Путешествие в ЭДЕМ. Исторический триллер Лонгин Пётр
Глава первая. ЭМБРИОНАЛЬНОЕ
Когда ещё матушка моя была мною брюхата, она не хотела меня рожать. Впоследствии, когда уже было поздно, она мне так и сказала: «Травила тебя, сволочь такая, да так и не вытравила. Ну и ладно: живи, раз таблетки не помогли!» Ну, я и зажил.
А вот кто я такой, не имею понятия до сих пор. И общее ощущение такое, будто я все эти годы готовился-готовился, но так и не сумел родиться.
Может, всё-таки мамины таблетки помогли?
Появился я на свет в 1952 ходу в стране под названием «СССР», которую невзлюбил довольно скоро, имея к тому достаточно существенные основания.
Мать, которую я уже упомянул, была сибирячкой по рождению, геологом по образованию, женой весьма примечательного и немолодого мужчины, матерью двоих сыновей и одной приёмной дочери. Соответственно, у меня был брат старше меня на восемь лет, с которым мы жили как кошка с собакой, хотя и спали на двух плотно сдвинутых кроватях – до тех пор, пока он не ушёл в армию на целых три года. Помню, когда он вернулся домой, то показался мне ещё глупее того, каким уходил. Впрочем, брата своего я несомненно любил, – просто с трудом выдерживал с ним общение, которое имело тенденцию бесконечно усугубляться.
Мы с братом были очень разные даже внешне: он походил на мать и, видимо, на всю её отцовскую линию полутатар-полукомипермяков – скуласт, тёмен, раскос и волосат; а я был копией своего отца – русоволос, светлокож и на фоне своих сверстников отличался правильностью черт лица, за которую эти же сверстники частенько обзывали меня то «немцем», то «французом».
Ещё у меня была сводная сестра (дочь пропавшего в начале войны советского кадрового офицера и маминого брата), которую лет до двадцати я считал родной. Внешне она была похожа на бабушку по маме, и ничего общего не имела ни с внешностью моего брата, ни с моей. Но, большую часть моего сознательного детства сестра сперва училась в своём родном Ленинграде, а потом уехала по распределению в Воронеж. Её приезды под семейный кров на студенческие каникулы я помню как череду трепетно ожидаемых праздников. Рядом с ней мне всегда хотелось быть старше, красивее и умнее. Она привозила с собой книги и кипу пластинок с классической музыкой в очень красивых обложках – чешских, венгерских, польских… И я потом годами слушал их – между всеми радостями и неприятностями подростковой жизни в своём родимом захолустном хулиганском полу-посёлке Страны Советов. Читал античных авторов, средневековые романы, русскую и мировую классику, поэзию серебряного века, классические философские труды – то есть рос довольно нестандартным провинциальным хулиганом, чем не гнушался шокировать всех, с кем был знаком или не знаком.
О том человеке, что был моим отцом, я до сих пор практически почти ничего не знаю. Он оставил по себе только множество догадок. Наверняка знаю только, что он не был похож абсолютно ни на кого из всего моего обозримого окружения. Он отличался от всех буквально всем, включая выражение лица, походку и осанку – на фоне привычного своего окружения он выглядел спустившимся на землю полубогом, звездой, упавшей в заурядную лужу, тщетно изображающей обычный бутылочный осколок.
Когда мне лет в пять подарили на День рождения игрушечную саблю, отец сочувственно поведал мне, что в своё время у него тоже был боевой клинок под названием «палаш», но ему однажды, при туманных для меня обстоятельствах, пришлось утопить его в уличном сортире. В детстве мы ходили вдвоём с отцом на охоту или за грибами; и тогда, во время продолжительных лесных переходов, мне иногда перепадала удивительная информация из отцовских уст.
Например, я вдруг узнавал, что в какой-то период жизни ему, оказывается, подавали французский коньяк с французскими же закусками прямо в его личный вагон его служебного поезда… Или вдруг начинал рассказывать мне про «живые сыры» или устриц под лимонным соком, про фуа-гра или про оленину под беарнским соусом… Он, видимо, вспоминал подобные вещи просто потому, что у него разыгрывался на свежем воздухе аппетит; но, делиться со мной более существенными подробностями своей биографии он, похоже, не стремился, и вряд ли даже планировал это сделать в будущем.
Мне исполнилось двадцать лет, когда от овдовевшей матери я впервые узнал что в начале двадцатых отец был приговорён к смертной казни (обвинительницей была неведомая мне на тот момент Розалия Землячка); потом этот приговор почему-то был заменён сроком, и в конечном счёте отец провёл в лагерях восемнадцать лет – до военного 1943 года… На похороны отца я приехал из армейской части с опозданием – телеграмма нашла меня на дальнем полигоне, где проходили длительные групповые учения; поэтому попрощаться с ним я даже не успел. (Впрочем, как и познакомиться. ) Расстались с ним как-то почти совсем незаметно, «по-английски»…
Или наоборот – так и не расстались: так, по-прежнему, и бродим с ним вдвоём нашими лесными тропами.
