Мир тесен Войскунский Евгений

Предисловие

Старшего брата у меня не было. Но были товарищи постарше.

В то время как моим одногодкам предстояло еще несколько лет учиться, те были уже на взлете, примеривались к будущим профессиям (нам на зависть!). Помню красивый голос Коли Мерперта, читающего монолог Отелло и явно мечтающего стать вторым Остужевым.

Вот и бакинский юноша Женя Войскунский поступил в ленинградскую Академию Художеств. «Прекрасным летним утром я шел по Невскому проспекту, – вспоминал он десятилетия спустя, – и у меня дух захватывало от его красоты… лучший в мире город приветствовал меня блеском витрин, звоном трамваев…»

Но по недавнему воинскому закону вскорости предстояло идти в армию. В октябре 1940 года новобранец оказался в гарнизоне той самой военно-морской базы на Ханко, ставшей несколько месяцев спустя местом жестоких боев. «Пять месяцев мы держали этот полуостров, обсыпанный, будто крупой, мелкими островками», – говорится в романе Е. Войскунского «Мир тесен».

После же этой тяжелейшей обороны предстояло испытать драматический переход в Кронштадт по заливу, буквально нашпигованному минами, когда подорвался огромный теплоход «Иосиф Сталин».

В свое время, еще на Ханко, недавнему студенту Борису Земскову (от чьего лица ведется повествование) была невыносима мысль о погибшем и не похороненном друге. Память же об оставшихся на «Сталине» живых людях, желание узнать их дальнейшие судьбы и причины, почему им не пришли на выручку («Ушли, значит, корабли, а они остались на минном поле. И все ждали, что придут их сымать. А море пустое»), – все это не может уняться за всю жизнь Земскова, побуждая к «бестактным» обращениям к «высокому» начальству, «излишним» расспросам, что иной раз не лучшим образом сказывается на его собственной флотской службе.

Есть среди других эпизодов войны на Балтике, в изобилии существующих в романе, краткое упоминание о неудачном, несмотря на весь проявленный тогда героизм, десанте на эстонское побережье. И вот уже в совсем недавнем новом романе Войскунского «Румянцевский сквер» с той же неслабеющей «земсковской» страстностью воскрешена, воспета и оплакана история этого батальона морской пехоты, высаженного «ночью, продутой ветром, чреватой бедой» в ледяном феврале сорок четвертого возле деревни Мерекюля.

История, не дающая покоя немногим уцелевшим ее участникам и свидетелям и прочно связывающаяся в их мыслях и чувствах со всем драматизмом прошлого и настоящего. Горечь за искалеченные судьбы (будь то мытарства попавшего в плен десантника Цыпина или «Житие Акулинича», как названа глава о сыне «врага народа», который уже совсем в позднюю советскую пору в свою очередь сгинет в «родимом» концлагере) соседствует в книге с гневным презрением к казенному равнодушию и в особенности – к разжиганию межнациональной розни.

Политиканы вроде Самохвалова пользуются нынешней растерянностью и угнетенностью многих людей из поколения, вынесшего все тяготы войны. Больно читать в последнем сборнике стихов жизнерадостного в прошлом Михаила Дудина (послужившего в значительной мере прототипом Сашки Игнатьева в романе «Мир тесен»):

  • И ворон простер над пространством крыла.
  • И – ни огонька в утешенье.
  • Была ли победа? Была да сплыла!
  • Осталось одно пораженье.
  • И нет половины России. И нет
  • Великой и дерзкой отваги.
  • И мрачен холодный и мутный рассвет.
  • И выцвели гордые флаги.

«Вам чего дали за вашу победу? Дырку от бублика?» – слышит Цыпин от сына, верящего, будто Самохвалов «болеет за русский народ», да он и сам, увы, прислушивается к надрывным речам этого оратора, натравливающего на «инородцев», якобы повинных во всех несправедливостях и бедах.

О страшных последствиях подобных «теорий» рассказано в романе «Девичьи сны». Еще недавно бакинцы гордились своим городом как «самым интернациональным в мире». «На национальность разве смотрели?» – говорит старожил, заслуженный бурильщик-нефтяник, армянин Галустян, чью дверь теперь зловеще метят крестом – прямо как в средневековье.

«Сегодня из Баку выгоняют армян, завтра возьмутся за евреев, за русских», – причитают в другой семье.

С явственной личной болью передает писатель, в юные годы которого «вокруг шумел, гомонил пестрый многоязычный город, прильнувший к теплому морю», драматические переживания тех, для кого теперь «родной город словно стал чужим», неузнаваемым. В нем бесчинствуют толпы, в которых, по горестным словам одного из персонажей, «легко раствориться всему человеческому, что есть в человеке». «Город будто захватили дикие кочевники», – ужасается другой, чьих близких, как и его самого, вскоре накроет кровавая волна погромов. И вот уже течет, течет «понурая река» вынужденных беженцев «нежелательных», «нетитульных» национальностей.

Чтобы описать такое, равно как и митинги-шабаши аж на прославленном Румянцевском сквере, нужно было немалое мужество!

Евгений Войскунский хорошо известен многим читателям и как научный фантаст. Написанный им в соавторстве с И. Лукодьяновым «Экипаж “Меконга”», по мнению критики, был «одной из тех книг, которые… создавали знаменитую фантастику 60-х».

Однако, чуть не полвека поработав в этом литературном жанре, Евгений Львович в мемуарах признавался: «В общем-то, при всей своей давней любви к фантастике, я вступил под ее зеленые кущи довольно случайно. Человеческие истории, судьбы людей моего поколения привлекали меня куда больше…»

Для определения же главного, не остывающего с годами писательского пафоса кажутся чрезвычайно уместными слова, сказанные в романе Е. Войскунского «Кронштадт», отмеченном премией имени Константина Симонова: «Воспоминания обрушиваются, как волны на берег… откатываются… набегают вновь».

Сдается мне, что всплеск той же волны ожидает нас и в новой книге, которая сейчас в работе у стойкого девяностолетнего «ханковца»!

Андрей Турков

МИР ТЕСЕН

роман

Часть первая

НА СКАЛАХ ГАНГУТА

Я знаю, никакой моей вины

В том, что другие не пришли с войны,

В том, что они – кто старше, кто моложе —

Остались там, и не о том же речь,

Что я их мог, но не сумел сберечь, —

Речь не о том, но все же, все же, все же…

А. Твардовский

Финское название этого островка, затерянного в ханковских шхерах, было трудное. Мы называли его «Молнией»: на карте он выглядел как зигзаг, которым обычно изображают молнию. Он был маленький, за десять минут обойдешь, но, думаю, если б разгладить нагромождения скал, то его площадь увеличилась бы намного.

