Малахов курган Григорьев Сергей
Стрёма не оглянулся. Навстречу ему шли с двуручной корзиной намытого белья мать Наташи, Анна Могученко, и ее дочь Хоня.
Матрос снял перед ними шапку и прошел дальше. А женщины уже собирались поставить на землю тяжелую ношу, чтобы отдохнуть и поболтать со Стрёмой.
– Чего это Стрёма был? – спросила мать Веню, входя во двор.
– Свадьбу играть хочет!
– Ахти мне! Аккурат в пору!.. Давай, Веня, веревки – белье вешать.
Веня достал с подволоки[42] веревки и начал с сестрой Хоней протягивать их тугими струнами по двору. Он влез на березку и, захлестнув веревкой ствол, оглянулся на мать.
– Сколько раз тебе говорить: не лазь на дерево, не вяжи за березу – на то костыли[43] есть. Вот я тебе! – сердито кричит Анна.
Веня с притворным испугом спрыгнул с березы.
Мать вошла в дом.
– Обрадовал жених тебя, Наталья?
Дочь молча кивнула, подняв на мать красные, заплаканные глаза.
– Чего ж ты будто не рада?
– Не смейтесь, маменька, и без того тошно до смерти.
– Я не смеюсь. До смеху ли! Что ж ты ему сказала?
– Что я могла сказать?! Ведь убьют его! Вот у Хони в Синопе жениха убило…
– Эко дело – убьют! Я за твоего батюшку шла – не думала не гадала, убьют иль что. Наглядеться не успела, а у него отпуск кончился. Я Михайлу родила в тот самый день, когда батенька под Наварином[44] сражался с турками. Ранило, а жив остался. Да мы с тех пор еще сколько детей народили! Наше дело матросское уж такое.
– Маменька, так ты велишь мне за Стрёму сейчас идти?
– Воля твоя.
– Да ведь куда мне идти, коли его убьют на войне?
– В отцовский дом придешь, не выгоним…
– Маменька, свет мой ясный! – радостно воскликнула Наталья и залилась слезами.
Со двора послышались голоса. Мать выглянула за дверь и со смехом сказала Наташе:
– Еще жених пришел!
Высадка неприятеля
Веня на дворе, визжа от восторга, приветствовал нового гостя:
– Митя! Ручкин! Слушай… Какие депеши передавали? Что царь – получил депешу? Ответил князю?
– Погоди, Веня, твой черед потом. Дай мне поздороваться да потолковать с Февроньей Андреевной…
– Со мной много не наговорите, Митрий Иванович, – ответила Хоня. – Подите в горницу – там маменька с Наташей.
– А мне с вами более приятно… Вот вы какую иллюминацию наделали! Будто на флоте по случаю Синопской победы.
И правда: двор, увешанный разноцветным бельем, напоминал корабль, расцвеченный флагами в праздник. Хоня сжала губы, отвернулась от Ручкина и ушла в самый дальний угол двора.
– Экий я олух! – вслух выбранил себя Ручкин, спохватившись, что напрасно упомянул о Синоп сражении, и вошел в дом. Веня – за ним.
– Шел я мимо с дежурства да думаю: зайду по пути… – объяснил Ручкин свое посещение, улыбаясь во все лицо.
– Нынче, видно, к нам всем по пути будет, – ответила Анна. – Скоро, поди, Мокроусенко с Погребовым[45] пожалуют.
– Стрёму я встретил… Видно, тоже у вас был? Да что-то идет расстроенный.
– Да чему радоваться-то? Ты один сияешь, как медный таз, словно тебя бузиной натерли.
– Дела, конечно, не веселят, пока, однако, нет места и для печали… А Мокроусенко я тоже видел: он и точно говорил – надо зайти с Ольгой Андреевной повидаться.
– Вчера на бульваре видались, – промолвила Наташа.
– Время военное. Час за сутки считать можно. Вчерась кто бы думал, а сегодня англичане в Евпатории высадку сделали!..