Наступившим летом того же 1973 года я, демобилизовавшись из армии, снова бродил по знакомым лесным маршрутам уже один. Лес был, как в детстве, прекрасен, – полон, тайн секретов, недоговорённостей, – как длящиеся монологи отца.
И ещё один член семьи моего детства – бабушка по матери. Урождённая в 1885 году в селе Бельск Черемховского уезда Иркутской губернии, Вера Родионовна Лесневская, из семьи сибирского ссыльного поляка. Вдова того самого волосатого и раскосого полутатарина, который почему-то однажды «проклял» сыновей из рода моего отца (то есть, меня с братом) и, после этого резко и надолго куда-то исчез… Через полгода его нашли местные грибники повесившимся в том же самом лесу, где мы с отцом потом бродили.
Это было за несколько лет до моего рождения, поэтому мне пришлось впервые увидеть деда только на пожелтевшем бабушкином свадебном фото. Это был зажиточный и крепкий сибирский пролетарий, которого пустила по миру, затем обобрала до нитки, отняла всех сыновей, и в конце концов довела до смертельного отчаяния родимая советская власть.
Я долго смотрел на эту фотографию, не отрывая изумлённых глаз. Рядом с девушкой, отдалённо напоминающей мою сестру, стояла, практически, копия: моего старшего брата.
С огромными чёрными усами!
Глава вторая. «Я ИДУ ПО УРУГВАЮ»…
Я иду по Уругваю,
Слышны крики-голоса:
Помогите, убивают!
Раз-де-вают догола!
Слова этой отвязной песенки, стилизованной под «буржуазный обезьяний» джаз в «три аккорда», гремели тёмными ночами моего детства. Их пели группы приблатнённых подростков, шнырявших по городку ночи напролёт в поисках криминально-романтических приключений. Когда эти группы неожиданно встречались – после короткой словесной перепалки, снимались армейские ремни с впаянной в бляху свинчаткой, надевались на руки свинцовые кастеты, вынимались ножи и… начинался практический поиск истины. Кто-то убегал домой и возвращался уже с обрезом; и тогда это временами переходило в натуральные военные действия с твёрдым территориальным обозначением: «Клепиха против Леспромхоза», «Бугры против Курмыша», «Базар против Карьеров»… Практически не было в нашей послевоенной советской глубинке такой ночи, которая не напомнила бы школьнику о недавнем взятии, если не Берлина, то Будапешта.
Летнее утро наступало рано. Солнце едва поднималось со стороны Устимского пруда, как тут же раздавался рожок пастуха и громкие, раскатистые хлопки его бича об асфальт. Все утренние звуки вдруг отступали, и улица наполнялась мычанием и топотом коровьих копыт – начинался ежеутренний ритуал шествия общественного стада на выгон. У каждого дома распахивались ворота, и деловитая хозяйка выводила свою скотинку на божий свет; угощала на дорожку хлебом-солью и наблюдала, как та с покорным удовольствием встраивается в общее стадо, грузно движущееся в сторону душистого разнотравья. Деловитые волчарки с невообразимо обаятельными и свирепыми мордами наводили порядок на флангах, ворча на коров и покусывая за ноги тех представительниц парнокопытных, кто, по их экспертному мнению, был нетвёрд в соблюдении правил коровьего строевого порядка.
Стадо, не спеша, проходило за окнами, и наступала недолгая тишина, перемежаемая щебетаньем птиц и звуком нечастых шагов за окном.
Потихоньку возникали детские голоса и неспешно начинали накатывать, как шум прилива; усиливаясь всё более и более, пока не заполняли собой всё уличное пространство! Шквалы голосов… Это шумело моё юное послевоенное поколение. О том, насколько оно было огромно, я начал понимать только с годами – когда это же самое поколение, следуя какой-то внутренней трусливой установке «не плодить бедноту», в результате произвело по одному (порой, чахлому и дегенеративному) ребёнку на всю свою «соц. развитую» семью.