Четвертого августа на Молнию высадился наш десант. Я в том бою не участвовал. Мы с Толей Темляковым и Сашкой Игнатьевым попали на Молнию две недели спустя.

Финны сделали попытку отобрать остров, они оттеснили десантников, оставшихся в живых, на его южную оконечность. Телефонная связь прервалась, и в штабе десантного отряда на острове Хорсен не знали точной обстановки на Молнии. С ночи там гремел, то затухая, то снова разгораясь, бой. Под вечер приплыл с Молнии старшина второй статьи Андрей Безверхов. Финны стреляли по нему, он плыл под водой, меняя направление и выныривая, чтоб глотнуть воздуху. Проплыв метров семьсот, Безверхов вскарабкался на крутой гранит Хорсена и повалился плашмя. К нему бросились бойцы с ближайшего наблюдательного поста, стали поднимать, но Безверхов вдруг сам вскочил и побежал в глубь острова, к штабной землянке. Я как раз дежурил на КП у телефона и видел, как он вбежал – в одних трусах, худой и белокожий. Мокрые черные волосы лезли ему в глаза. Задыхаясь, бурно дыша, Безверхов шагнул к командиру отряда, вставшему навстречу. Вытолкнул из горла несколько судорожных фраз. Капитан велел ему выпить спирту и лечь отдыхать.

Резервный взвод мичмана Щербинина был поднят по тревоге, и уже минут через пятнадцать два мотобота из хорсенской флотилии, стуча дряхлыми керосиновыми движками, почапали к Молнии. Обогнув Старкерн, мы увидели в синей вечерней мгле черный силуэт Молнии. Там было тихо. Отвратительно громко стучали движки мотоботов.

Я сидел в корме, у борта, и следил, как разматывается с катушки телефонный провод, уходя в темную воду. Надо было восстановить связь, для того меня и послали с десантом. Подражая более опытным бойцам, я завязал ленточки бескозырки под подбородком – чтоб ветром не сдуло. Но вечер был тихий, ветра хватало только, чтобы слабо колыхать кроны сосен.

Ребята сидели молча, кто-то курил в кулак, вился махорочный дымок. Щербинин стоял рядом со мной, в заломленной мичманке, с трофейным автоматом «Суоми» на груди. Черную бороденку задрал – всматривался в молчащую Молнию. За нашим головным мотоботом шел второй, тоже набитый десантниками. Там, я знал, командиром отделения шел Шамрай. Мой друг детства Колька Шамрай – надо же, чтобы мы встретились на Ханко, черт-те что, жили в Питере по соседству, и теперь вот…

Я увидел: с Молнии в нашу сторону потянулась светящаяся трасса, тяжело застучал пулемет, свистнули пули. Я пригнул голову. Лечь бы ничком, вжаться в деревянное днище мотобота. Но мне нужно было следить за проводом. Мотобот маневрировал под огнем, прибавлял ход, внезапно убавлял, и мне приходилось здорово присматривать, чтобы в этой кутерьме провод не намотало на винт. Огонь вдруг разом прекратился. Несколько минут мы шли в полной тишине, только движки тарахтели на всю Финляндию. Кто-то с Молнии замигал нам фонариком. Это наши показывали, куда надо приставать, и комвзвода Щербинин велел рулевому держать на вспышки.

Андрей Безверхов (он отказался отдыхать и, раздобыв бушлат и брюки, пошел с нами) привстал в носу мотобота, вгляделся и крикнул, глотая окончания слов:

– Щерби-и! Это финики сигналят! Давай впра-а! Пра-а руля, говорю!

На Молнии поднялась стрельба. Там возобновился бой. Безверхов всматривался в перебегающие вспышки, пытался по ним уточнить место наших, – ведь за то время, что он отсутствовал, на Молнии многое могло перемениться.

– Правее, правее! – командовал он.

Мотобот шел вдоль камней, торчащих из воды – шхеры утыканы камнями-зубами, – и с каждым тактом движка остров наплывал, наплывал, и Щербинин скреб бороду и материл «фиников», которые чуть было не поймали нас по дешевке.

Полоснуло пулеметным огнем. Кто-то вскрикнул, кто-то захрипел. Мотобот накренился в резком повороте. Я не видел, как на острове, на скале, вдруг поднялась во весь рост человеческая фигура, дала короткую автоматную очередь вверх – и упала. Я не видел это, потому что следил за чертовым проводом, но ребята увидели, и мотобот пошел прямо к тому месту, где поднялся человек. Финский пулеметчик работал близко, он наверняка перебил бы всех нас, если б Щербинин не заорал:

– Прыгай за борт!

Он первым кинулся в воду, за ним посыпались ребята, я тоже прыгнул. Ух-х! Холод продрал ожогом снизу доверху. Я пошел ко дну, но ударился ногой о твердый грунт, тут же всюду гранит, – ударился ногой, оттолкнулся и вынырнул, отплевываясь. Тяжелое снаряжение – винтовка за плечами, коробка с полевым телефоном на ремне, катушка с проводом – снова потянуло на дно, но я уже знал, что тут не глубоко. До берега было метров двадцать, и я поплыл, отчаянно загребая одной рукой и работая ногами. Справа и слева, обгоняя, плыли ребята, задрав винтовки и автоматы. Пулемет громыхал над ухом как кузница. Позади рвануло так, что меня подбросило волной. Заложило уши. Я судорожно глотнул, услышал чей-то оборвавшийся крик, мельком увидел, что второй мотобот будто крутится на месте. Я здорово наглотался воды и выбился из сил.

Но тут уже можно было встать на ноги. Я побрел к берегу, по горло в воде, оскользаясь на неровном грунте. Косо взлетела ракета, в ее зеленоватом свете я увидел, как ребята карабкались на прибрежные скалы и, пригнувшись, перебегали от сосны к сосне. Пока я выбирался на берег и воевал с проводом, запутавшимся в камнях, десант с ходу рванулся вперед. Сквозь лай автоматов и хлопки винтовочных выстрелов я слышал громовой голос Щербинина. Он всегда страшно матерился в атаках, это всем было известно. Финнам – тоже.

Присев под первой сосной, я откинул крышку с телефонной коробки. Аппарат, конечно, был мокрый. Черт, что же делать? Связь с Хорсеном нужно восстановить немедля, для этого меня и послали. И вот – провод есть, а в аппарате что-то неладно, изоляция, что ли, пробита. Меня трясло от холода, а может, от запоздалого страха. Все-таки это был мой первый десант.

Неподалеку, под соснами, шевельнулась тень. Я упал грудью на катушку, чтоб не скатилась в воду, и сорвал с плеча винтовку. Бой ушел вперед, но черт его знает, может, это заблудившийся «финик».

