До свидания, товарищи, просьба соблюдать тишину».
Заведующий исчез в облачке личной душевной теплоты. На миг в подвале воцарилась первородная гулкая тишина. «Эй, ты не слышала, что было сказано? Бегом за вещами, дура. Шнель, шнель…» – зашипел Серж на ничего не понимающую санитарку, которая под шумок, выкрадывая времечко, все старалась и старалась поставить ему же в угоду рекорд. «Гы-гыде шмотки, кы-кы-крыса?» – сдавился вдруг и Жорж, так что жилы по-бычьи вздулись на его шее. Та пугливо пригнулась, бросила на пол шланг, что еще держал eе как на привязи, забыв в другой руке взмыленную ветошку, и, побитая их словами, шмыгнула из покойницкой. Когда eе не стало, молодцы вновь обрели спокойствие и как ни в чем не бывало начали развлекаться болтовней. Казалось, они до сих пор и оставались здесь только ради развлечения.
Cквозь стены просачивалась сторонняя траурная музыка. Густые глуховатые звуки блуждали наподобие теней. Санитарка появилась как-то незаметно, сама похожая на неприкаянную тень. Вместе с ней появилась в покойницкой поклажа в двух худых наволочках.
Институтов схватил узел пожирней, вытряхнул его содержимое на голую бетонную лавку и обмер: из наволочки вывалилась наружу выгоревшая до проседей солдатская гимнастерка да отслужившие, такие же седые, никуда не годные штаны. Все побывало в прачке, вытерпело стирку, но на гимнастерке все же проступало во всю грудь бледно-бурое пятно. Из другой наволочки Институтов извлек гремучие солдатские сапоги, на которых запеклись искры крови, похожие на прожженные пятнышки.
Начмед отшвырнул запачканные кровью сапоги, вцепился в гимнастерку и заскулил, сжимая eе в руках, будто свою же погибшую душонку: «Как это понимать, товарищи?! Должны были парадную форму… на их балансе… „ „А так и понимать, облом-с…“ – ухмыльнулся Серж. „Все пропало… Ну до чего дошли, сами нагадят и сами же еще раз гадят! – Начмед хныкал и хныкал, как обворованный. – Убийцы… Недоумки… Такое и в Москву!“ Но раздался вкрадчивый, сочувственный голос: «Ну ошибочка вышла, а кто не ошибается? Все ошибаются. Прямо в двух шагах от вас, как я вижу, стоит и молчит прекрасное му-му. Берите, все при нем, пользуйтесь, полный парадный комплект, а лично мы с Жоржем ничего никому не расскажем… Мы с Жоржем не варвары… хе-хе… – Он глядел в упор на Холмогорова и уже безжалостно, смотря ему со смешинкой в глаза, повторил: – Чего пялишься, маленький жадный мужичок? Форма одежды спортивная… Человек человеку друг – исполняй“.
Начмед в изумлении обернулся к Алеше и тотчас плюхнулся перед ним на колени, запричитав: «Холмогоров, родненький, спасай положение! Отдай, отдай! Еще лучше получишь! Завтра же поедем в этот батальон и выберешь себе самое лучшее, самое лучшее!» Он вцепился мертвой хваткой в полы шинели, словно желая урвать хоть eе клок для себя и раскачивая Алешку столбом из стороны в сторону. «Раздевайся, закаляйся…» – подпевали где-то за спиной начмеда развеселые медбратья.
«Ну, что тебе стоит? – все надрывался Институтов, слыша за своей спиной, точно откуда-то свыше, лишь насмехающиеся алчные голоса. – Сегодня отдашь, а завтра новый получишь, еще лучше. Ну я же не могу с себя снять, да я готов, но это же все белыми нитками будет шито, Холмогоров! Ну где я сейчас все солдатское достану? Где, где?! А сапоги я сам лично отмою… Ну, подумай сам, разве можно солдата в моих вещах хоронить? Неужели тебе товарища не жалко! Подумай, в чем увидят своего сына его отец и мать. Ну поставь себя на их место, представь, что это твои мама с папой увидят сына вот таким, вот таким!»
Холмогоров очнулся и начал сдавать по одной вещичке на радость начмеду. Тот подхватывал их с пылу с жару да всучивал санитарке, чтоб тут же наряжала другого. Алеша остался без рубашки, а она уже застегивала пуговки на рубашке другому, старалась, напяливала через голову галстук, и зелень мундира скоро все под собой скрыла. Холмогоров, отдав с себя китель, рубашку, брюки, носки, ботинки, остался босой да в исподнем. Пал Палыч отвернулся, чтоб ничего не видеть. У начмеда не поворачивался язык сообщить раздетому озябшему пареньку, что оставаться ему в таком виде тоже невозможно.