– Полно врать! – оборвала Ручкина Анна.
– Мне врать не полагается, Анна Степановна, я человек присяжный. Сам депешу с Бельбека принимал и своей рукой на бланке князю Меншикову адресовал… Комендант Браницкий отступил из Евпатории по дороге на Симферополь[46]… Англичане высадили три тысячи человек при двенадцати пушках.
– Что ж майор ушел без боя? Стыдобина какая!
– А что он мог поделать? У него команда слабосильных в двести человек. Против такой-то силы! Английский адмирал подошел к городу на пароходе и пригрозил сжечь город, если не сдадут.
– Что же князь-то делает?
– Князь армию бережет. Армия стоит на реке Альме, заняв позицию. С сухого пути к флоту не подступиться. Да и место открытое. Князь так думает: пускай все на берег вылезут, мы тут их и прихлопнем.
– А князь-то тебе говорил, что думает? – с насмешкой спросила Анна.
– Самолично с ним беседовать не пришлось, а все идет через наши руки. И своя голова у меня на плечах есть, могу понять! У нас на телеграфе…
– А ты бы поменьше болтал, что у вас на телеграфе! – резко сказала вошедшая в дом Хоня.
Ручкин обиделся и смолк. А ему-то как раз хотелось именно теперь, когда появилась Хоня, похвастать тем, что он знал.
Наташа принялась снова стучать коклюшками. Хозяйка у печи, не обращая на Ручкина внимания, словно его и нет, чем-то там занялась. А Хоня прошла мимо Ручкина два раза так, будто он ей на дороге стоит.
– Бывайте здоровеньки! – сказал обиженный Ручкин.
– Что мало погостили?
– Да ведь так, мимоходом.
Ручкин еще ждал, что женское любопытство свое возьмет и его остановят и станут расспрашивать. Но женщины молчали.
Веня взял гостя за руку и сказал ему тихонько:
– Чего ты с бабами разговорился! Ты мне расскажи. А им где понять такое дело… Пойдем, я тебя провожу!
Четыре сундука
Ручкин окинул еще раз взором комнату. По четырем ее стенам стояло четыре сундука с приданым четырех дочерей Могученко: Хони, Наташи, Ольги и Марины. От сундуков в горнице было тесно. У Хони даже не сундук, а порядочных размеров морской коричневый чемодан, кожаный, с горбатой крышкой, с ременными ручками, окованный черным полосовым железом, – подарок крестного отца Хони, адмирала Нахимова. Хороший, емкий чемодан с двумя нутряными[47] замками. Чемодан отмыкался маленьким ключиком. И Ручкин знал, что ключик этот Хоня носит вместе с крестом на шнурке.
У Наташи приданое хранилось в большой тюменской укладке, окованной узорной цветной жестью с морозом.
Ольгин сундук выше всех – простой, дубовый, под олифой, сработан в шлюпочной мастерской Мокроусенко.
Видно, что шлюпочный мастер делал сундук с любовью. Для глаза неприметно, где щель между крышкой и самим сундуком. Мокроусенко хвастался перед Ольгой, что если этот сундук при крушении корабля кинуть в воду, то и капли воды в него не попадет, сундук не потонет и выйдет сух из воды.
У Марины, младшей дочки Могученко, сундук всех нарядней: полтавская скрыня[48] на четырех деревянных колесцах. Видом своим и размером скрыня напоминала вагонетку из угольной шахты: книзу уже, чем вверху, только скрыня с крышкой. Все четыре бока скрыни и верх выкрашены нестерпимо яркой киноварью[49] и расписаны небывалыми травами и цветами. А колесца синие…
Ручкину нравились все четыре давно знакомых сундука. Да и сестры ему нравились, все четыре. Ручкин не сомневался, что, если он присватается, за него отдадут любую из четырех. Но которую? Ольгу? Пожалуй. А Мокроусенко? Марине нравится верзила Погребов.
Нет, Хонин чемодан лучше всех. Хорошо породниться с его превосходительством! «Рекомендую, моя супруга – крестница адмирала Нахимова». Каково!