Теперь этих голосов уже не слышно…
Но, если закрыть глаза и представить, что ты солнечным днём лежишь в родительском доме с простудой, то эти голоса возвращаются и заполняют собой всё мыслимое пространство. Вот большой Устимский пруд звенит в отдалении, словно безграничная скифская степь – нескончаемым плеском детских тел и бесконечным детским визгом… Вот, в сквере почти под самыми окнами шумит большой футбол: одна команда, численностью в шестьдесят голодных полуоборвышей восьми-двенадцатилетнего возраста бомбит ворота другой «элитной» команды, состоящей из десятка продвинутых блатных подростков, пары демобилизованных солдат и нескольких фиксатых вчерашних зэков. Мужики стараются – из кожи вон лезут, но сопливая шпана ловко и забавно впаривает им один гол за другим…
Я хорошо помню ещё довольно молодых фронтовиков в 50-х, начале 60-х годов. Их было много, они были везде: в семьях, на улицах, в поездах, в больницах, в самых разных учреждениях – всюду. Куда ни сунься – если мужик, значит в 9 из 10 случаев, фронтовик. Я помню их выбитые пулями и изрытые осколками безногие и безрукие тела на городском пруду – множество тел в выгоревших до белизны чёрных семейных трусах. «Московскую особую» (называемую «зелёной» ), и «плодово-ягодное», и убийственно-сивушный запах самогона – под варёное яичко с молодой крапивкой и чёрным хлебом на газетке; махорку и дешёвые папиросы «Прибой»… Помню их сумбурные беседы, переходящие в шумные скандалы, заканчивающиеся дракой – чем попало, куда попало, в принципе – кого попало… Безногий фронтовик Миша-Труба внушал смертельный ужас всякому, кто мог повстречаться ему на улице на расстоянии удара костылём. Бил, не задумываясь; в убегавший «предмет» метал один за другим оба своих орудия. Потом, хрипло матерясь, ползал и собирал их по улице. Однажды его трубные вопли перестали быть постоянным звуковым уличным фоном, и в тот же день выяснилось, что ночью Мишу «порезали»…
Первые лет 15—20 после войны молодых ещё фронтовиков сносили на кладбище практически каждый день. Зимой они замерзали, летом тонули, круглый год гибли в поножовщине, «сгорали от водки», кончали самоубийством… Куда-то ехали, что-то искали, где-то скитались – жили на вокзалах, в поездах. И там же – неприкаянные умирали.
Нет, что-то не приживались фронтовики в массе своей в этом отвоёванном ими мире. Почему-то упорно не верили они ему и даже люто презирали. Да они, собственно, после этой войны вообще ни во что не верили – ни в Божий суд, ни в человеческую справедливость.
«Такая была война!» – рыдал, скрипя зубами, подвыпивший однорукий сосед дядя Коля Пронин и кивал в сторону жилья другого соседа – солидного и официального Валерия Валентиновича: «Напился кровушки, красный клещ – васильковые погоны!»
Когда у дяди Коли интересовались причиной его необузданного невнятного гнева по поводу прошедшей войны, удивлялся: «А немец-то при чём?»; и, воздевая культю по локоть в сторону соседского дома, торжественно резюмировал: «Вот эта падла, детки, хуже любого гитлера!»
Численное преобладание именно подобной категории людей, прошедших войну (а война коснулась всех без исключения), было настолько очевидным, что не могло не смущать здравый ум, формирующийся в атмосфере вопиющих нравственных и фактических противоречий…
Человек, проходя по улице, видел одно. А зайдя в учреждение – получал официальное заверение в том, что видел на улице совсем другое. А если требовалось – то и личную подпись ставил под тем, чего не видел… И в отношении памяти о войне действовала та же жёсткая цензура.
Дядю Колю однажды всё-таки увезли – несмотря на его инвалидность и тринадцать детей, которых он начал строгать ещё в довоенные годы. Вернулся он года через четыре – иссохший, скрюченный, молчаливый, с печатью совершенной отчуждённости на лице. За время его отсидки умер от болезни, полученной в результате травмы позвоночника, его послевоенный тринадцатый ребёнок – мой тёзка и ровесник, с которым мы росли вместе до 10 лет. Дядя Коля пережил своего последыша совсем ненадолго – умер через несколько недель после возвращения. Было ему тогда лет (страшно подумать! ) – всего-то за сорок… Земля ему пухом!
У дяди Коли было мало наград: медаль «За отвагу» да Орден красной звезды, которые он надевал редко – только по праздникам. За кого дядя Коля воевал?.. Он декларировал этот тезис следующим образом: искал глазами своих ребятишек и, ткнув в них пальцем, отвечал: «А вот за них! И за Клаву, конечно» (жену).
С кем же дядя Коля воевал за своих жену и детей? Складывалось впечатление, что вовсе не с немцами – а, скорее, со своим же соседом Валерием Валентиновичем, служившим в каких-то особых, вражеских войсках… «Чтобы их немцы не расстреляли?» – спрашивал я его, продолжая разговор про детей. «Немец-то при чём?» – удивлялся дядя Коля моей тупости: «С немцами-то мы воевали!.. Чтоб жиды их тут насмерть не загрызли – за это вот я и воевал!».
Я ещё в детстве понял, что принадлежу к тому биологическому виду, который, видимо, в силу собственной природы, неимоверно много и целенаправленно врёт. Тем не менее, меня уже в детстве искренне поражали те записные ветераны, которые с удивительной лёгкостью опровергали то, на чём решительно настаивали всего минуту назад. Переход к некой «официальной» роли происходил на глазах – практически мгновенно и абсолютно «на голубом глазу». Эта виртуозная лёгкость лжи в окружающих советских людях меня буквально парализовала… Впрочем, готовность к вере в любую, самую фантастическую, ложь, которую опровергало простое сопоставление пары лежащих на поверхности фактов, удивляла меня в людях ничуть не менее… Когда я в положенный срок поступил в школу, к нам в класс на «уроки патриотизма» ходили совсем другие, чем дядя Коля, ветераны (в том числе и сосед Валерий Валентинович, который «хуже любого гитлера» ) – с рассказами о массовом героизме и сознательности советских людей в годы защиты «своего социалистического Отечества». И детям нравилось в это верить. А как же не верить, если нравится?.. Зачем же подвергать сомнению то, что, не требуя от нас каких-либо нравственных и интеллектуальных затрат, определённо может польстить нашему самолюбию?