«Да вы не брезгуйте, юноша, это все чистое-чистое, давно отстиранное … А сапоги я вам блестящие принесу, еще красивее ваших ботинков! У меня есть, приберегала прямо для вас. И портяночки сделаем. Можно с полотенец старых, вафельных, если желаете потеплей, а могу и понежне, нарвать с простынки», – спохватилась вдруг санитарка и вышмыгнула не иначе за блестящими сапогами. Холмогорова тронул eе родственный, теплый голос, и он беспрекословно начал надевать смертную солдатскую робу. «Ну, а теперь запахнемся в шинель, и все будет просто прелестно, прелестно! – бодрился начмед. – Это и называется сварить кашу из топора. Ну что я говорил? А вот и сапожки наши поспели…» В покойницкую вбежала запыхавшаяся счастливая санитарка, прижимая к грудям странного вида действительно блестящую, точно б покрытую лаком, пару диковинных сапог.
«Ой, бежала прямо как угорелая! Вот, пользуйтесь, юноша, не сомневайтесь. Сапоги новые, гляньте, какие блестящие, их офицер играл на трубе в оркестре!» «В ящик он сыграл, а не на трубе….» – бросил со стороны Серж. Женщина вспыхнула, и впервые бледное eе, некрасивое лицо зажег румянец. «Не верьте ему! Все он врет! – бросилась она неожиданно в нападение, прижимая сапоги так крепко к своей груди, будто ни за что б не отдала. – Тот мужчина вылечился и уехал. А сапоги забыл. У него их много было. А эти надевал, когда в оркестре играл».
Все стало ново и зыбко. В покойницкой пережидали все длящееся и длящееся чужое прощание, отзвуки которого бродили кругом тенями, то затихающими да смиренными, то горделивыми да вздымающимися наподобие волн. Тишина, в которой бродили они, поневоле делалась скорбной, так что медбратья не усидели на лавке и, изображая эту самую скорбь, встали на караул у наряженного в парадную форму Мухина, кривляясь: «Прощайте, товарищ генерал… Товарищ генерал, мы никогда вас не забудем…» Начмеду снова сделалось не по себе от этих игрищ, и он попытался их прекратить: «Я думаю, Иммануилу Абрамовичу это бы не понравилось. Молодые люди, вы все же не в цирке».
Медбратья только удивились, но вернулись скучно насиживать бетонную лавку. «Разве мы кому-то мешаем? Никто же ничего не видит…» – только и спросил с удивленным видом Серж, но начмед, думая, что тот снова насмехается над ним, обиженно промолчал в ответ. Молодцы мигом забылись, начали пихаться, меряться силами, выталкивая один другого со скамьи. Наконец звуки траурной музыки смолкли. Институтов стал отсчитывать нетерпеливо минуту за минутой. Потом со двора послышался шум отъезжающей похоронной процессии.
Серж и Жорж на дорожку враждебно затаились, всем своим видом выпроваживая прочь незваных наскучивших людей. Пал Палыч отчего-то взволнованным голосом подозвал Холмогорова. Даже Институтов суетливо пытался помочь уложить ряженого в носилки, чтоб только скорее исчезнуть с этого места. «Какое варварство, как это все бесчеловечно… – Но вдруг запнулся, глядя на черное запекшееся отверстие в мертвом лбу. – Стойте! – вскрикнул он и принялся судорожно рыскать по карманам своего плаща, с облегчением извлек отыскавшийся обыкновенный медицинский пластырь, отщепил белую клейкую полоску и с непритворным страдающим видом залепил ею бурую дырку во лбу покойника. – Ну все. Моя совесть чиста. Я сделал все, что было в моих силах».
Когда уже взялись за ношу, к Пал Палычу шмыгнула санитарка и сунула в разинутый карман его бушлата круглое, крепкое, увесистое яблоко, которое сжимала в руке как булыжник, и тут же отбежала. Впряженный в носилки, eе избранник даже не почувствовал в суматохе, что же произошло. Баба беззвучно плакала уже в стороне от него. Вертела по сторонам головой, заглядывая во все лица, и все ей, чудилось, нравились. Но медбратья не дали ей выйти за порог, убрали тычками с глаз и сами исчезли в той же щели, ничего не говоря, закрывшись изнутри, как зверьки. «Мальчики-с-пальчики… Игрунчики, хохотунчики, везунчики, будь они прокляты…» – заклинал Пал Палыч, не оглядываясь.