И Ручкин, окончательно остановив взор на коричневом чемодане, думает о том, что адмирал, наверное, выхлопочет ему и чин, и орден.
Мысли Ручкина обращались очень быстро, быстрей, чем о них можно рассказать словами. Постояв с минуту в раздумье, Ручкин спохватился, что надо уходить, и, подняв голову, встретился взглядом с Анной.
– А, видно, тебе, Митя, очень полюбился Хонин чемодан? – спросила она.
Ручкин вздохнул и ответил:
– Я глубоко уважаю Февронию Андреевну и, конечно, посчитал бы за счастье. Деликатность мне не позволяет. И еще так свежа их сердечная рана…
Анна рассмеялась:
– Я и говорю, что присватается! Хоня, пойдешь за него?
Все повернулись к Хоне. Она сложила руки на груди и ответила:
– Пойду, когда немного подрастет.
От гнева и стыда Ручкин чуть не заплакал.
Телеграфист выбежал из комнаты. Напрасно за ним гнался Веня, умоляя рассказать о том, что делается у Старого укрепления, где высадились французы и англичане. Широко шагая, Ручкин скрылся за поворотом улицы.
В доме Хоня с матерью кричат и бранятся. Лучше не подвертываться им под сердитую руку, и поэтому Веня решил снова забраться на крышу.
Ничего и с крыши не видно. От дымного облака за мысом не осталось и следа. Море в серебре от мелкой зыби. Рыбачьи лодки с острыми, как у турецких фелюг[50], парусами возвращаются в бухту, пользуясь легким ветром с моря. К закату настанет тишь, а вечером задует береговой ветер и будет дуть всю ночь до восхода. И рыбаки на утренней заре с береговым ветром, как и вчера, пойдут в море… Сегодня они возвращаются рано. Испугались англичан или угадали непогоду? На рейде мирно веют вымпелы.
Семафор опустил крылья. Городской телеграф застыл в унылой неподвижности.
Тишина и покой тревожат Веню. Он зорко смотрит вдаль.
Сын матроса знает, что тишь притворна, – все притаилось, как зверь перед прыжком, и беспечный ветер, по-летнему ласковый и теплый, вдруг беспокойно затрепетал, поворачивая к зюйду[51]. Над морем к норд-норд-осту завязалась темень, но это не дым. По морю от края неба к берегу пробежало темное пятно. Рыбачьи лодки запрыгали по ухабам волн и все легли на правый борт под ударом шквала. Он долетел до берега, взвился перед кручами прибрежных скал, подняв серую тучу пыли. В лицо Вене ударило холодным песком. Закрутились листья. Вместе с листьями, кувыркаясь, летели вороны. Шквал прошел, но море шумело ворчливо. За первым шквалом второй, третий – шквалы слились в непрерывный свежий ветер.
Море почернело. Не прошло и четверти часа, как темный полог затянул небо. Скрылось солнце. Секущий дождь ударил в лицо Вене. Море грозно загудело. В гул его вплелись, мерно повторяясь, словно выстрелы пушечного салюта, удары прибоя. Волна вошла в рейд. Верхушки мачт закачались. Дождь прибил пыль. Хоть Веня продрог и промок, ему не хочется покинуть вышку, он ждет, что на море появятся паруса неприятельских судов: ветер им благоприятен. А наши корабли не могут выйти навстречу. Чего доброго, на рейд прорвутся под парусами брандеры[52] и подожгут корабли.
Нет, море пустынно. Дождь затягивает даль. Веня не видит ни моря, ни неба: все скрылось в серой мгле. Видимость в море сейчас два-три кабельтова[53], не больше. Самый отважный адмирал – сам Павел Степанович – в такую погоду не решится атаковать незнакомые берега. Лучше уйти в море. Наверное, так поступили и англичане с французами: ушли в море, не успев высадить все войска и выгрузить пушки… У Вени отлегло от сердца.
Шквал
Во двор вбежала в брезентовом бушлате Маринка.
