Калина красная Шукшин Василий
— Так чего же ты сидишь молчишь? — спросил он другим тоном.
— Молчишь… Ты же мне слова не даешь воткнуть!
— Где похвальные грамоты?
— Там, — сказала старуха, вконец тоже сбитая с толку.
— Где «там»?
— Вон, в шкапчике… все прибраны.
— Им место не в шкапчике, а на стене! В «шкапчике». Привыкли все по шкапчикам прятать, понимаешь…
В это время вошла Люба.
— Ну, как вы тут? — спросила она весело — она разрумянилась в бане, волосы выбились из-под платка… Такая она была хорошая! Егор невольно загляделся на нее. — Все тут у вас хорошо? Мирно?
— Ну и ухаря ты себе нашла! — с неподдельным восторгом сказал старик. — Ты гляди, как он тут попер!.. Чисто комиссар какой! — Старик засмеялся.
Старуха только головой покачала… И сердито поджала губы.
Так познакомился Егор с родителями Любы.
С братом ее, Петром, и его семьей знакомство произошло позже.
Петро въехал во двор на самосвале… Долго рычал самосвал, сотрясая стекла окошек. Наконец стал на место, мотор заглох, и Петро вылез из кабины. К нему подошла жена Зоя, продавщица сельпо, членораздельная бабочка, быстрая и суетливая.
— К Любке-то приехал… Этот-то, заочник-то, — сразу сообщила она.
— Да? — нехотя полюбопытствовал Петро, здоровый мужчина, угрюмоватый, весь в каких-то своих думах. — Ну и что? — Пнул баллон, другой.
— Говорит, был бухгалтером, ну, мол, ревизия — то-се… А по роже видать: бандит.
— Да? — опять нехотя и лениво сказал Петро. — Ну и что?
— Да ничего. Надо осторожней первое время… Ты иди глянь на этого бухгалтера! Иди глянь! Нож воткнет и не задумается этот бухгалтер.
— Да? — Петро продолжал пинать баллоны. — Ну и что?
— Ты иди глянь на него! Иди глянь! Вот так нашла себе!.. Иди глянь на него — нам же под одной крышей жить теперь.
— Ну и что?
— Ничего! — завысила голос Зоя. — У нас дочь-школьница, вот что! Заладил свое: «Ну и что? Ну и что?» Мы то и дело одни на ночь остаемся, вот что! «Ну и что». Чтокалка чертова, пень! Жену с дочерью зарежут, он шагу не прибавит…
Петро пошел в дом, вытирая на ходу руки ветошью. Насчет того, что он «шагу не прибавит» — это как-то на него похоже: на редкость спокойный мужик, медлительный, но весь налит свинцовой разящей силой. Сила эта чувствовалась в каждом движении Петра, в том, как он медленно ворочал головой и смотрел маленькими своими глазами — прямо и с каким-то стылым, немигающим бесстрашием.
— Вот счас с Петром вместе пойдете, — говорила Люба, собирая Егора в баню. — Чего же тебе переодеть-то дать? Как же ты так: едешь свататься, и даже лишней пары белья нету? Ну? Кто же так заявляется!
— На то она и тюрьма! — воскликнул старик. — А не курорт. С курорта и то, бывает, приезжают прозрачные. Илюха вон Лопатин радикулит ездил лечить: корову целую ухнул, а приехал без копья.
— Ну-ка вот, мужнины бывшие… Нашла. Небось годится. — Люба извлекла из сундучка длинную белую рубаху и кальсоны.
— То есть? — не понял Егор.
— Моего мужика бывшего… — Люба стояла с бельем в руках. — А чего?
— Да я что?! — обиделся Егор. — Совсем, что ли, подзаборник — чужое белье напялю. У меня есть деньги — надо сходить и купить в магазине.
— Где ты теперь купишь? Закрыто уж все. А чего тут такого? Оно стираное…
— Бери, чего? — сказал и старик. — Оно же чистое.
Егор подумал и взял.
— Опускаюсь все ниже и ниже, — проворчал он при этом. — Даже самому интересно… Я потом вам спою песню: «Во саду ли, в огороде».
— Иди, иди, — провожала его к выходу Люба. — Петро у нас не шибко ласковый, так что не удивляйся: он со всеми такой.
Петро уже раздевался в предбаннике, когда туда сунулся Егор.
— Бритых принимают? — постарался он заговорить как можно веселее, даже рот растянул в улыбке.