Так до сих пор и живём – в гордом неведении, в упрямом забвении правды – упрямо поддерживая комфортную для нашего самоощущения и выгодную для кого-то ложь, умножая на нашей земле количество слепорождённых.
Но прозревать не хочется – прозревать тяжело. Прозревать – больно. Слепорождённые, впервые увидевшие мир в результате хирургической операции, переживают сильнейший шок – впадают в тяжелейшую депрессию. Оказывается, прозрение настолько невыносимо, что многие из числа прозревших находят смысл дальнейшей жизни в том, чтобы вернуться в своё привычное незрячее состояние – возвратить себе свой обжитой и уютный, свой воображаемый мир.
Иначе как в этом мире жить с той правдой, которая ставит на наших мировоззренческих иллюзиях один неотвратимый крест?.. И, орденоносный наш дедушка – вовсе не герой, а несчастный подъярёмный человек – оставивший своим внукам не место под солнцем в родной стране, а те же самые цепи, тот же незримый прицел в затылок, которыми погнали его, несчастного «вынужденного отцеубийцу», лишать счастливого шанса на спасение страну его собственных дедов и внуков…
Однажды, в шестилетнем возрасте, мне показалось, что начать жить в полном соответствии со своей совестью довольно просто…
Одним из самых болезненных ощущений моего детства, являлось то, что меня окружали, в сущности, сплошные маленькие живодёры. Беспризорные кошки и собаки даже лапой боялись ступить при свете дня на открытой территории нашего городка. Дети их не просто сразу же убивали, – их убивали мучительно, отдаваясь процессу «всенародной казни» несчастного животного со всей фантазией и упоением собственной причастности катарсическому общественному восторгу – тому, что «выше любой индивидуальности». Страдания изощрённо убиваемого животного, казалось, являются дополнительным источником морального удовлетворения маленьких палачей… Картина этой фактической «социальной модели» «справедливейшего общества на планете» периодически возникала у меня перед глазами… В дополнение к этому, я ясно видел, что взрослые люди относятся друг к другу совсем не лучше, чем их дети – к тем же кошкам и собакам. Картины того, как десяток вооружённых, выдранными из забора досками, советских молодых (и не очень) людей избивает одного-единственного, лежащего на земле в луже собственной крови, мне тоже приходилось видеть. Так что, ещё мало, что понимая, я уже предметно знал, что «народ» – это страшная, злая и античеловеческая стихия. Потому и власть в СССР – «народная»…
Я чувствовал, что родился на этот свет в крайне «неудачное время», в совершенно непригодном для осмысленной и счастливой жизни месте, – среди огромного ещё, внешне сильного, но «смертельно подраненного» народа – на этапе его глубокой деградации, перед закономерным уходом в историческое небытие…
Не знаю, что руководило моим отцом, когда, в возрасте моих шести не полных лет, он, во время нашего визита в Москву, однажды привёл меня к мавзолею на Красной площади… Выстояв большую но необременительную очередь на свежем воздухе, отец взял меня на руки, и в пригашенном траурно-торжественном освещении мавзолея я увидел двух мирно спящих румяных (пышущих каким-то потусторонним здоровьем! ) людей. Один – лысый с рыжеватой бородкой, другой – с характерными усами и шевелюрой, оба – в одинаковых полувоенных френчах. Оба – мои давние и близкие знакомые Ленин и Сталин, – я их сразу узнал…
Вот оно – наивысшее достижение советской науки: её полная и окончательная победа над здравым смыслом. Покойникам более не обязательно разлагаться – трупы при советской власти, оказывается, могут жить вечно, будучи «живее всех живых».
И «живой» труп России теперь смердит всему миру уже почти целое столетие…
Однако, то энергичное копошение трупных паразитов в его мёртвой плоти, те происходящие с ним внешние метаморфозы («маски смерти» ), та галлюциногенная «сладкая» вонь, которые сопутствуют химическому разложению, у большинства свидетелей этого медленного («поэтапного» ) гниения искусственного «российского государства» создают навязчивую иллюзию «жизни» самого трупа.
Это упорное неразличение живого и мёртвого свидетельствует о глубоком национальном обмороке, в котором пребывает уже несколько поколений дух сотен миллионов людей, в силу (ныне уже вырождающейся) традиции называющих себя «русские».