– Веня, что мокнешь! Слазь! – крикнула Маринка на ходу.
Маринка вихрем влетела в горницу, сбросив бушлат, упала на скамейку и, зажав между коленами руки, сквозь звонкий хохот лепетала:
– Маменька, сестрицы… Погребенко! Ох! Не могу! Ха-ха-ха! Идет!
– Куда идет?
– Идет, идет, маменька, милая! Сюда идет. За мной идет… Я по мосту – он за мной. Я бегом в гору – он за мной. Я в улицу – он за мной. Спрячьте меня, милые, куда-нибудь…
Маринка вскочила, с хохотом схватила мать за плечи, закружила, повернула лицом к двери и спряталась у нее за спиной.
В комнату вошел, сняв шапку, матрос. Две красные пушечки, накрест нашитые на рукаве бушлата, показывали, что матрос – комендор.
– Здравия желаю всему честному семейству! – весело сказал матрос.
Веселый голос его не вязался с нахмуренным, строгим лицом.
– Здравствуй, Погребенко, здравствуй, – ответила за всех мать. Ее голос, жесткий и суровый, противоречил открытому, веселому взгляду.
Марина, прижавшись лицом к матери, щекотала ей спину губами, вздрагивая от немого смеха.
– Зачем пожаловали?
– Нам желательно Марину Андреевну повидать. Кажись, будто она в дом вошла.
– Нету, матрос, ее дома! Не бывала еще.
– Шутите или нет, Анна Степановна? Как будто видел я…
– Не верьте глазам своим.
– Конечно, она у меня всегда в глазах: и днем, наяву, и ночью, во сне, – все ее вижу.
Марина подтолкнула мать навстречу матросу. Он попятился к двери.
Анна закричала, наступая:
– Что это, матрос, ты за девчонкой по улицам гоняешься? Али у тебя иных делов нет?
– Так ведь, Анна Степановна, она сама меня просила к обеду на мостике быть и обещала свое слово сказать…
– Какое еще такое слово у девчонки может быть?
– Скажу при всех без зазрения: я им открылся вполне. Они обещали мне сегодня, лишь три склянки[54] пробьют, на мостике встретиться и дать ответ: любят они меня или нет.
– Согласна! Люблю! – прошептала в спину матери Марина и боднула ее головой.
Анна от этого толчка нагнулась кошкой, готовой прыгнуть, и закричала:
– Ах ты, бесстыжий! В доме три невесты на выданье, а он за младшей бегает!
– Про меня, маменька, не говорите, – отозвалась Хоня, – я сестрам не помеха.
Погребенко посмотрел на Хоню, взглядом умоляя помочь ему.
Наташа, не обращая внимания на то, что делалось около нее, перебирала коклюшки.
Веня, войдя в комнату вслед за Погребенко, дрожал от холода и восторга, следя за этой сценой. Он то садился на скамью и оставлял на ней мокрое пятно, то обегал вокруг матери, хватая Маринку за платье, то кивал Погребенко, указывая ему, где надо искать Маринку, то кидался к Наташе и нашептывал ей на ухо, давясь от смеха:
– Вот чудак! Никак не догадается, где Маринка! А она ведь за маменькой…
– Да ну? – шепотом ответила брату Наташа, не поднимая от работы головы. – Ты поди ее толкни.
Веня кинулся к матери и толкнул Маринку.
– Вот она где! Погребенко, держи ее!
Марина обхватила мать по поясу руками.
– Ступай, сударь! – отпихнув Веню рукой, крикнула Анна. – У Марины еще и приданое не накладено. Скрыня у ней пустая!
Маринка толкала мать в спину, но Погребенко, улыбаясь, держал руки по швам, будто вытянулся перед командиром на борту корабля, и не хотел отступать ни на пядь[55].
Веня крикнул ему:
– Верно: у ней пусто! Вон гляди!
Веня бросился к Маринкиной скрыне, поднял ее за ручку, стукнул колесцами об пол и толкнул – скрыня покатилась по полу. Марина за спиной матери звонко захохотала.