— Всяких принимают, — все тем же ровным голосом, каким он говорил «ну и что», сказал Петро.
— Будем знакомы, Георгий. — Егор протянул руку. И все улыбался и заглядывал в сумрачные глаза Петра. Все же хотелось ему освоиться среди этих людей, почему-то теперь хотелось. Люба, что ли?.. — Я говорю: я — Георгий.
— Ну-ну, — сказал Петро. — Давай еще целоваться. Георгий, значит, Георгий. Значит, Жора…
— Джордж. — Егор остался с протянутой рукой. Перестал улыбаться.
— А? — не понял Петро.
— На! — с сердцем сказал Егор. — Курва, суюсь сегодня, как побирушка!.. — Егор бросил белье на лавку. — Осталось только хвостом повилять. Что, я тебе дорогу перешел, что ты мне руку не соизволил подать?
Егор и вправду заволновался и полез в карман за сигаретой. Закурил. Сел на лавочку. Руки у него чуть дрожали.
— Чего ты? — спросил Петро. — Расселся-то?
— Иди мойся, — сказал Егор. — Я потом. Я же из заключения… Мы после вас. Не беспокойтесь.
— Во!.. — сказал Петро. И, не снимая трусов, вошел в баню. Слышно было, как он загремел там тазами, ковшом…
Егор прилег на широкую лавку, курил.
— Ну надо же!.. — сказал он. — Как бедный родственник, мля.
Открылась дверь бани, из парного облака выглянул Петро.
— Чего ты? — спросил он.
— Чего?
— Чего лежишь-то?
— Я подкидыш.
— Во!.. — сказал Петро. И усунулся опять в баню. Долго там наливал воду в тазы, двигал лавки… Не выдержал и опять открыл дверь. — Ты пойдешь или нет?! — спросил он.
— У меня справка об освобождении! — чуть не заорал ему в лицо Егор. — Я завтра пойду и получу такой же паспорт, как у тебя! Точно такой, за исключением маленькой пометки, которую никто не читает. Понял?
— Счас возьму и силком суну в тазик, — сказал Петро невыразительно. — И посажу на каменку. Без паспорта. — Петру самому понравилось, как он сострил. Еще добавил: — Со справкой. — И хохотнул коротко.
— Вот это уже другой разговор! — Егор сел на лавке. И стал раздеваться. — А то начинает тут… Диплом ему покажи!
А в это время мать Любина и Зоя, жена Петра, загнали в угол Любу и наперебой допрашивали ее.
— На кой ты его в чайную-то повела? — визгливо спрашивала членораздельная Зоя, женщина вполне истеричная. — Ведь вся уж деревня знает: к Любке тюремщик приехал! Мне на работе прямо сказали…
— Любка, Любка!.. — насилу дозвалась мать. — Ты скажи так: если ты, скажи, просто так приехал — жир накопить да потом опять зауситься по свету, — то, скажи, уезжай седни же, не позорь меня перед людями. Если, скажи, у тебя…
— Как это может так быть, чтобы у него семьи не было? Как? Что он — парень семнадцати годов? Ты думаешь своей головой-то?
— Ты скажи так: если, скажи, у тебя чего худое на уме, то собирай манатки и…
— Ему собраться — только подпоясаться, — встрял в разговор молчавший до этого старик. — Чего вы навалились на девку? Чего счас с нее спрашивать? Тут уж — как выйдет, какой человек окажется. Как она за него может счас заручиться?
— Не пугайте вы меня ради Христа, — только и сказала Люба. — Я сама боюсь. Что, вы думаете, просто мне?
— Вот!.. Я тебе чего и говорю-то! — воскликнула Зоя.
— Ты вот чего… девка… Любка, слышь? — опять затормошила Любу мать. — Ты скажи так: вот чего, добрый человек, иди седни ночуй где-нибудь.
— Это где же? — обалдела Люба.
— В сельсовете.
— Тьфу! — разозлился старик. — Да вы что, совсем одурели?! Гляди-ка: вызвали мужика да отправили его в сельсовет ночевать! Вот так да!.. Совсем уж нехристи какие-то.
— Пусть его завтра милиционер обследует, — не сдавалась мать.
— Чего его обследовать-то? Он весь налицо.