Поддаваясь этой иллюзии, осиротевшие, «атомизированные» потомки некогда великого русского народа бурно копошатся – кучкуются, грызутся в трупе России вместе с пришлыми опарышами-интервентами, галлюцинируя таким образом уже почти целое столетие: бредят своей «великой» посмертной «историей» (которой нет и быть не может), «достижениями» (обращенными себе же во зло), «территориальной целостностью» (доедаемой изнутри плоти), «победами» (которые горше и самоубийственнее любого поражения), чаяниями будущих благ и перспектив – в совершенном отсутствии, как действительных реальных перспектив (кроме дальнейшего опустошения земных недр, ради процветания советской касты криминальных и полукриминальных потомков инициаторов и экзекуторов кровавого упразднения России), так и в отсутствие самого будущего…
Позже, на заре своей юности, когда я впервые познакомился с обычаями и жизнью советского рабочего коллектива, где сосредоточена самая квинтэссенция «социалистических» взаимоотношений, я открыл для себя две центральные темы, вокруг которых, собственно, и вертелась вся насыщенная внутренняя жизнь советского человека – секс и насилие.
Например, средних лет пролетарий присоединялся к группе рабочей молодёжи, привычно дымящей в заводском закутке вокруг мусорного ведра, и почти без предисловий начинал рассказ о своих боевых подвигах и приключениях, когда он, будучи рядовым пехотинцем Красной Армии, «освобождал» от нацистов Восточную Пруссию…
О, это был праздник именно той свободы, которую несла героическая Красная Армия народам всего мира! «Герои» насиловали и убивали, всё, что двигалось или подавало хоть какие-то признаки жизни в их поле зрения, не обращая внимания на пол, возраст и даже на национальную и классовую принадлежность своих жертв… Всех, без исключения, подобного рода рассказчиков-ветеранов особо восхищал героизм и смекалка советских танкистов, умудрявшихся оставить свои кровавые «визитные карточки» даже в таких экзотических местах Восточной Пруссии, как католический женский монастырь или протестантский приют для детей-сирот.
Или прямо на шоссейной дороге, где советская танковая колонна догоняла мирную колонну местных жителей, убегающую от ужаса той «свободы», которую триумфально несла нацистской Германии непобедимая Красная Армия… В кругу рабочей молодёжи эти рассказы не вызывали сколько-нибудь заметного отторжения… Совсем напротив, молодёжь, в основной своей массе, скорее сочувствовала и радовалась за того счастливчика, на чью долю однажды выпала такая боевая свобода безнаказанности в ни чем неограниченной власти над другим человеком…
Теперь я знаю, кто именно претендует на звание ключевого советского архетипа – товарищ Андрей Романович Чикатило, Alter Ego и сокровенный внутренний герой собственного скромного общественного «я» всякого «положительного советского человека»…
В Монголии, ещё со времён Чингисхана, существовал довольно интересный обычай – варить живьём своих пленников в котлах, предназначенных для варки баранов целиком, и затем коллективно пировать, запивая их кумысом. Скажите, разве это не самый настоящий советский Праздник Победы, каковым он должен быть изначально?..
Этот ордынский обычай, прямо скажем – малосимпатичный. Но, он почему-то совсем не накладывает той негативной печати на здоровое отношение к современным потомкам монгольского народа, каковая, естественным образом, возникает, когда анализируешь послереволюционный период жизни и вновь приобретённые обычаи того народа, который до сих пор упрямо именует себя «русским»…
Понятно, что в языческий период своего исторического становления наши предки поднялись из такого зловонного гумоза, о предпочтительности сравнительных парфюмерных качеств которого нам всем просто неприлично и глупо сегодня спорить. Но, нравственное падение русского народа, довольно справедливо ранее именовавшегося «христианским» (при сравнении с иными индо-европейскими народами), – падение в самую зловонную бездну неоязычества произошло уже в период «новейшей истории» – практически в историческое одночасье…
Измена и предательство – это прежде всего измена и предательство лучшему в себе. Для народа христианского, это прежде всего измена своему чаемому христианскому Богоподобию. Хуже всего, что это не какое-то «разовое предательство», случившееся давно – «сто лет назад», – это ежедневное и непрерывное предательство самого себя, стремящееся к своей максимальной актуализации во времени и пространстве.
Это нравственная раковая опухоль, имя которой «советизм», проявляющий себя иногда почти «по-христиански» как «естественная» приязнь к своим «советским предкам» и их «достижениям» – болезнь, которая уморит всех нас гораздо раньше, чем нам придёт в голову, как-то всерьёз с ней бороться…
Где-то на рубеже шести лет у меня наступил некий своеобразный кризис «старшего дошкольного возраста». Я начинал задыхаться от того, что просто продолжал дышать тем же самым воздухом, в котором был рождён…
Наш дом стоял почти у самого леса. Достаточно было перейти дорогу, чтобы по утоптанной тропинке, огибающей сараи и сеновалы, попасть в настоящий сосновый бор. Деревья тёмной стеной высились над строениями противоположной стороны улицы и с давних пор смущали мой ум.
В детстве я хорошо знал, что если долго идти по этому лесу, то попадёшь в степь; когда кончится степь, начнётся пустыня; а там – за горами и морями лежит совершенно очаровательная страна Африка.