Сущие во гробах
«Человеку только матушкина утроба – это Богом данные защита и кров. А после, как из матушкиной утробы в мир нам уготованный вышкуриваемся, все норовим обратно в норушку съюркнуть. В миру все есть для жизни – только eе родимой, утробушки мамкиной, нету. Вот в утробушке спеленат человек, а в миру разве спеленат? Так и понимай… Рождение, мил человек, все нам и освобождает, начиная с ручонок! Бог творил нас несвободными, а мы все делаемся из-за греха первородного распеленатыми. Как от греха спасаясь, зачинаем каждый самостоятельно производить свой домишко, свою норушку, свою несвободу, да толку нет… Здесь уже истинно, все дело рук человеческих – вот этих самых рук… Эх, грешных, проклятущих рук! Наши дома, увы, не защита. Подсолнухи это, где что ни семечко, то зло. Ревнуем до зависти к чему? К дому чужому. Грыземся друг с дружкой где? В своих домах, где нос к носу. Земля огромна, а людям все мало места, все давятся из-за куска. В домах иконки, слыхал, вешают – это все, значит, чтоб на Бога потом свалить, хоть хозяйничают в своих четырех стенах сами. Бог покарает, думаешь? Ничуть. Он создатель – это правда, но как изделие может быть перед своим изготовителем виновато? Вот хоть эта штуковина, как может быть виновата передо мной и какая кара от моей руки-то постигнет? Разозлит, даже сжечь не смогу, потому не для себя делал, а для могилы, не принадлежит оно, изделие это, мне с той секунды, как последний гвоздок в него вобью. Так и Бог – мы ему больше не принадлежим после Адама и Евы. После свободы нашей и греха! Был у него сынок, для себя делал – он ему только и принадлежал. Страдал он, бедный, на кресте, эх-ма до чего же страдал, когда в него создатель гвоздочки последние вгонял для совершенства человеческого-то жития. Но разве в нас вгонял? Нет, мил человек, недосягаемо рукам создателя сделанное не для себя. И сколько ни вложишь души в изделие, а знаешь, где его конец. Сколько души ни вкладывай, а не будет она вечной, если не вечно то, во что вложил. Бог, верю, из вечного сделан сам материала – не из таковской доски. Но это если ты сам себя сотворил, тогда можешь и тыщу, и миллион уже на себя похожих вечных сотворить. А вот Бог, судя по всему, создать себе подобное не может, потому что сам секретом этим не владеет и создан был не сам собой, а для нас, для людей. Люди же тоже созданы не сами для себя, а для детей своих. Ну а для чего это все вместе нужно – прости, мил человек, не моего ума дела. Свое я отработаю. Заделаю себе собственную домовину на покой – вот куда вложу всю душу смертную, эх вложу! Лачком выглажу, помягчее все обложу, все равно что снегом изнутри, – спи, Панкратий Афансьевич, спи дорогой. Деток иметь лишил меня Бог, так вот решил мою судьбу, что не имею я, мил человек, деток. Потому души во мне свободной много, домовину свою изукрашу, все равно что в рай тот самый от счастья вознесусь…. И полечу, и полечу… Вот почую, что смертушка моя близка, – возьмусь за дело. Не гроб, честно слово, а крылья сотворю! И кто позавидует? Никто! А что потревожит? Ничто. Крышечку, как дверку, затворят за мной. Оставят одного в покое – и в земельку, в могилку родненькую, все равно что в матушку, в утробушку… Что-то будет с человеком после смерти, но только не ад и не рай, и Господь не вдохнет новой души вместо той, которая свое тепло отдала. Может, к другому создателю мы отходим в смертный час, а, мил человек? К тому, кто не из плоти выстругивает, плотник, а из праха создает. Кто в прах чего-то вдохнет – тот уже другой наш создатель, как есть другой… То не плотник, а травник, разумею, ведь из могильных холмов трава ж только и произрастает. А трава для чего? Трава для всего – это и лекарство, и корм, и кров, и просто живая жизнь… Вот он, травник, небось, решает, кому какой травой быть, а кого и червям-чертям скормить…»
Мастеровой, богатырских замашек бородатый внушительный дед – с большим круглым лбом, что поглотил даже волосы до самой макушки, отчего на их месте образовался будто бы еще один лоб, – рассуждал без умолку, обнимая любовно здоровые плечистые гробы, что были на голову выше его ростом.