Лицо Погребенко вспыхнуло солнцем от ее смеха.
Хоня, ласково светя глазами, вздохнув, тихо сказала:
– Он ее и без сундуков возьмет. Счастливая моя Маринушка!
– Правильно сказать изволили, Февронья Андреевна, – серьезно подтвердил Погребенко, – не в сундуках счастье.
– Видать, моя младшенькая из всех четырех дороже… – вздохнув, молвила Анна и с грустью прибавила: – Ты у меня, Алексей Иванович, стало быть, самое дорогое хочешь взять? Не отдам!
– Не отдадите – сам возьму!
Погребенко побледнел, глаза его гневно сверкнули.
Марина, смеясь, выглянула из-под мышки матери, как цыпленок высовывает голову из-под крыльев клуши. Она, сияя, смотрела в лицо комендора и так тихо, что почти сама не слыхала, шептала:
– Приходите нынче вечером на музыку на бульвар!
– Бывайте здоровы! Прощайте, Марина Андреевна…
Погребенко попятился к двери и исчез за ней.
– О-ох! – вздохнула Анна Степановна. – Одного только Мокроусенко недостает… Ах!
Глава вторая
Бомба
Анна всплеснула руками. Не успела затвориться дверь за Погребенко, как снова тихо приотворилась, и в комнату просунулась голова Мокроусенко.
– Чи можно, чи нельзя? – спросил Мокроусенко, хитро прищуриваясь.
Веня схватил дверь за скобу и потянул к себе, стараясь придавить шею Мокроусенко.
– От як? – удивился Мокроусенко. – То-то мне Погребенко сказав, що лучше б… – И он запел приятным голосом:
- Лучше б было, лучше б было
- Не ходить,
- Лучше б было, лучше б было
- Не любить!
Ой, Венька, задавил совсем! Не дайте, добрые люди, погибнуть христианской душе без покаяния! Отпусти, хлопче!
– Не пускай, не пускай его, Веня! – кричала Марина. – Дави!
Мокроусенко закатил глаза и захрипел.
«Притворяется!» – догадался Веня. Но ему стало жалко Мокроусенко. Мальчик выпустил скобу, и в комнату за головой Мокроусенко продвинулись боком его широкие плечи, а затем, вертя шеей, вошел и он весь. В горнице стало сразу тесно от его крупного, громоздкого тела.
Он отвесил низкий поклон Анне, касаясь мокрой шапкой пола.
– Добрый день, Анна Степановна!
Потом он отвесил по такому же поклону первой Хоне, потом – в спину Наташе, не такой уж низкий, затем кивнул Марине. Вене погрозил пальцем:
– Ой, попадись ты мне, хлопче, на тихой улице!
– Сидайте, – пригласила Анна, – гостем будете. Если вы, Тарас Григорьевич, пришли до Ольги, то ее, видите сами, дома нет…
– Зачем до Ольги, я ее уже видел. Вас лицезреть было мое желание, Анна Степановна. Да кабы кто не знал, чудеснейшая Анна Степановна, что вы им мамаша, то, ей-богу, сказал бы: вот две сестрицы.
Он указал левой рукой на Хоню, правой – на Анну.
– Чего это вы меня старите! – сердито отозвалась Хоня.
– Маменька, – воскликнула Марина, – он тебя хвалит, а сам на свой сундук глаза скосил!
– Мой сундук! Да никогда ж я не думал, что он мой, Анна Степановна! Я за дверью был, все слыхал. Вот дурни! В такие великие дни свататься! Не затем к вам Мокроусенко является. Как бы сказать, чтобы вам угодить и себя не обидеть? Мокроусенко к вам с благородным намерением явился. Думаю, уж наверное, Могученки укладываются. Добра у них много. На три мажары[56] не укладешь. Надо все связать, поднять – не женское это дело…
– Укладываться?… Куда?! Зачем?! – в один голос вскричали встревоженные мать и дочери.