Африка – это «Эдем» моего детства. Учёные, кстати, полагают, что мы все – родом оттуда…
Однажды, в шестилетнем возрасте я решил радикально изменить свою судьбу (а заодно и отягощённый несовершенством окружающий мир). Надел на руку компас, собрал в рюкзак нехитрый скарб и отправился в своё далёкое межконтинентальное путешествие в «свой Эдем».
Я намеревался построить себе плот на берегу реки Оки, спуститься на нём в Волгу и затем по Дону (попутно меняя мир к лучшему) доплыть до Чёрного моря. В моём плане с самого начала было такое множество белых пятен, что я даже и не озадачивался последующими деталями. Главное – сделать первый шаг, чтобы потом помнить, что самое главное в своей жизни я, возможно, всё-таки сделал.
Родителей я, естественно, не стал посвящать в свои планы – ограничился прощальным письмом с минимальным количеством орфографических ошибок и максимальной уверенностью в завтрашнем дне. Встал на рассвете, позавтракал в саду чёрной смородиной и крыжовником и осторожно выскользнул за калитку…
Боже, как нов и чудесен был этот мир! Как он был прекрасен и как уязвим…
Это теперь я понимаю, что детство – неимоверно тяжкая ноша. В детстве мы тайно убеждены, что в жизни всё уже решилось и произошло без нашего в ней участия; что мы непоправимо – раз и навсегда, опоздали на безвозвратно отшумевший праздник жизни. В детстве мы больше всего боимся, что никогда его не переживём. Но совсем не каждому из переживших удаётся вырваться из детства неискалеченным… Я это вижу практически всякий раз, когда близко общаюсь со взрослыми людьми.
К сожалению, я совершенно упустил из вида, что среди множества сложностей и препятствий мне прежде всего необходимо беспрепятственно преодолеть миниатюрную лесную речку под названием «Ёлозга». Именно с ней у меня и возникли непреодолимые проблемы…
За первым же леском – километрах в полутора от дома, на открытом пространстве, похожем на высохшее русло какой-то древней широкой реки, протекал ручей. В ручье водилась разнообразная живность – от рыбки-малявки, чёрных вьюнов, миниатюрных «карликовых карасей» до тритонов и речных живородок. Обыкновенно ручей не столько протекал, сколько стоял, образуя довольно внушительные заводи, в которых можно купаться; и, видимо, поэтому носил гордое наименование речки Ёлозги. Между тем, Ёлозга становилась полноводной рекой только весной, в период бурного таяния снегов, а так – извините: взрослому человеку только ноги помыть да корзинкой дно поскоблить, если в доме совсем есть нечего.
А с едой всё обстояло стабильно: в домах провинциальных советских обывателей давно и часто было нечего есть; поэтому советские детишки рано учились понимать, что еда – это, прежде всего, их собственный промысел и личное везение. Бегать с удочками или бреднями к подходящему водоёму, таскаться по лесам с корзинкой и предусмотрительно заряженными «поджигными» (иногда сработанными совершенно виртуозно – на уровне гладкоствольного охотничьего оружия) приходилось не удовольствия ради, а ради – самой своей жизни на грешной Земле.
Пустившись в дорогу, надо быть готовым, что в голову могут прийти самые разнообразные мысли. Я, как большинство моих сверстников, в этот период думал о необъятном космосе…
Космонавтика, конечно, дело хорошее, однако главным достижением коммунистической партии и советского правительства за все годы советской власти я считаю издание эпической «Книги о вкусной и здоровой пище».
Откроешь, бывало, солидный, увесистый гроссбух, а там – еда…
Чтоб занятнее было любоваться картинками, бывало, обольёшь краюху чёрного хлеба подсолнечным маслом, посыплешь солью – и вперёд! А если всё то же самое, но вместо соли сахарный песок – это уже изысканный десерт…
Подумаешь – человека в космос запустили; я до сих пор удивляюсь: почему не сразу на Марс?.. Могли бы – если б захотели!
Сейчас-то я понимаю, что «хлеб в виде зрелищ» – это действительно наивысшее достижение коммунизма в его практическом воплощении. Освоение космоса – обычный советский выпендрёж перед иностранцами и глум коммунистического конгломерата честных жуликов и продажных недоумков над своими советскими («как-бы» ) согражданами.
Тем более, что вскоре после полёта Гагарина в космос, хлеб (в буквальном смысле) надолго исчез из свободной продажи; и ежедневные 5—6-тичасовые отстаивания очередей за полбуханкой на одного члена семьи запомнились как одно из основных впечатлений моего детства.
12 апреля я тоже помню: прихожу домой, а папа с мамой веселятся.
Отец мне говорит: «Слышал, космонавта запустили?»
А я как-то резко обалдел и спрашиваю: «Куда?»…
После моего вопроса родители развеселились ещё сильнее…
А на Ёлозге (что по пути моего первого путешествия в Эдем) я тогда встретил внушительную компанию незнакомых пацанов и подростков, промышлявших малявкой и соревнующихся в стрельбе по мишеням из «поджигного», которые меня просто побили и отобрали у меня всё, что нашли, вместе с компасом и рюкзаком.