Гробы стояли рядами, поставленные на попа, – прислонились к стенам и молчали.
Посередине дощатого барака, где сапоги топтали земляной пол и не было окон, застыла в недоделках последняя работа мастера, будто корабль на стапелях, тоже гроб. Это и называлось «изделием». Недоделанный гроб был куда торжественней готовых и смотрелся значительней средь всех остальных, поставленных обыкновенной тарой на попа. Открывая вид на хмурое серое небо в клочковатых облаках, ворота сарая были распахнуты настежь, а один совсем уж заваливающийся набок створ подперт жердью, будто безногий инвалидным костылем.
Тут же, у самого порога, были свалены в кучу доски, бывшие когда-то заборами, мостовыми да обыкновенной деревянной тарой. Ни одной чистой, все облепленные грязью, засушенные в глине, обшкрябанные. Такие грязные, как свиньи, и обросшие щетиной крупных, видных даже глазу заноз – что рыло у свиней. Но было понятно, что когда мастеровой выуживал доску из кучи, укладывал на верстак, проходился по ней с душою простеньким рубанком – каждая очищалась от грехов, обретая нежный, почти телесный цвет, и делалась гладкой все равно что человеческая ладонь, также открытая глазу во всех неповторимых природных линиях.
В мастерской и пахло поэтому не гнилью или тленом.
Пахло животворяще древесной смолой – духом царствия небесного сосны и ели, что источали из себя свежевыструганные доски, сколоченные в гробы.
Мастеровой подыскивал подходящее изделие. По мерке и, наверное, по чину. Мерку ходил он снимать самолично, хотя Институтов в желании начать все скорей cам отдал подневольному лагерному мастеру приказ, какого чина нужен гроб, и продиктовал точный медицинский рост покойника. «Могло и обтолщить… Могло и усушить… Смотря какой человек был, хороший или плохой». И с этими словами не внял начальнику, проследовал широко и осанисто, как на ходулях, к армейской санитарной машине, что въехала на зону, безоружная да измотанная долгой ездой, совсем не так, как въезжали сюда такие же чужеватые грузовики, набитые живыми охраняемыми то ли зверьми, то ли людьми; oна не ждала разрешения на въезд и вплыла за колючую проволоку легче даже самой смерти, ничем не потревожив здешний блеклый мир, пущенная охраной без маломальской проверки.
Гробовых дел мастер заглянул в кузов, с минуту побыл там взглядом наедине с покойником и, пройдя с десять шагов обратно до сарая, обронил всерьез с понятной только самому укоризной: «Усушился…» Институтов стоял с опущенными руками и глядел вслед этому непростому заключенному, c изумлением понимая, что зависит теперь даже от его не то что работы, но и мнения. «Голубчик, сколько вам потребуется времени, чтобы совершить эту процедуру? Одного часа хватит на все про все?» «Христос с вами, гражданин начальник. Работа легко спорится, когда грехов за душой не водится. Это как Бог смилуется – может, час, а может, и все пять за наши-то грехи». «Мне, знаете, некогда ждать милостей от вашего бога. К вашим личным грехам я не имею никакого отношения, религию придумали для рабов, а этот Исус Христос мог бы сначала писать и читать научиться, если взялся учить морали все человечество». «Ну так, изделие, обтяжка, цинковка… Раз в Бога не веруете, пачку чая накиньте, а я уж сделаю в лучшем виде, как на заказ». «Ну что же, о вашем вознаграждении поговорим, когда будет виден результат». «Это, конечно, но вы бы еще одну пачку добавили, гражданин начальник. И конфетку к чайку. Тогда уж точно согрешу для вас гробик за часок. В ларьке все есть, все купите. Это мы, уж извините, люди последние. Нам и умирать будет легко – ничего нет. И дайте все же задаточек для вдохновения, иначе помыслы угнетут».
Институтов послал Пал Палыча в ларек. Дождался, когда тот вернулся, хотел было только показать две пачки чая и печенье, чтоб заманить как наживкой в работу, но мастеровой отказался поспешать без задатка, и начмед сдался, не в силах весь день принудить хоть кого-то исполнять все так, как он этого хотел. «А нам что, воздухом питаться?!» – рявкнул Пал Палыч. «Нет, ни в коем случае! – испугался Институтов – Я всех накормлю… Пойду в столовую и сейчас же договорюсь насчет вас!»