– Да как же ж! Ведь неприятель высадился, это уже не секретное дело. Чуть не полста тысяч. И пушек множество… С сухого пути он нас достигнет не завтра, так через неделю. Затем и дали им вылезть на берег, чтобы прихлопнуть сразу. На море их не возьмешь: у них, слышно, чуть не половина кораблей на парах. Если уж его светлость дал им на берег высадиться, так и до города допустит…
– Неужто, милые мои?!
– Да как же ж? У них все войска со штуцерами[57], на тысячу шагов бьют прицельно. А наши – дай боже, чтобы на двести шагов. На всю армию у нас тысяча штуцерных, да и то по ротам, где по десятку, где по два десятка. Буду я дурень, если не припожалуют к нам на Северную сторону англичане, французы, турки…
– Мудрено им будет Северную взять! Там укрепление, – сказала Хоня.
– Не смею сказать ничего вопреки, ни одного словечка, Февронья Андреевна, – укрепление, так! Да какое это укрепление? Говорят люди, а я врать не стану: гарнизонный инженер прислал с Северной стороны о прошлой неделе князю рапорт. Пишет: «По вверенным моему попечению оборонительным укреплениям гуляет козел матроски Антошиной, чешет свои рога об оборонительную стенку, отчего стенка валится».
Женщины засмеялись.
– Ох, вы уж расскажете, Тарас Григорьевич, только вас послушать!
– Быть мне в пекле, если соврал! Мне писарь штабной читал. Он эту бумажку для смеху списал. Стенка-то, говорит, в один кирпич, а инженеры себе домики построили – что твой каземат: пушкой не пробьешь.
– Воровство!
– У нас на флоте воровства нет. Блаженной памяти адмирал Михаил Петрович Лазарев[58] на флоте дотла вывел.
Веня приоткрыл дверь и прислушался. На него никто не смотрел. Он раза три хлопнул дверью, чтобы подзадорить Мокроусенко.
– Сынок, брось баловать! – строго сказала мать.
– Я вижу, вы еще не взялись за сборы, – продолжал Мокроусенко, – а пора, пока дорогу на Бахчисарай[59] не загородили.
– Что вы нам советуете, Тарас Григорьевич, – чтобы мы, матросские жены да дочери, мужей да женихов бросили?!
– Об этом речи нет, драгоценная Анна Степановна. Плюньте мне на голову, если я такое хотел высказать. Нам с вами расстаться?! Кто помыслит такое? Я говорю про скарб… Добыто годами – и все в единый миг прахом пойдет: только одной бомбе в ваш домик попасть – все разлетится в пыль.
– Вот здорово! – с восторгом закричал из-за двери Веня. – А вдруг три бомбы?!
– Первую, хлопче, хватай – и под гору! Вторую шапкой накрой: пусть задохнется. Третью в лохань – нехай помоев хлебнет!
– А если бомба… – хотел еще что-то спросить Веня, стоя в приоткрытой двери, и вдруг кто-то рванул дверь, какая-то сила кинула его в горницу, и в дом влетела Ольга.
На ходу она подхватила и поставила на ноги Веню, с разбегу подскочила к печи, что-то переставила на шестке[60], задернула на челе печи[61] занавеску, взглянула на себя в зеркало, сорвала платочек с головы, пригладила руками пышные волосы, развязав свою косоплетку[62], взяла ее в зубы и, переплетая конец перекинутой через плечо толстой, как якорный канат, пышной косы, на мгновение застыла.
Вихрь со свистом ворвался в комнату, захлопнул дверь, заколыхал занавески, распахнул окно и унесся на волю. Солнце, прорвав тучу, брызнуло в окно огненной вспышкой.
– Чего вы все пнями стоите?! – гневно крикнула Ольга. – Ой, лихо мне с вами! А я-то думала, все уж пошли…
– Куда пошли? – спросила, оторопев, Анна.
– Ах, «куда, куда»! Маменька, скажите, где у нас мешки?
– Зачем мешки тебе?