– Эй, кто там? – услыхал я хриплый оклик.

– Свои! – У меня отлегло. Разматывая провод с катушки, я пошел к человеку.

Он сидел, прислонясь к валуну, и беспрерывно сплевывал. В синей темноте белело его длинное лицо. Одна нога была вытянута. Рядом – я чуть не задел одного ботинком – лежали, не шевелясь, еще двое.

– Иванова убило, – сказал человек.

– Какого Иванова? – не понял я.

– Ты телефонист, что ли? Алексея Иванова, командира нашего. Он вам сигналил, срезали его. Ну-ка, стяни сапог.

Иванова убили! Я не видел его ни разу, но знал об его храбрости и слышал голос, когда он звонил с Молнии на Хорсен.

Принялся стягивать сапог с вытянутой ноги человека. Вдруг человек заорал дурным голосом – я так и замер.

– Не трожь, – прохрипел он, сплевывая. – Шунтиков придет, сам сделает. У нас Стрижа убило. Телефониста. Аппарат вон там, под скалой, – указал он. – Посмотри.

Бой утихал. Еще рвались гранаты и хлопали выстрелы, но явно стихало. Я пошел к скале. Она высилась черной, неровной поверху стеной. Под ногами звенели стреляные гильзы, в ботинках хлюпала вода.

Аппарат стоял под скалой на плоском, как стол, камне, провод от него тянулся в ту сторону, куда ушел бой. Видно, коробку не раз перетаскивали с места на место, когда финны теснили наших, и провод где-то оборвался. Разрывом гранаты, может, перебило. Сам аппарат был цел, питание вроде в порядке. Я быстренько подключил к нему новый провод и закрутил ручку.

– Гром! – закричал в трубку. – Гром, я Молния! Гром, слышите меня?

Телефонист на Хорсене ответил, и сразу я услышал голос командира отряда:

– Ну, что там у вас?

– Товарищ капитан, докладывает Земсков! Связь восстано…

– Об этом я уже догадался, – сердито прервал капитан и потребовал к телефону Иванова.

– Иванов убит, – сказал я.

На том конце провода раздался не то вздох, не то хриплый стон.

– Я тут один, товарищ капитан. Разрешите, я узнаю…

– Щербинина давай, – сказал капитан. – Поживее!

Я положил трубку на аппарат и побежал в глубь острова, и опять под ногами зазвенели стреляные гильзы. Я слышал неясные крики. Длинно-длинно высказался пулемет. Когда он умолк, я услышал зычный голос Щербинина. Он распоряжался, выставляя посты.

– Твои люди, Ушкало, пусть отдыхают, – говорил он; голоса и шаги приближались. – После драки покурить – первое дело.

Группа бойцов шла мне навстречу. В бледном свете лунного серпа, пробившегося сквозь кроны сосен, я увидел пиратскую бороду Щербинина. Двое несли кого-то на трофейной финской шинели.

– Мичман, – сказал я, – быстро на связь. Капитан зовет.

– А! – закричал Щербинин. – Живой? Я уж думал, ты у морского шкипера катушку раскручиваешь.

Он ударил меня по плечу и поспешил к телефону. Заломив мичманку и поставив одну ногу на камень, доложил капитану, что финны выбиты с острова. Один мотобот разбит при высадке. Потери еще не подсчитаны, но убито не меньше пяти человек, а раненых больше, сейчас будем уточнять. Взяты трофеи – ротный миномет и несколько штук автоматов «Суоми», точно пока неизвестно. Потом взял трубку главный старшина Ушкало, помкомвзвода гарнизона Молнии. Из его немногословного доклада я узнал, что в гарнизоне Молнии осталось в живых всего семь бойцов, боезапас кончался, только гранаты еще оставались, а последние патроны они, семерка, решили оставить для себя. Опоздай резервный взвод на час – остров был бы потерян. Лейтенант Иванов, командир острова, первым увидел наши мотоботы и поднялся из-за укрытия, чтобы просигналить, – и был срезан пулеметом противника.

Потом Ушкало некоторое время слушал, повторяя «есть… есть…», и в заключение сказал в трубку:

– Есть принять командование.

Над притихшими шхерами высоко в небе плыл кораблик новорожденного месяца. Его слабый свет еле процеживался сквозь кроны сосен. Мы курили, пряча в кулаках огоньки самокруток.

– Ты Кольку не видел? – спросил я Темлякова.

– Нет. – Он сидел рядом и возбужденно говорил: —…чуть на голову не свалился с сосны. «Кукушка»! Я – раз! – за камень. Он как даст по мне очередь. Мимо! Только он побежал к берегу, я – раз! раз! Со второго выстрела снял. А другой финик…

– Где Колька? – спросил я. И выкрикнул: – Коля! Шамрай!

Чей-то голос буркнул:

– Нет Шамрая. В мотоботе остался.

– Как это – в мотоботе? – спросил я, неприятно пораженный.

Но голос умолк. Я слышал, как стонал и сплевывал тот, длиннолицый, – кто-то стягивал сапог с его ноги. Смутно забелела накладываемая повязка. Толя Темляков что-то еще говорил – про второго «своего финика», – но я плохо слышал. Где же Колька Шамрай? Я встал и подошел к урезу воды, всмотрелся в тусклую поверхность плеса, в смутный силуэт соседнего острова Эльмхольма. Один мотобот покачивался на воде, длинный фалинь тянулся от его носа к выступу скалы. А второго не видно. Затонул, что ли?

– Земсков! – услышал я высокий голос Игнатьева. – Борька, ты где?

Я откликнулся и пошел к камню, где стоял телефонный аппарат. Тут крякнуло, ухнуло – прямо к нам понесся неровный нарастающий вой. Неподалеку полыхнуло красным, взметнулся взрыв. Туго ударило в уши, толкнуло в грудь, обдало теплой волной. Тук-тук-тук-тук – застучали осколки о камень, о наш гранитный остров. Снова вой. Снова взрыв. Я лежал ничком, прижавшись боком к камню и прикрыв руками голову. Мне было жалко только голову.

Грохнуло, ослепило, ударило за ухом, я почувствовал острую боль. Ну вот… кажется, все… Но звуки разрывов продолжали доходить до меня, горький запах тротила бил в ноздри, и я понял, что пока живой. Я услышал дребезжание зуммера и схватил трубку. Далекий, очень тихий голос капитана спросил:

– Что там у вас?

– Обстрел! – крикнул я, прижимая трубку к уху и не слыша своего голоса, заглушенного новым разрывом. Того, что говорил капитан, я тоже не слышал.