Пал Палыч был доволен: «Скрылся с глаз. Хоть бы хлеба кусок принес… Жди, принесет, раз сам голодный». Оглядел, ухмыляясь, Алешку, похожего на мародера – рыжая облезшая шинель, неподшитый ворот мертвецкой гимнастерки, лаковые оркестрантские сапожки, мыски которых заострены были как у дамских туфель – и уже с напевной грустью произнес: «Не жмись ты, небесная пехота. Подумаешь, в смертное оделся, зато живой».
Алеша топтался у входа в сарай, пока его не позвал в тепло и не заговорил с ним мастеровой, ворочая свои гробы. В глубине сарая, оказалось, сидел одиноко на табуретке еще один старик, в очках и без бороды – а в остальном как сморщенная копия того, что ворочал тем временем в одиночку гробы. Он имел такой же формы плешь на голове и тоже был облачен в лагерный бушлат с номерняком на груди, но и без того всей физиономией выказывал себя именно узником: хранил веское решительное молчание, как бывает, когда на все согласны или все отрицают и ни с чем не соглашаются. Его губы были крепко сомкнуты, даже сжаты, будто для плевка. Очки из пластмассы были громоздки как аквариум и лицо этого вредного старика походило на нечто убого-аквариумное: две бесцветные рыбешки глаз, похожие на улитку угрюмые губы, выбритые водянистые щеки. Сиротливая сухая фигурка вопросительно скрючилась, так что большая плешивая голова пала на тщедушную грудь. Он сидел, по-школярски вобрав под табуретку ноги, а удлиненные сухие кисти рук положил на колени. Но, когда бородач наконец выбрал подходящий по всем признакам гроб, обнял его как ребенка и перенес на верстак, узники повздорили из-за Бога, которого назойливо поминал гробовых дел мастер – и cарай содрогнулся от шума.
«Домики наши, норушки наши страхом полны. Эх, маточки, маточки наши, зачем же вы нас рожали, прости Господи, раз мы все где спрятаться ищем, в норушку вашу съюркнуть обратно норовим… А твое какое мнение, Амадей Домианович?» «Позор!» «Твоя воля, Амадей Домианович, я преклоняюсь перед твоим великим умом, благородством души и чистейшей совестью, но ты же, родненький, это из гордости. Живешь, сидишь туточки у меня на табуретке в уголке и плюешься на все стороны, куда ни поглядишь. Не знаю, о чем ты печалишься. Душ много загубили, так давай спасем хоть свои».
Слезливые глазки тщедушного старика пронзительно сверкнули, а уста сомкнулись еще тверже и брезгливей прежнего. В это время гробовых дел мастер развернулся, глядя прямо перед собой, и уткнулся в Алешу. Они очутились друг к другу так близко, точно смерились ростом: и был-то могучий старик всего лишь по плечо Холмогорову. Лоб его, оказалось, рассекал прямо поперек рубец, как если бы тюкнуло огромной стамеской. От малости его и при виде в такой близи этого младенческой нежности рубца у Холмогорова сщемило все в душе от невольной жалости; мастеровой же поднял глаза удивленно вверх и тотчас поразился, обрадовался, раскрылся весь навстречу: «Ох, какой богатырь, ну какой большой! Раз такой большой, давай помогай. А то забастовал мой помощник, но ты, сынок, не подумай – таких, как он, на нашей планете один есть ум еще, ну, может, два. Приволокли ко мне из барака тощенькое тельце за гробиком. Медицина ведь эту смерть засвидетельствовала. Стал я укладывать, а он и ожил! Глянул ну эдак как святой, с осуждением, губки сморщил… и плюнул мне прямо в глаза. Не знаю, какая сила дернула, но случай такой выпал, чудо на чуде поехало – охрана устала и отошла. Так что я-то кирпичиков быстрехонько наложил в гробик, крышку заколотил, а Амадея Домиановича у себя также вот в гробике хоронил-выхаживал с того света, пока не выходил. Все время он со мной не разговаривал – только глядел эдак вот и взглядом грозил. Всю душу вымотал, во всей низости своей я пред ним сознался. Потом, правда, обрел он дар речи. А привередливый какой, ел с ложки и лишь теплое, селедку тепленькой ему подавал – такой организм! Внушал, когда вЫходил: ты же через смерть свою, считай, вечную жизнь обрел, лежи у меня в гробике, дыши да радуйся! А он ни в какую, гордый… Сидел вон там на табуретке в уголке и протестовал, так что заприметили нас в дежурной части и добавили сроку до самой смерти. Расценили, что все это было хотя и не побегом, но подготовкой к побегу. Да я рад, я с Амадеем Домиановичем в самое тесто угодил. Без его мнения кто я такой на свете был? Да вон как крышка без колоды! А что я его половинка родимая – это уж точно. Без меня, как есть, гнить ему давно в земле, а со мной прямочки из мертвых воскрес!»