— Не знаю… — заговорила Люба. — А вот кажется мне, что он хороший человек. Я как-то по глазам вижу… Еще на карточке заметила: глаза какие-то… грустные. Вот хоть убейте вы меня — мне его жалко. Может, я и…
Тут из бани с диким ревом выскочил Петро и покатился с веником по сырой земле.
— Свари-ил! — кричал Петро. — Живьем сварил!..
Следом выскочил Егор с ковшом в руке.
К Петру уже бежали из дома. Старик бежал с топором.
— Убили! Убили! — заполошно кричала Зоя, жена Петра. — Люди добрые, убили!..
— Не ори, — страдальческим голосом попросил Петро, садясь и поглаживая ошпаренный бок. — Чего ты?
— Чего, Петька? — спросил запыхавшийся старик.
— Попросил этого полудурка плеснуть ковшик горячей воды — поддать на каменку, а он взял меня да окатил.
— А я еще удивился, — растерянно говорил Егор, — как же, думаю, он стерпит?.. Вода-то ведь горячая. Я еще пальцем попробовал — прямо кипяток! Как же, думаю, он вытерпит? Ну, думаю, закаленный, наверно. Наверно, думаю, кожа, как у быка, — толстая. Я же не знал, что надо на каменку.
— «Пальцем попробовал», — передразнил Петро. — Что, совсем уж? Ребенок, что ли, малый?
— Я же думал, тебе окупнуться надо…
— Да я еще не парился! — заорал спокойный Петро. — Я еще не мылся даже!.. Чего мне ополаскиваться-то?
— Жиром каким-нибудь надо смазать, — сказал отец, исследовав ожог. — Ничего тут страшного нету. Надо только жиру какого-нибудь… Ну-ка, кто?
— У меня сало баранье есть, — сказала Зоя. И побежала в дом.
— Ладно, расходитесь, — велел старик. — А то уж вон людишки сбегаются.
— Да как же это ты, Егор? — спросила Люба.
Егор поддернул трусы и опять стал оправдываться.
— Понимаешь, как вышло: он уже наподдавал — дышать нечем — и просит: «Дай ковшик горячей». Ну, думаю, хочет мужик температурный баланс навести…
— «Бала-анс», — опять передразнил его Петро. — Навел бы я те счас баланс — ковшом по лбу! Вот же полудурок-то, весь бок ошпарил. А если бы там живой кипяток был?
— Я же пальцем попробовал…
— «Пальцем»!.. Чем тебя только делали, такого.
— Ну, дай мне по лбу, правда, — взмолился Егор, — мне легче будет. — Он протянул Петру ковш. — Дай, умоляю…
— Петро… — заговорила Люба. — Он же нечаянно. Ну, что теперь?
— Да идите вы в дом, ей-Богу! — рассердился на всех Петро. — Вон и правда люди собираться начали.
У изгороди Байкаловых действительно остановилось человек шесть-семь любопытных.
— Чо там у их? — спросил у стоявших вновь подошедший мужик.
— Петро ихний… Пьяный на каменку свалился, — пояснила какая-то старушка.
— Ох, е!.. — сказал мужик. — Дак а живой ли?
— Живой… Вишь, сидит. Чухается.
— Вот заорал-то, наверно!
— Так заорал, так заорал!.. У меня ажник стекла задребезжали.
— Заорешь…
— Чо же, задом, что ли, приспособился?
— Как же задом? Он же сидит.
— Да сидит же… Боком, наверно, угодил. А эт кто же у их? Что за мужик-то?
— Это ж надо так пить! — удивлялась старушка.
Засиделись далеко за полночь.
Старые люди, слегка захмелев, заговорили и заспорили о каких-то своих делах. Их, старых, набралось за столом изрядно, человек двенадцать. Говорили, перебивая друг друга, а то и сразу по двое, по трое.
— Ты кого говоришь-то? Кого говоришь-то? Она замуж-то вон куда выходила — в Краюшкино, ну!
— Правильно. За этого, как его? За этого…
— За Митьку Хромова она выходила!
— Ну, за Митьку.
— А Хромовых раскулачили…
— Кого раскулачили? Громовых? Здорово живешь?..
— Да не Громовых, а Хромовых!
— А-а. А то я слушаю — Громовых. Мы с Михайлой-то Громовым шишковать в чернь ездили.
— А когда, значит, самого-то Хромова раскулачили…
— Правильно, он маслобойку держал.