Я оглох. Сколько часов уже… сколько часов лежим под огнем?..

Кто-то потряс меня за плечо:

– Ты живой?

Я приподнял голову и уставился на Игнатьева.

Я был живой, только за ухом болело, только в животе что-то мелко и противно тряслось – наверное, поджилки. А между тем над соснами нарастал, приближаясь, неровный свист. Он ввинчивался в воздух. Сейчас ка-ак шарахнет… Я невольно обхватил голову руками. Бу-бух! Рвануло поблизости. Поблизости, но уже далеко. И снова тяжелое шуршанье летящего снаряда…

Наконец до меня дошло, что обстрел кончился. Теперь ханковская артиллерия била по Стурхольму – большому финскому острову по соседству с нашей Молнией. Ну да, со Стурхольма обстреляли нас – в отместку за то, что мы выбили их десант, – а капитан попросил у ханковской батареи огонька, и та ударила по Стурхольму. Заткнула им глотку.

Я уже не раз бывал под огнем и пытался заставить себя не бояться. Как это в книжках о прежних войнах писали: «С презрительной усмешкой он стоял под ядрами». Что-то в этом роде. Но мне пока что не давалась презрительная усмешка.

Я сел, упершись ладонями в землю. Левая наткнулась на острое, теплое – это был осколок снаряда. Тяжелый, зазубренный, не успевший остыть. Он не дотянул до меня нескольких сантиметров. Я размахнулся было, чтобы швырнуть осколок в воду, но передумал, сунул в карман бушлата.

– Десять минут, – сказал кто-то. – Десять минут садили в нас.

– Вот это был огневой налет! – сказал Сашка. – Вот это налетик. Сатана перкала!

– Чего? – не понял я.

– Сатана перкала. Это финики кричали. Ихнее ругательство. У нас сатана, у них – сатана.

За ухом у меня здорово болело. Провел пальцем по шее – палец стал черным от крови.

– Меня ранило, – сказал я, растерянно глядя на палец.

Сашка и Толик стали звать санинструктора, тот подошел, посветил фонариком на мою шею. Потом промыл рану чем-то едким и сказал:

– Сосновой щепкой царапнуло.

Я пошел искать Кольку Шамрая, но не нашел. Потом меня поставили на пост. Так и не спал почти до рассвета. И почти до рассвета работала артиллерия. На Вестервике заговорила тяжелая финская батарея, ей ответил ханковский главный калибр. Снаряды с обеих сторон выли и буравили воздух над нашими головами.

Под утро уцелевший мотобот ушел на Хорсен, увозя убитых и раненых. Вторым рейсом он увез Щербинина с частью взвода. Другая часть резервного взвода осталась на Молнии, в том числе Сашка Игнатьев, Темляков и я. А Кольки Шамрая не было ни среди убитых и раненых, увезенных на Хорсен, ни тут, на Молнии. Нигде его не было…

Надо, наверное, рассказать вам, как я попал на полуостров Ханко, в эти окаянные шхеры. Дело нехитрое: если есть на Балтике гиблая военно-морская база, то уж я на нее попаду.

Шучу, конечно. А вот всерьез.

С вашего позволения, я родился в Ленинграде, вырос тут, паспорт получил. Жили мы на канале Грибоедова в огромной густонаселенной квартире. В двух комнатах жило семейство Шамраев – папа с мамой, Колька и две его сестры, шумный народ. Дальше, возле кухни, занимал комнату критик Анатолий Либердорф, пожилой дядька лет под сорок, с брезгливым тонкогубым ртом. Мы его называли «Лабрадорыч». Еще в двух комнатах жили мы, Земсковы. Отец, Павел Сергеевич, строитель в крупных чинах, больше жил на Кольском полуострове, чем дома. Он строил в Хибиногорске апатитовый комбинат – ну, вы знаете, какая это была большая стройка. Помню, однажды вечером – мне тогда было лет десять-одиннадцать – зазвонил у нас телефон. Я снял трубку: «Алло». Слышу незнакомый голос: «Кто говорит?» – «Я, Боря». – «А, привет, Борис». – «Привет», – говорю. Голос засмеялся и велел позвать отца. А отец только утром приехал с Севера, весь день проторчал на каком-то совещании и теперь спал в маленькой комнате на диване, закрыв лицо газетой. «Папа спит, – сказал я в трубку, – он устал». – «Устал, говоришь? – переспросил голос. – Ну ладно, я через час позвоню». И верно, позвонил. Отец подошел к телефону, я слышал, как он сказал: «Здравствуйте, Сергей Миронович… Да нет, что вы…» Так вот получилось, что я обменялся приветом с Кировым.

Мы должны были всей семьей переезжать в Хибиногорск. Я радовался переезду: в Ленинграде все привычно, а там город в тундре! Ужасно хотелось прокатиться по тундре на оленях. Я выучился без запинки произносить название горы, у которой раскинулся новый город, – Кукисвумчорр. Ребята в моем классе завидовали, что я буду жить возле такой знаменитой горы, а Колька Шамрай подносил мне к носу длинный кукиш и спрашивал: «Ну, скоро сюда заберешься?» Колька был непутевый. Он однажды сбежал из дому, месяца два где-то носило, потом привела его, отощавшего и оборванного, милиция, и папа Шамрай, типографский рабочий, как следует отодрал блудного сыночка. Моя мама пошла на Колькины крики увещевать папу Шамрая, но тот гаркнул, чтоб не лезла не в свое дело.

Мы собирались переезжать, но отец вдруг заболел и слег надолго. Что-то у него было с сердцем. Потом Хибиногорск – его в то время уже переименовали в Кировск – отпал. Отец остался в Питере. В мае 1938-го поздно ночью его поднял с постели телефонный звонок. Не знаю, кто звонил и о чем говорил. Но отцу после этого звонка стало плохо. Мать вызвала «неотложку», послала меня в дежурную аптеку за кислородной подушкой. Отец задыхался. Он судорожно глотал воздух, глаза были широко раскрыты и не мигали. После укола стало легче, он смотрел на маму и на меня и пытался что-то сказать, но язык не повиновался ему. Ранним утром приехал врач, я его знал, он давно уже лечил родителей – толстенький добродушный доктор. Опять я бегал в аптеку с рецептами, на которых стояло латинское «сitо». В десятом часу приступ повторился, и отца не стало.