Холмогорову почему-то чудилось, что когда-то все это было в его жизни – и этот широколобый добрый старик и точно такой же рассказ о человеке, который был мертвым, а потом вдруг ожил. Гробовых дел мастер звал его помочь: «Подержи-ка, сынок нашу лодочку, а я молоточком пройдусь, материю набью. Держи крепче и поворачивай, куда скажу».
Крышки тех изделий, что стояли вдоль стен, были сняты, будто пальто или пиджаки, и накинуты полой стороной каждая на свое гробовое плечико. Алеша стал понимать, что помогает мастеровому и снова озарился: «А я завтра, дедушка, сяду на поезд и уеду домой, отвоевался…» «Это на какой же такой войне, сынок?» «На такой, что стреляли в меня из автоматов, из снайперской винтовки, с гранатомета!» «Ну что же, Бог с тобой, воюй себе и дальше. Ну-ка, поворотим набок! Уф… Надавали ж такой материи. Не обтягиваешь, а штопаешь».
На глазах выструганное да сколоченное из приблудных досок глухо оделось кумачом. Дно мастеровой мягко выложил стружкой, черпая eе прямо под верстаком. Разорвал надвое белое полотно, наверное, списанную простынь, повозился, постучал молотком, и Алеша увидел на дне гроба подобие перины с возвышением для головы. Но стоило вбить последний гвоздь и расправить, где остались, складки, как изделие само помертвело и все добро, устроенное человеческими руками, поменяло вид. Простежка из стружек на дне обратилась во что-то каменное. Красивая ровность обивки стала мучить взгляд.
Мастер вышел и через несколько минут ввез на телеге сделанный из какого-то тусклого металла продолговатый короб, похожий на большое корыто. В этот короб вложили как в яму еще пустой гроб. «Амадей Домианович, разведи костерок, добудь угольков, а мы пока уложим новенького. Ну что ты сделаешь, молчит, бойкотирует! Ладно, сам разведу, а вам-то, сердешный, надо с охраны кого-то позвать. Скажи, Панкратий Афанасьевич зовет, пусть идут шмонают, что в изделие кладем. Эх, сам бы в него нырнул, прости Господи… И начальника своего кличьте, где он там, заказчик. Пачка чая еще с него!»
За начмедом отправился Пал Палыч. Но было ему все равно кого слушать, куда идти и что делать: засунув руки поглубже в карманы бушлата, как если бы озяб, он, казалось, буднично уходил в серость и хмарь, похожий на морячка, вышагивающего по палубе. Лагерная, голодная на живое зона – ощетиненная железными рядами колючих проволок, прорезанная лишь узкими дорожками из гравия, насыпанными так глубоко, что сапоги, ступая, вкручивались с хрустом, точно шурупы – не пугала и даже не будоражила нервов, ставших вдруг такими же глухими. Обернулся он скоро и возвращался, разительно переменившись в настроении. Жадно, с упоением, вгрызался в большое крепкое зеленое яблоко. При том морщился и клацал зубами, такое оно было, видно, кислое, что даже сводило скулы. Но терпел – и жевал, жевал, испытывая от этого восторг. «Сунул руку в бушлат, а там яблоко! Ну как с неба в карман упало! Я ведь вообще яблок года три в упор не видел. Веришь? Ну, хлебом клянусь! – громко бубнил набитым ртом, а сам, будто оглох – На, на! Кусай, доходной… Да на счастье! Да кусай, некраденое!» И властно протягивал Алеше сочный, свежий огрызок. Холмогоров заулыбался, чтоб не обидеть, но вместо рта, увернувшись, подставил щеку, так что огрызок скользнул по лицу, оставив сырой и отчего-то пенистый розовый след. Пал Палыч раскровил рот. Может, губу прокусил, может, стали кровоточить десны. Он снисходительно рассмеялся над самим собой, когда осознал, что поранился каким-то яблоком, и в тот же миг одним неуловимым движением извлек из-за голенища сапога подобие ножа – расплющенный и заточенный железный штырь, размером с карандаш.