— Кто маслобойку держал? Хромов? Это маслобойку-то Воиновы держали, ты чо! А Хромов, сам-то, гурты вон перегонял из Монголии. Шерстобитку они держали, верно, а маслобойку Воиновы держали. Их тоже раскулачили. А самого Хромова прямо от гурта взяли… Я ишо помню: амбар у их стали ломать — пимы искали, они пимы катали, вся деревня, помню, сбежалась глядеть.
— Нашли?
— Девять пар.
— Дак, а Митьку-то не тронули?
— А Митька-то успел уже, отделился. Вот как раз на Кланьке-то женился, его отец и отделил. Их не тронули. Но все равно, когда отца увезли, Митька сам уехал из Краюшкина: чижало ему показалось после этого жить там.
— Погоди-ка, а кто же тада у их в Карасук выходил?
— Это Манька! Манька-то тоже ишо живая, в городе у дочери живет. Да тоже плохо живет! Этто как-то стрела ее на базаре: жалеет, что дом продала в деревне. Пока, говорит, ребятишки, внучатки-то маленькие были, говорит, нужна была, а ребятишки выросли — в тягость стала.
— Оно так, — сказали враз несколько старух. — Пока водисся — нужна, как маленько ребятишки подросли — не нужна.
— Ишо какой зять попадет. Попадет обмылок какой-нибудь — он тебе…
— Какие они нынче, зятья-то! Известное дело…
Несколько в сторонке от пожилых сидели Егор с Любой. Люба показывала семейный альбом с фотографиями, который сама она собрала и бережно хранила.
— А это Михаил, — показывала Люба братьев. — А это Павел и Ваня… вместе. Они сперва вместе воевали, потом Пашу ранило, но он поправился и опять пошел. И тогда уж его убило. А Ваню последним убило, в Берлине. Нам командир письмо прислал… Мне Ваню больше всех жалко, он такой веселый был. Везде меня с собой таскал, я маленькая была. А помню его хорошо… Во сне вижу — смеется. Вишь, и здесь смеется. А вот Петро наш… Во, строгий какой, а самому всего только… сколько же? Восемнадцать ему было? Да, восемнадцать. Он в плен попадал, потом наши освободили их. Его там избили сильно… А больше нигде даже не царапнуло.
Егор поднял голову, посмотрел на Петра… Петро сидел один, курил. Выпитое на нем не отразилось никак, он сидел, как всегда, задумчивый и спокойный.
— Зато я его сегодня… ополоснул. Как черт под руку подтолкнул.
Люба склонилась ближе к Егору и спросила негромко и хитро:
— А ты не нарочно его? Прямо не верится, что ты…
— Да ты что! — искренне воскликнул Егор. — Я, правда, думал, он на себя просит, как говорится: вызываю огонь на себя.
— Да ты же из деревни, говоришь, как же ты так подумал?
— Ну… везде свои обычаи.
— А я уж, грешным делом, решила: сказал ему чего-нибудь Петро не так, тот прикинулся дурачком да и плесканул.
— Ну!.. Что ж я?..
Петро, почувствовав, что на него смотрят и говорят о нем, посмотрел в их сторону… Встретились взглядом с Егором. Петро по-доброму усмехнулся.
— Что, Жоржик, сварил было?
— Ты прости, Петро.
— Да будет! Заведи-ка еще разок свою музыку, хорошая музыка.
Егор включил магнитофон. И грянул тот самый марш, под который Егор входил в «малину». Жизнерадостный марш, жизнеутверждающий. Он странно звучал здесь, в крестьянской избе, — каким-то нездешним ярким движением вломился в мирную беседу. Но движение есть движение: постепенно разговор за столом стих. И все сидели и слушали марш-движение.
А ночью было тихо-тихо. Светила в окно луна.
Егору постелили в одной комнате со стариками, за цветастой занавеской, которую насквозь всю прошивал лунный свет.
Люба спала в горнице. Дверь в горницу была открыта. Там тоже было тихо.
Егору не спалось. Эта тишина бесила.
Он приподнял голову, прислушался… Тихо. Только старик похрапывает да тикают ходики.
Егор ужом выскользнул из-под одеяла и, ослепительно белый, в кальсонах и длинной рубахе, неслышно прокрался в горницу. Ничто не стукнуло, не скрипнуло… Только хрустнула какая-то косточка в ноге Егора, в лапе где-то.