Мама никогда не говорила мне, что это был за ночной звонок. Но я с той поры возненавидел телефон. По иронии судьбы военная служба определила меня в телефонисты…

Должен вам сказать, что я не помышлял о военной службе. Тем более – о военно-морской. А о чем я помышлял? Трудный вопрос. Я был разбросанный. То мне хотелось учиться на врача, то – на геолога. Я завидовал Кольке Шамраю, уехавшему с геологической партией куда-то на Северный Урал. Колька добился-таки своего, больше всего в жизни ему хотелось мотаться по белу свету. Только он приехал с Урала, как определился в экспедицию, выезжавшую на юг, на раскопки скифских курганов. Молодец Колька – победоносный, с шалыми глазами, с розовыми щечками, которых он стыдился.

Не податься ли мне в археологи? Или, может, в географы? Ирка посмеивалась надо мной: вечно все усложняешь, шарахаешься из стороны в сторону, а ведь ты математическая голова, вот и надо идти на мехмат ЛГУ. Сама-то Ирка давно знала, чего ей надо: на следующий день после выпускного вечера она подала документы на филфак университета.

Ох уж это лето тридцать девятого! Вы сами помните (если, конечно, уже жили в то время), какое оно было жаркое, беспокойное. В Монголии, на реке Халхин-Гол, шли бои. Еще весной Германия проглотила Чехословакию и оттяпала у Литвы Мемель (так в то время называли Клайпеду). Из газет мы знали, что накаляется обстановка вокруг Польши: немцы денонсировали польско-германский пакт о ненападении и сильно точили зубы на Данцигский коридор. От отца, наверное, передалась привычка читать газеты, и все эти словечки, которыми они пестрели – «пакт», «денонсировать», «агрессия», «невмешательство», – были мне известны. Мы знали всё. Но, конечно, это только казалось нам, лопушкам. В пионерских лагерях под Сестрорецком мы орали под треск разгорающихся костров: «Эй, комроты, даешь пулеметы, даешь батарею, чтоб было веселее!» Подлинный горький смысл слов, наполнявших газеты и песни, дошел до нас позднее.

Монгольские степи были далеко, с балтийских побережий тянуло холодком, а мы в то жаркое ленинградское лето готовились поступать в институты. Я разрывался от противоречивых желаний. Последние страницы газет зазывали в лесотехнический, в индустриальный, в военные училища – каких только не было объявлений! Мы со школьными дружками изучали их, спорили. Ирка все талдычила про мехмат, выпаливая сто тысяч слов в минуту и встряхивая белобрысой челочкой. Но я-то знал, что ее представление о моих математических способностях было преувеличенным. Года четыре, ну да, с седьмого класса мы с ней сидели за одной партой, и она «сдувала» у меня задачи по математике, ей математика давалась плохо – вот почему я был в ее представлении «математической головой».

Ну так вот, в результате титанических усилий по выбору вуза, в наибольшей степени отвечающего моим разносторонним способностям, я очутился на историческом факультет ЛГУ. Вам, наверно, покажется смешным такой скачок. Я и сам не знаю, почему вдруг всплыл истфак. Может, потому, что интерес к истории я в себе ощущал всегда, сколько помню. Исторические романы предпочитал другим – особенно любил книжки Алтаева, Дюма, Фейхтвангера тож. А может, сказалось влияние мамы.

Мама у меня была партийная – не с таким стажем, как отец, вступивший в партию летом семнадцатого года, но все же: с двадцать восьмого. Она читала курс истории партии в пединституте. Но в прошлом году, вскоре после смерти отца, у них на кафедре что-то произошло. Мама возвращалась с работы озабоченная, подолгу, за полночь, что-то писала, потом комкала и рвала написанное. Ее гордая голова с короткой мужской стрижкой странно поникла. Губы, никогда не знавшие помады, сжались в прямую линию с опущенными углами. У нас в семье не было заведено, чтобы я расспрашивал родителей об их работе. Но тут, видя, какая мама мрачная, я спросил однажды вечером:

– У тебя что-нибудь случилось?

Мы сидели за столом в большой комнате и пили чай. Мама, вскинув голову, посмотрела на меня.

– С чего ты взял?

– Мне так кажется, – сказал я, накладывая на хлеб толстую пластину плавленого сыра. Очень я любил этот новомодный сыр.

– Ничего не случилось, – сказала мама резковатым своим голосом. – Просто некоторые люди стали неузнаваемы.

– В каком смысле?

– Ты этого не поймешь.

В детстве я часто слышал эту сакраментальную фразу: «Ты не поймешь». Но теперь мне было семнадцать, я мог понять все.

– У некоторых людей как будто вывихнуты мозги, – сказала мама, глядя в окно, за которым темнел огромный колодец нашего двора, тут и там пробитый желтым размытым светом квартир напротив. – Переиначивают смысл обычных слов… врут без зазрения совести… – Она тряхнула головой и опять взглянула на меня: – Что же ты надумал, Боря? Куда будешь поступать?

– Еще не решил, – сказал я. – Может, на геологический.

– Я бы хотела, сын, чтобы ты пошел на исторический факультет.

– Кому нужна история? Это ж не наука, а так… в таком-то году было то, а в таком-то – это… Без истории можно прожить, а вот геология…

– Без истории жить нельзя, – прервала мама мою безалаберщину. В ее тоне появилась преподавательская назидательность. – Как дерево немыслимо без корней, так и человек в обществе немыслим вне исторического процесса. Ясное понимание прошлого…

И пошла, и пошла объяснять, почему история есть наука первостепенной важности.

Я слушал вполуха. Но вдруг гаснущее внимание зацепилось за фразу:

– Если человек не уверен в своей памяти, ему не следует отклоняться от истины. Это сказал Монтень…

Я понятия не имел о Монтене, мы его не проходили, но сказано было, честное слово, неплохо.

Мама продолжала:

– Если бы по слабости памяти! Но ведь память у них прекрасная. Нет, они злонамеренно искажают факты, и вот тут-то необходима честная и объективная работа историка, чтобы…

– Постой, мама, – попросил я. – Ты о ком говоришь?

– О ком? Ну, хотя бы о некоторых бывших папиных товарищах… Впрочем, ты не поймешь.

Разговор этот произошел летом прошлого года, и с тех пор мама ни разу больше не напоминала о своем пожелании, чтобы я пошел учиться на истфак. Она теперь заведовала районным парткабинетом – то была работа тихая, незаметная. И мама, как мне казалось, тоже стала тихой, бесшумной, как тень. У нее появилась привычка раскладывать пасьянс, она просиживала целые вечера за этим странным занятием. В ее черных, по-мужски стриженных волосах густо пошла седина.

Теперь, жарким летом тридцать девятого года, мне вспомнился прошлогодний разговор с мамой. «Без истории жить нельзя…» Ладно, решил я, пусть будет история. Я подал на истфак университета, выдержал экзамены и поступил на первый курс.