За порогом сарая уже попыхивал, дымил на ветер горячий костерок, разведенный неопасно для столярки в жестяном корыте. Пал Палыч подсел чуть поодаль на корточки да и пригрелся у огня, отрезая почти прозрачные лоскутки от яблочного огрызка и отправляя их с блаженством в рот.
В корытце, где обугливались аккуратные чурки, наколотые с усердием большелобым, накалялись и две самодельные увесистые паяльни – железные прутья с приваренным на конце чугунным утюжком. Одной такой, еще не накалившейся, гробовых дел мастер помешивал вскипающий огонь, потягивая знающе зардевшимся носом.
Думал он, однако, не столько о костерке, сколько о готовящемся на нем между делом напитке: закопченная консервная жестянка, как обезьяна, свесилась над огнем и держалась хвостом перегнутой крышки за ободок корыта, – а в ней плавился смолистый чифир. Он начинал дымиться, согревая да ублажая живые умильные глазки мастерового. «Хуже нету, когда негодным признают, когда, как материал, пропадаешь. Плотнику сгодился, травнику сгодился – вот оно твое и длится житье на земле, – убаюкивал он костерок. – Я досочку гнилую, бывает, возьму, а все о себе подумаю. Нет, думаю, не бойся, не брошу тебя без пользы, какая ты ни гнилая, хоть щепок наделаю и чифирну».
«Вкусный твой дым…» – заговорил Пал Палыч с мастеровым, утирая кислые то ли от крови, то ли от съеденного яблочка губы рукавом бушлата, протягивая сизые заскорузлые руки к огню. Печаль в его голосе звякала чисто и простовато, как стекляшка. «Вкусный, так угощайся. Пропустим по глотку для покоя, еще успеем… „ „Э, нет, я на диете. Дисциплина у меня захромала, вот и подтянул, теперь пью одни компоты из сухофруктов. Как это ты про доски сказал? Гнилье, что ли, тоже приносит пользу, если к нему с душой? Ну а где эта польза?.. Кто здесь с душой?.. И это люди, как щепки, в руки дадутся пользу из себя извлекать? Врешь. Что ни человек, что ни душа – заноза. Свою же обиду не простишь, а простишь – тебя не простят, такая жизнь. Эх, путь-дорожка! Уехать не уедешь, зато каждый день можно где угодно пропасть. Мне бы пропасть… Так, чтобы все кругом стало новое. Землю пашем? Или железо куем? Да я и то и то могу, мне без разницы, хоть на завод, хоть в колхоз, шофера всюду нужны, а я шофер экстракласса. Обожаю дорогу. Ха! Вот и соврал, не могу этого хотеть… Работа – волк. Кругом одно и то же. И катишься на все четыре стороны. – Потом сказал негромко, как если бы жаловался: – Они меня все не любят“. „Да ты о ком говоришь?“ „О людях, которых много, когда ты перед ними один как перст стоишь… Люди – сила. Это люди что хочешь сделают с тобой“. „За что же тебя люди не любят?“ – удивился гробовых дел мастер. «Потому что я сам их не люблю, а притворяться не умею, извиняться не хочу… Они за это жить не дадут, люди, – был ответ. – Но ведь это я себя не люблю, противно мне каждый день от собственной вони. И этого я никогда не полюблю. А еще бояться противно. Я ведь всегда и делаю, чего боюсь. Из принципа. Чтобы сильнее быть, чем свой же страх“.
Подошла охрана – двое безоружных солдат, посланные начальником караула вместо себя. Большой рослый азиат, не понимая, что сам-то ни для кого не был начальником – разве что для маленького замусоленного своего собрата, державшегося почтительно от него на расстоянии, чтоб успеть и услужить, и увильнуть от оплеухи – оглядел с важным видом место вокруг себя. «Э-э, ты кто такой? – избрал он мгновенно для одному себе понятного наказания Алешку – Пшел, пшел… Мене не понял, э?» Пал Палыч судорожно оскалился: «Что ты, падла, бельма пялишь? Аль своих не узнаешь?!» «Да что с тобой делается? – вскрикнул мастеровой – Покрасоваться он решил, а власти привалило, как же не угордиться… Но разве это хозяин жизни выискался? Погляди, погляди… Он же у себя в кишлаке с малолетства, небось, досыта не ел и только небу ясному радовался! Ну, и ходит гоголем… И пусть, и Бог с ним, зла ведь нам не делает вовсе! Ну смолчим, ну подвинемся, ну дорогу ему уступим – какое же это зло? Ведь и дите вперед пропустишь, а не обидишься, если ножкой топнет. Так и сжалься над ним как над дитем, раз ты сильнее. А если слабее, ну хоть как я, так уважь, облагородь!»