Он дошел уже до двери горницы. И ступил уже шаг-другой по горнице, когда в тишине прозвучал отчетливый, никакой не сонный голос Любы:
— Ну-ка, марш на место!
Егор остановился. Малость помолчал…
— А в чем дело-то? — спросил он обиженно, шепотом.
— Ни в чем. Иди спать.
— Мне не спится.
— Ну, так лежи… думай о будущем.
— Но я хотел поговорить! — стал злиться Егор. — Хотел задать пару вопросов…
— Завтра поговорим. Какие вопросы ночью?
— Один вопрос! — вконец обозлился Егор. — Больше не задам…
— Любка, возьми чего-нибудь… Возьми сковородник, — раздался вдруг голос старухи сзади, тоже никакой не заспанный.
— У меня пестик под подушкой, — сказала Люба.
Егор пошел на место.
— Поше-ол… На цыпочках. Котяра, — сказала еще старуха. — Думает, его не слышут. Я все слышу. И вижу.
— Фраер!.. — злился шепотом Егор за цветастой занавеской. — Отдохнуть душой!.. Телом!.. Фраер со справкой!
Он полежал тихо… Перевернулся на другой бок.
— Луна еще, сука!.. Как сдурела. — Он опять перевернулся. — Круговую оборону заняли, понял! Кого охранять, спрашивается?
— Не ворчи, не ворчи там, — миролюбиво уже сказала старуха. — Разворчался.
И вдруг Егор громко, отчетливо, остервенело процитировал:
— Ее нижняя юбка была в широкую красную и синюю полоску и казалась сделанной из театрального занавеса. Я бы много дал, чтобы занять первое место, но спектакль не состоялся. — Пауза. И потом в тишину из-за занавески полетело еще — последнее, ученое: — Лихтенберг! Афоризмы!
Старик перестал храпеть и спросил встревоженно:
— Кто? Чего вы?
— Да вон… ругается лежит, — сказала старуха недовольно. — Первое место не занял, вишь.
— Это не я ругаюсь, — пояснил Егор. — А Лихтенберг.
— Я вот поругаюсь, — проворчал старик. — Чего ты там?
— Это не я! — раздраженно воскликнул Егор. — Так сказал Лихтенберг. И он вовсе не ругается, он острит.
— Тоже, наверно, булгахтер? — спросил старик не без издевки.
— Француз, — откликнулся Егор.
— А?
— Француз!
— Спите! — сердито сказала старуха. — Разговорились.
Стало тихо. Только тикали ходики.
И пялилась в окошки луна.
Наутро, когда отзавтракали и Люба с Егором остались одни за столом, Егор сказал:
— Так, Любовь… Еду в город заниматься эки… ров… экипировкой. Оденусь.
Люба спокойно, чуть усмешливо, но с едва уловимой грустью смотрела на него. Молчала, как будто понимала нечто большее, чем то, что ей сказал Егор.
— Ехай, — сказала она тихо.
— А чего ты так смотришь? — Егор и сам засмотрелся на нее, на утреннюю, хорошую. И почувствовал тревогу от возможной разлуки с ней. И ему тоже стало грустно, но он грустить не умел — он нервничал.
— Как?
— Не веришь мне?
Люба долго опять молчала.
— Делай как тебе душа велит, Егор. Что ты спрашиваешь — верю, не верю?.. Верю я или не верю — тебя же это не остановит.
Егор нагнул свою стриженую голову.
— Я бы хотел не врать, Люба, — заговорил он решительно. — Мне всю жизнь противно врать… Я вру, конечно, но от этого… только тяжелей жить. Я вру и презираю себя. И охота уж добить свою жизнь совсем, вдребезги. Только бы веселей и желательно с водкой. Поэтому сейчас я не буду врать: я не знаю. Может, вернусь. Может, нет.
— Спасибо за правду, Егор.
— Ты хорошая, — вырвалось у Егора. И он засуетился, хуже того, занервничал. — Повело!.. Сколько ж я раз говорил это слово. Я же его замусолил. Ничего же слова не стоят! Что за люди!.. Дай, я сделаю так. — Егор положил свою руку на руку Любы. — Останусь один и спрошу свою душу. Мне надо, Люба.
— Делай, как нужно. Я тебе ничего не говорю. Уйдешь, мне будет жалко. Жалко-жалко! Я, наверно, заплачу… — У Любы и теперь на глазах выступили слезы. — Но худого слова не скажу.