Но историком не стал. Видно, не было суждено. Может, оно и к лучшему: ну что за профессия – историк? В таком-то году было то, в таком-то – это…

Вскоре после начала занятий парни с нашего курса начали один за другим уходить в армию. Сами знаете: в том году вышел Закон о всеобщей воинской обязанности. Месяц спустя в нашей группе остались лишь четверо представителей мужского пола: двое дефективных (очкарик и хромоножка), я – по причине несовершеннолетия (мне еще не исполнилось восемнадцати) и Толя Темляков.

Толя приехал к нам в Питер из Харькова. Когда я его спросил: «Разве в Харькове нет университета?» – он ответил серьезно: «Есть, конечно, но в Ленинграде дело лучше поставлено». Вот чудик! Как будто он профессор и знает, где как поставлено дело. Он был ростом невысок, с большой головой, половину которой занимал подвижной лоб. Ну и лбина – как у Сократа! У него были светло-голубые глаза, белобрысый аккуратный зачес набок и бородавка на краю левой ноздри. Поступил он, как отличник, без экзаменов, и мы, неотличники, невзлюбили его. Но потом, когда ближе сошлись, я понял что Т. Т. (то есть Толя Темляков) – парень что надо. У меня интерес к истории был, как бы сказать, книжного свойства, и уже к концу первого семестра я изрядно к ней охладел. Древняя Греция – еще туда-сюда, а вот первобытнообщинный строй, путаная история Египта… что-то мне разонравилось. Дурака я свалял, надо было, конечно, идти на геологический. Но теперь-то не стоило затеваться с переводом: все равно через год возьмут в армию. Я не усердствовал на семинарах, не корпел над конспектами. Лыжи! Вот к чему лежала душа! Не столько головой, сколько ногами я работал в ту зиму. Гонял на лыжах в Парголове, в Озерках. А зима, между прочим, стояла суровая. На Карельском перешейке наши войска, утопая в глубоких снегах, долбили линию Маннергейма. Были переполнены ранеными ленинградские госпитали. По ночам затемненный город источал ледяную стужу…

А вот Т. Т. к истории относился серьезно. Я к нему не раз заходил в общежитие на Добролюбова – и всегда заставал за толстыми премудрыми томами. Он сочинения писал, на семинарах был самый активный. У профессора Равдоникаса, читавшего историю первобытнообщинного строя, стал, можно сказать, любимцем. Мы бегали на старшие курсы слушать лекции Тарле, и Т. Т. писал знаменитому профессору записки с толковыми вопросами. Нет, он был, верно вам говорю, парень что надо. Мы стали друзьями.

В нашей коммуналке, в темноватом и тесноватом от старой рухляди коридоре, висела на крюке большая лохань, в которой мама Шамрай купала, по мере их рождения, всех своих Шамрайчиков: старшую – Владлену, среднего – Кольку и младшую – Светку. Изредка тяжелая лохань срывалась с крюка, всегда ночью, производя звон и грохот и будя спящих. Однажды я привел Т. Т. к себе домой, мы вошли в коридор, и тут лохань вдруг сорвалась и загремела нам под ноги – такого в дневное время еще никогда не случалось. Из квартиры Шамраев выскочила вертлявая Светка, выпучила глазищи, закричала, дурачась: «Бум-бум-бум!» Лабрадорыч выглянул из своей комнаты и раздраженно сказал: «Сумасшедший дом».

Маме понравился Т. Т. Она сказала, когда Т. Т. ушел: «Серьезный мальчик». В этих словах был скрытый укор: дескать, не то что ты, легкомысленное создание…

Т. Т. был призывного возраста, но военкомат почему-то его не тревожил. «Тебя, наверно, держат в резерве, как кавалерию», – сказал я ему. «Почему – как кавалерию?» – устремил Т. Т. на меня голубоглазый взгляд. Я объяснил: в фильмах всегда под конец, в критический момент, из-за пригорка высыпала конница, она мчалась лавой, с шашками наголо, а в кинозале поднимался одобрительный шум: мальчишки кричали, свистели, топали ногами. «Глупое сравнение», – сказал Т. Т.

Так или иначе, той осенью его не призвали в армию. Мы, трое «убогих» (очкарик, хромоножка и я, несовершеннолетний), при полной поддержке девичьего хора избрали Толю групкомсоргом. И не ошиблись: Т. Т. рьяно исполнял обязанности. Он неутомимо таскал нас в культпоходы – в Русский музей и Эрмитаж, в пригородные дворцы. К слову, он неплохо знал искусство. Однажды весной сорокового, когда растаяли снега военной зимы, Т. Т. предложил мне и Кольке Шамраю (который ожидал в те дни призыва) съездить в Ораниенбаум, чтобы там, в Китайском дворце, осмотреть плафон венецианского художника Тьеполо «Отдых Марса»…

Впрочем, об этой поездке, имевшей последствия для всех нас, надо рассказать особо. Не сейчас. Сейчас мне нужно поскорее вернуться на полуостров Ханко.

В сентябре сорокового почти одновременно мы с Т. Т. получили повестки из военкомата. Нам предложили пойти учиться в артиллерийское училище, но мы отказались, так как не собирались идти в армию на всю жизнь. Мы с Т. Т. просились в одну часть, желательно – в зенитную. Но нас с большой группой призывников повезли на одышливом пароходике в Кронштадт, и это означало, что мы угодили во флот. Ни Т. Т., ни я о флоте не помышляли, потому что во флоте служба была слишком долгой: пять лет. Трубить пять лет вместо двух, полагающихся в армейских частях! Как говорят в Одессе, две большие разницы, верно? Мы не хотели во флот. Но нас не очень-то спрашивали.

Горластый главный старшина, в чье распоряжение мы поступили, объявил нам, что пять лет служат на кораблях, в береговых частях – четыре. Тут я подумал, что если уж идти на флот, то на корабли. Какого черта? Но на военной службе все зависит от того, как решит начальство. А начальство решило определить нас в связисты и отправило в школу связи имени Попова.

Ну ладно. После бани нам выдали морское обмундирование. Это само по себе было интересно: ты стоишь в чем мать родила, а чины вещевого снабжения кидают в тебя тельняшку, кальсоны, ботинки, брюки, фланелевку и прочее, а ты только поспевай ловить, сгребай в охапку и топай, сверкая вымытым задом, в угол предбанника, одевайся, – отныне ты не какой-то недоучившийся историк, а краснофлотец Земсков. Распаренные, неуклюжие, во всем новеньком, в черных шапках и шинелях мы высыпали на улицу, в ранний тусклый кронштадтский вечер. Главстаршина велел становиться в колонну по четыре и повел: мы вразнобой бухали ботинками по булыжнику. Вдруг раздался грозный рык:

– Эт-то что за партизаны?! Кто ведет строй?