Пал Палыч потерпел и сделался рассудительно-строг. «Алеху при мне никто не тронет, только он мне говорить здесь может», – произнес все с той же силой, как если б распорядился самой жизнью.
Охранник-азиат, уже испуганный, стал подавать покорные знаки – протягивал навстречу по-братски руки и бормотал что-то волнительное. Мастеровой, меняя надрывное дыхание разговора, переходя на дело, упомянул снова о запропавшем начмеде. Томление над клокочущей пахучей чайной смолой, сулившей ему и тепло, и отдохновение, и дармовую радость, сменилось боязнью застыть на месте. Он пришел в суетливое муравьиное движение, вынуждая охранников занять свои места у цинковой ложбины, а Алешку с Пал Палычем – отправиться за телом.
Шерстяное одеяло, всю дорогу прятавшее неприглядный груз, было отдернуто и, скомканное, засунуто в пропахший бензином угол подальше от глаз.
Они вытащили носилки и мигом очутились с ними в сарае, пробежав как под дождем, с легкостью и в зябком нетерпении найти укрытие. Делать все было освобождающе легко, ноша не тянула рук и не угнетала своим видом – и Алеша, обнимая тело с другого конца за ноги, чувствовал эту неожиданную плавность, легкость. После все они остановились, понимая, что настала какая-то последняя и важная минута для этого чужого мертвого тела. «Худющий же какой, все как есть обвисло», – вздохнул мастеровой. Пал Палыч тоскливо молчал. «Это оно только великоватое, а так оно новое и одетое всего два раза…» – сказал Холмогоров, чувствуя вдруг свою вину. Мастеровой не понимал. «Как есть усох. Значит, хороший был человек… Хорошие, они сохнут и, хоть мертвые, смраду не имут, соломкой пахнут. – Запнулся, глядя на заплатку из пластыря, понимая, что залепливала не иначе как смертную отметину во лбу. – Настрадался. Дай-то Бог его душе пристанища. Вот, вот… Вот и он, касатик, что же это так себя, веру-то с надеждой потерял». «А может, он это не сам себе пулю-то в лоб, может, ему кто помог, старший по званию… Да хоть бы твой Бог! Или он все же против был, целил в небо, а попал по лбу? Чую вонь я все же, ох какую вонь… Эх, что там! Не чую – точно знаю. Знаю я то, получается, чего Бог твой не знает или вид делает. Знаю и тоже молчу в тряпочку. Потому что каждому свое. Потому что каждый за себя. Потому что так надо. Но я не Бог. А знаешь он кто? Кто пальнул – тот и Бог, потому что это он точку поставил в жизни», – сказал Пал Палыч. «Начальник-то ваш где, торопыга этот, на час заказ сделал, а самого и след простыл!» – засуетился гробовых дел мастер. «На готовое прибежит, у него чутье, поэтому и начальник». «Это с Богом тогда?» «А то как же без него… Чуешь ты начальство, прямо как волк овечью шкуру, чего же сам не выбился? Боишься?.. Ну бывай, Мухин, в этой жизни ты проиграл, фраерок». «Вот и фамилия – значит, в роду у него, у касатика, мухой по свету летали или жужжали без умолку. Все мы у Бога летаем по свету как мушки, а где смертушка прихлопнет, там и рай». «Этого точно прихлопнуло. Попался под руку, – брякнул упрямо Пал Палыч. – Теперь в ящик твой запакуем, и будет все шито-крыто.»
Cтарик обнял крышку гроба и накрыл ею наряженного в парадный мундир мертвеца, пряча его в темноте.
Когда крышка легла на гроб, Пал Палыч поневоле ухмыльнулся: с боку ее, как штамп, на кумаче обтяжки были видны желтые серп и молот. «Дожилися, старый. Гроб подзаборный, это понятно, а на обертку какое светлое будущее пошло?» «А ты не знаешь? – взметнулся в сердцах мастеровой – Весь фабричный материал, что был, умыкнули на радостях, а из клуба флагов красных притащили целых два ящика. Цвета нет, ползут что вошь, ведь сколько лет на каждом празднике болтались. Ну, не углядел, и так из ветоши крою, ну вылезло… Эх, это ж как оконфузился, прямо хоть плачь…»