Побили, кажется, не сильно… Но, кажется, именно после этого случая я и начал ускоренно взрослеть.
Глава третья. КАК Я СТАЛ ДУХОВИДЦЕМ
Как-то, уже взрослым человеком, случилась мне несколько дней бродить по лесам озёрного юго-запада области – с ружьём, в компании с лошадью и собакой.
Мерин был старый, добрый, задумчивый и, как бы, немного ироничный. Спаниель Кай – деловой кобель в расцвете сил и таланта – нахал, бретёр, но надёжный товарищ и опытный охотник.
Нам троим хорошо было вместе. Тем более, каждый из нас был занят своим делом: мерин нёс нетяжкую поклажу и со сдержанным торжеством подставлял мне спину, когда мне хотелось прокатиться верхом; спаниель, азартно кося глазом, неутомимо исследовал местность вдоль и поперек нашего пути; а я – не то чтобы на ходу «много думал», скорее, словно влюблённый, переживал открытие своей вещественной причастности самим тайнам бытия, которые вдруг открылись мне прозаически просто – в студенческом изучении профессионального режиссёрского метода действенного анализа.
Выпасть из практической жизни – позабыть о хлебе насущном и крыше над головой, мне не давали мои четвероногие друзья. Кай периодически делал стойку и обращал ко мне свой твёрдый и честный взгляд. Тогда я привязывал нашего славного мерина пощипать травку под деревом, а сам, с ружьём на изготовку, осторожно начинал пробираться сквозь деревья, кустарник, камыши – вместе с Каем. Заросли становились всё гуще; когда под самыми ногами возникала вода, а сквозь камыши начинала проглядывать голубая озёрная гладь. К этому моменту я уже забывал о методе действенного анализа, и мы с Каем превращались в два нерва, принадлежащие какому-то третьему руководящему нами организму. Коротко обменявшись взглядами, дальше мы уже совершенно понимали друг друга даже без них. Кай замирал, поворотом головы показывая мне точное место ближайшего к нам скопления уток, и я, стараясь не хлюпать водой, начинал сквозь прицел искать мишень для своего прицельного выстрела. Услышав грохот ружейного выстрела у себя над головой, Кай бросался в воду. Через минуту-другую над озером раздавался плеск его неравной борьбы с уткой-подранком, которую он спешно доставлял мне в зубах. И тут же вновь, с громким плеском, деловито скрывался в камышах…
В общем, ничто для нас троих не было обузой в нашей длительной лесной прогулке – ни неконтролируемая скоротечность времени, ни его неожиданно наваливающаяся косная медлительность. Мы шли, с трофеями (или без) просёлочными дорогами и лесными тропами, сверяя свой маршрут с небесами и картой местных лесничеств, в которой каждый квартал леса был чётко очерчен и обозначен соответствующим набором цифр.
Стоял солнечный октябрь; ночами прозрачное небо сияло звёздами, и от холода уже пощипывало щёки, а по утрам мхи и травы были покрыты тонким инеем. В свободные от решения моей творческой задачи, с попутным созерцанием удивительных осенних пейзажей, минуты я заглядывался на своих спутников – всё более тёплыми и родственными чувствами к ним проникаясь, всё сильнее удивляясь им и самому себе.
Какая-то «предъисторичность» прочитывалась мною в нашем, в общем-то, временном и случайном прагматическом союзе человека, лошади и волка: казалось, что мы уже целую вечность пересекаем бесконечное пространство, отделяющее нас от обетованного рая, достигнув который под моим водительством, мои спутники наконец-то обретут божественный дар речи, и…
Хотя впрочем, речь пока не об этом…
Первую ночь мы провели в заброшенном домике лесника. Вторую – в пустующем учительском доме в деревеньке, единственными жителями которой на тот момент была пожилая чета бывших сельских функционеров-полуинтеллигентов (у них в доме даже был работающий телефон! ).
Для третьей ночевки было выбрано огромное кирпичное сооружение без окон и дверей (и почти без крыши) посреди лугов, окольцованных стеной хвойного леса, бывшее когда-то храмом разорённого в двадцатых годах православного женского монастыря (к слову сказать, ныне восстановленного).
Вокруг опустошённого здания храма, раскинулось заброшенное кладбище обломков сельскохозяйственной техники и деревянных строений – всё насквозь проросшее травой и диким кустарником. Внутри постройки также размещался разнообразный строительный и механический, окаменевший до полной монолитности, хлам.
В общем, ночь посреди этих развалин не сулила комфорта…
Но, когда посреди этого запустения я развёл костёр, ярко осветивший высокие кирпичные стены; затем, под неотрывным благоговейным взглядом спаниеля, испёк на углях двух уток в тесте; и, разделив с Каем нашу охотничью трапезу, поднёс к губам кружку и отхлебнул из неё горячего чая с мёдом и ромом – мир внутри меня вновь заиграл всем многообразием красок!