Главстаршина, умученный за день, встрепенулся, подскочил к сухощавому командиру с четырьмя золотыми нашивками на рукавах шинели – к капитану второго ранга, вышедшему из-за угла нам навстречу. Шевеля усами, кавторанг принялся свирепо отчитывать нашего главного за разболтанный строй, главный, вытянувшись, повторял: «Есть… есть…» Усы у кавторанга были крупные, горьковские, но, в отличие от Алексея Максимовича, он явно не был гуманистом. Главный, само собой, отыгрался на нас, безропотных. Заставил чеканить шаг, потребовал песню. Какая там песня? Поскорее бы добраться до нар. Кто-то безрадостно затянул: «По долинам и па-а взгорьям…» Жидкий хор подхватил. «Громче!» – крикнул главный. Песня не шла, спотыкалась. «Кру-гом!» – скомандовал наш мучитель. Теперь, когда строй затопал в противоположную от теплой казармы сторону, песня пошла хорошо. Ух, как мы орали песню!

Полгода нас обучали в школе связи – мы прошли курс строевой подготовки, выучились на телефонистов. Вообще-то я предпочел бы стать радистом – в школьные годы мы с дружком, Павликом Катковским, увлекались радио, мастерили детекторный приемник. Но выбора не было, мы заделались телефонистами. Мы усердно драили гальюны, перечистили горы картошки на камбузе, стали верткими, поджарыми и ушлыми. В апреле сорок первого нашу команду, молодое пополнение, погрузили на пароход «Магнитогорск», чей трюм был устлан слежавшимся сеном, и повезли на Ханко.

Вы знаете, наверное, где он находится. А если не знаете, то возьмите карту Балтийского моря и всмотритесь в юго-западную оконечность Финляндии – там, на стыке Финского и Ботнического заливов, увидите полуостров, будто обсыпанный крупой мелких островков. Это и есть Ханко – тот самый Гангут, у берегов которого в 1714 году петровский флот разгромил шведскую эскадру. Знаменитое местечко.

Вы, может быть, помните или знаете из курса истории XX века, что после зимней войны, в марте 1940 года, Советский Союз получил у Финляндии полуостров Ханко в длительную аренду. На картах того времени он обведен красным пунктиром.

Так вот, на этом полуострове, нависшем гранитной пятой над входом в Финский залив, и началась история, о которой я хочу вам рассказать. Тут меня застигла война.

Слово «застигла», пожалуй, не вполне уместно. В нем содержится понятие внезапности, а нас, ханковский гарнизон, война не застигла врасплох. С самого начала аренды полуостров усиленно укреплялся. У прибрежных скал, на лесных полянах, на шхерных островках устанавливались батареи. Строилась железнодорожная ветка для транспортеров с тяжелыми орудиями – главным калибром Гангута. Повсюду – в казармах, на стройплощадках, в кирхах, переоборудованных в клубы, – алели плакаты: «Превратим полуостров Ханко в неприступный советский Гибралтар!» Такую базу, как наш Гангут, просто не полагалось застигать врасплох.

К этому добавлю, что уже за несколько дней до начала войны ощущалось что-то такое – будто воздух вдруг наполнился тревожным предчувствием грозы. Тревога разливалась не только в воздухе. По красноватым грунтовым дорогам, убегавшим в сосновый лес (гранит, поросший лесом, – вот наш Гангут) шли грузовики со снарядными ящиками – на батареях пополнялись боевые комплекты. А накануне войны, вечером 21 июня, по всей базе (как и по всем флотам) приказом наркома ВМФ была объявлена готовность номер один. Война, как видите, не застигла военно-морскую базу Ханко врасплох. И тем не менее она обрушилась на наши души со всей мощью внезапности.

Вы понимаете, конечно, что я имею в виду: пакт с Германией. Теперь-то он принадлежит истории, но тогда, в начале сороковых, этот пакт круто повернул ход нашей жизни. Нет, он, конечно, ничуть не сделал для нас привлекательнее гитлеровщину. Но, что ж тут скрывать, породил иллюзии. Дескать, отвел от нас войну, она громыхает в Европе, где-то в Атлантике, а мы под прикрытием пакта отсидимся в затишке, наблюдая, как до крови грызутся империалистические хищники. Ужасно не хотелось войны! Вот почему я сказал бы так: мы были готовы к ней – и в то же время не готовы. Она не застигла нас врасплох – но и обрушилась внезапно. Может ли так быть – да и нет одновременно? Вот вопрос…

…Нигде его не было, и я понял, что Колька Шамрай убит при подходе десанта к острову. Либо лежит где-то в воде, на гранитном грунте, либо упал в мотоботе. Кто-то ведь ночью сказал, когда я окликал Шамрая: «В мотоботе остался».

На рассвете, когда дымящийся туман пополз вверх, медленно рассеиваясь в холодном воздухе, Сашка Игнатьев первым увидел мотобот. Его снесло течением на восток, к безымянному островку, черной скале, выглядывавшей из воды, как тюленья голова. «Тюлень» – так мы называли эту ничейную скалу. Она торчала примерно на равном расстоянии от нашей Молнии и от финского Стурхольма.

Мотобот, наверное, сильно порешетило осколками, и он, уносимый течением, погружался все больше и затонул бы, если бы его не прибило к «Тюленю». Он сел на мель и был обращен к нам кормой, возвышавшейся еле заметно над водой. Смутный штришок на воде – я бы и не разглядел его, если б Сашка не показал. Сашка был сигнальщиком, он умел смотреть.

– Там Колька Шамрай, – сказал я.

– С чего ты взял? – спросил Т. Т.

Мы лежали среди скал, возвышавшихся над небольшим песчаным пляжиком, и смотрели на мотобот у «Тюленя». Нас в не высохших еще бушлатах, обдувал утренний ветер, пахнущий гарью. Было знобко, бесприютно.

– Нигде его нет, – сказал я. – Он там…

Затрещал телефон. Я кинулся к аппарату, но главстаршина Ушкало, сидевший под высокой скалой, опередил меня.

– Молния слушает, – расклеил он твердые губы.

С Хорсена передали утреннюю сводку. Ушкало выслушал с каменным лицом. Его загорелые скулы выпирали из ввалившихся щек.

– Понятно, – сказал он. И, обернувшись к нам, коротко передал содержание сводки. В течение ночи на фронтах ничего существенного не произошло. Немецкие самолеты тремя группами пытались прорваться к Ленинграду, но отогнаны. Сбито три самолета противника…

– К Питеру рвутся, – сказал Андрей Безверхов. У него была заячья губа, придававшая мальчишескому лицу удивленное выражение. Бушлат на Андрее был застегнут до горла, а на голову, под бескозырку, он натянул шерстяной подшлемник. Видно, никак не отогреется Безверхов после вчерашнего заплыва.

– Андрей, – сказал Ушкало, – примешь первое отделение.

– Есть, – ответил Безверхов. – К Шатохину на пулемет надо кого-то вторым номером.

– Поставь меня, – сказал Сашка Игнатьев.

– А ты пулемет знаешь?

– Разберусь.

– А второе отделение, – сказал Ушкало и огляделся, выискивая кого-то, – второе примет Литвак. Где Литвак?

– Здесь я, – приподнялся невысокий боец, лежавший у прибрежных камней. У него были желтые немигающие глаза. Рыжеватая короткая бородка обрамляла худые щеки и острый подбородок, мыском подымалась к нижней губе. Обмундирование на нем было армейское.

– Примешь второе отделение, Ефим, – сказал Ушкало.

Он принялся разбивать свой гарнизон – всего-то было нас восемнадцать штыков – на два отделения. Сашка попал к Безверхову, Т. Т. – к Литваку, меня Ушкало оставил при себе телефонистом и связным.

Я сидел на сером мшистом камне, вросшем в землю, и, шевеля пальцами в непросохших тяжелых ботинках, дожидался завтрака. Наш завхоз, он же санинструктор, Ваня Шунтиков хлопотал, делил сухари и трофейные финские галеты на количество ртов.

Ничего существенного за ночь не произошло, думал я. Вот только отбили у противника этот островок в шхерах, но о таких пустяках в сводках не сообщают. А Колька Шамрай не дожил до рассвета. Лежит в полузатонувшем мотоботе, в холодной воде, у ничейной скалы. Невозможно было представить Кольку мертвым.

Я не знал, что он тут, на Ханко. Он ведь раньше меня был призван, попал на флот, но родителям писал скупо, и те не знали толком, где проходит Колькина служба, – только номер полевой почты был им известен. Когда я в конце июля прибыл с пополнением в десантный отряд, на Хорсен, меня сразу посадили на телефон в штабе отряда. Ранним утром заверещал вызов, я взял трубку и услышал: «Капитана давай». Я говорю: «Капитан отдыхает, недавно лег», – «Ну, начальника штаба». Голос знакомый, но вспомнить не могу. «Начштаба тоже отдыхает, – говорю, – вы скажите, что надо, а я доложу». – «Доложи, что Шамрай вернулся из разведки. На Порсэ спокойно, фиников нет. Понял?» – «Колька, – говорю, улыбаясь в черную пасть трубки, – это ты?» Он отвечает: «Для кого Колька, а для кого Николай Владимирович. А ты что, новый телефонист? Как фамилия?» – «Земсков я. Борис Земсков». – «Ну-у? – удивился он. – Борька? Ты как сюда попал?»

Мы встретились под тремя соснами у входа в капонир, где жил Колька. Он был обвешан оружием: трофейный автомат «Суоми» на груди, наган на ремне, карманы бушлата набиты гранатами-лимонками. Бескозырка лихо заломлена. Но он был такой же розовощекий. И я узнал, что Колька служил на БТК – бригаде торпедных катеров, заделался киномехаником и крутил фильмы в клубе бригады – в кирхе на гранитной скале, куда и мы хаживали, а когда объявили о формировании десантного отряда, он пошел в числе первых добровольцев. Старший краснофлотец Шамрай участвовал в десанте на Гунхольм, брал Эльмхольм. Теперь он командовал одним из отделений резервного взвода, а сегодня ночью ходил в разведку на Порсэ, это к западу отсюда, обшарил весь остров, никого там нет, а позавчера оттуда «кукушка» постреливала. «Ты доложил капитану?» – «Доложил, доложил», – отвечал я, радуясь нашей встрече. Колька сказал, что от родителей было недавно письмо, а вот Марина, как началась война, не пишет.

«Колька, – сказал я, – твое поручение я выполнил. Помнишь, ты мне пятерку дал, чтоб я Марине отвез шоколадку…» – «Да знаю, – сказал он. – Марина мне написала, что ты приезжал, насмешил ее». – «Чем это я насмешил?» – «Ладно, не надувайся, – усмехнулся Колька. – А больше ты ее не видел?» Больше я в Ораниенбаум не ездил и Марину не видел. По правде, хотелось повидать еще, но – она ведь была не моей девушкой. Нет, не видел я ее с того дня, второго мая сорокового года. А осенью меня призвали. «Толька Темляков, – сказал я, – тоже здесь. Помнишь его?» – «Как же не помнить головастика, – хохотнул Коля. – Здорово, что мы все собрались тут. Ну ладно, увидимся еще». Согнувшись, он нырнул в капонир, откуда несло подгоревшей кашей.

Мог я себе представить, что жить Кольке оставалось две недели?

Я встал и подошел к Ушкало. Он полулежал, привалясь к большой скале, ногу согнув углом.

– Главный, – сказал я, – мотобот не затонул, его вон к той скале унесло.

Ушкало приподнял тяжелые красные веки.

– Знаю.

– Там Шамрай лежит убитый.

– Не только Шамрай. Там и моторист остался. Скосырев Семен. – Ушкало сдвинул мичманку и потер ладонью лоб. – Ну? Дальше что?

– Как – что? – сказал я. – Надо их похоронить.

– Твоя как фамилия? – нахмурился Ушкало. – Земсков? Вот и занимайся своим делом, Земсков. Своим делом занимайся. Понятно?

Дескать, не лезь в командирские дела. Командование само знает, что нужно делать каждую секунду. А ты отвались. Но я стоял столбом перед главстаршиной и видел, что он сейчас гаркнет на меня, и внутренне весь сжался. Я боюсь начальственного гнева. Вдруг сидевший неподалеку Литвак, в мятой пилотке, надвинутой на рыжую бровь, вмешался в наш разговор:

– А я што гавару? Я и гавару, надо идти за мотоботом.

Страницы: 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

«…Французы на Востоке были тогда еще дерзки, невежливы, надменны и раздражительны. Очень немногие из...
«…Я не знаток декоративной археологии и никак не могу вспомнить, в каком старинном вкусе отделан это...
«…На столе лежала газета. Я газет не любил и не читал; но на этот раз случилось иначе. Я говорил с м...
«…Пришлось нам вскоре встретиться и с французами. Сколько мы ехали – не помню; только остановились п...
«…Индивидуалистическим называется общественный строй ведь тогда, когда этот строй имеет в виду преим...
«…лучше ли стали люди, выше, прежнего с тех пор, как осторожное и «постепенное» выветривание и подм...