Я лежал в спальном мешке лицом к костру, щурясь на язычки пламени. Кай, собрав и уничтожив все остатки нашего ужина, тут же забыл о субординации и улёгся рядом со мной спина к спине.
Костёр уже не трещал, не гудел, а уютно потрескивал, тихонько посвистывал и сладко постанывал; слышно было, как где-то совсем близко, укрытый попоной, мерин ритмично хрумкает подмёрзшую, но ещё сочную траву…
В какой-то момент, убаюканный этими звуками, я и уснул.
Когда я проснулся, костёр едва тлел…
Стояла полная тишина, Кая рядом со мной не было.
Первое, что я почувствовал – стоящие дыбом волосы на моей голове…
Первое, что обратило на себя моё внимание – неправдоподобно огромная и яркая Луна в полнеба, не помещающееся в размеры разрушенного храмового свода и крыши.
Боковым зрением я улавливал какое-то тягучее движение вокруг себя, но, при повороте головы, видение смещалось дальше на периферию. Я ещё не различал, но ощущал кожей присутствие чего-то абсолютно враждебного, «антиподного» собственной природе, и на языке само собой возникло и шевельнулось, и тут же запечатлелось в сознании слово «нежить»…
Надо сказать, что, в принципе, я склоняюсь к убеждению, что у инфернального зла нет прямого резона демонстрировать человеку свой исконный лик. На самом деле – для чего? Чтобы сломить волю и разум человека омерзением, превосходящим человеческое воображение?..
Почти пять лет прошло с моей первой попытки описать свой мистический опыт общения с выходцами из потустороннего мира, а я до сих пор так и не уверен, что именно со мной случилось на самом деле в ту памятную ночь – было ли всё это наяву, или во сне.
Вообще, с этим «духовидением» имеются существенные проблемы: иной раз факты его косвенно или прямо подтверждают, а разум стремится отвергнуть или демонстративно им пренебречь.
Человеку свойственно верить, что всё в жизни совершается, по крайней мере, естественно. По крайней мере, до того момента, пока он ещё не уверовал, что его личная сопричастность злу надёжно укрывает мистической бронёй его эфемерное биологическое существование…
Я, собственно, так и живу – сознательно собственным опытом пренебрегая, бессознательно – ни на мгновение не отпуская его на волю из собственной души…
Что бы это ни было на самом деле, расскажу всё так, как запечатлелось в моей памяти – да простят мне мои читатели её досадные пробелы…
Некоторое время я не мог понять, где нахожусь и как тут оказался. Какая-то боковая рябь в глазах смущала меня и понуждала поворачивать голову, в попытке сфокусироваться на ней. Я видел ТЬМУ, подсвеченную огромной и мёртвой Луной, и эта «сценография» взрывала все недавние визуальные шаблоны, возникавшие у меня в голове в качестве сценических фантазий для спектакля по таинственной и весёлой пьесе эстонского драматурга Энна Ветемаа «Святая Сусанна или Школа мастеров»…
Да, реальность протянула мне руку именно в качестве объекта собственной фантазии, и я начал с интересом всматриваться в мир, в котором неожиданно оказался в момент этого внезапного пробуждения.
Луна была действительно огромной и слепой, как бельмо. По периметру стен группировались какие-то подобия человеческих силуэтов, сомнамбулический «танец» которых воспринимался моими глазами, отчасти как собственный дефект моего зрения. Тьма становилась всё более неравномерной – именно там, где предполагалась её наибольшее сгущение и даже «кромешность» : я различал целые группы силуэтов, склонившихся вокруг рассредоточенных по всему обозримому пространству мертвенно-синих огней. Но огни были настолько ущербны, что не давали возможности разглядеть в подробности тех, кто вокруг этих огней расположился… Какие-то пьяные, больные и юродивые «калики перехожие», облачённые, казалось, в какую-то полуистлевшую мешковину, с которой комьями осыпалась земля. Из кромешного далека пробивался смутный и беспокойный хор, будто тысячи мышей затеяли потасовку с перебранкой в безлюдном соседнем доме.
«Вижу темноту, слышу тишину» – в ясном сознании попытался я собрать и резюмировать свои смутные обрывочные впечатления.
На душе стало ещё более смутно и тревожно сразу, как только мои глаза зафиксировали во внешнем пространстве целенаправленное движение невесть-чего по направлению к самому себе. Движущийся объект, казалось, торопливо и судорожно «стлался» по самой поверхности грунта, огибая подобия человеческих групп, сосредоточенных вокруг синих огней. Признаки человеческой фигуры, рысью спешащей ко мне на четвереньках, я сумел разглядеть только метров за десять…
Приблизившись ко мне вплотную, человекоподобное существо мгновенно от меня отпрянуло и, изумлённо в меня вперившись, неуверенно покачиваясь, заняло позицию на четвереньках напротив меня. «Меня зовут Нестабильность» – будто пытался мне внушить своим видом этот странный, невозможный, «не совместимый» с жизнью образ.
Между тем, шум «мышиной перебранки», казалось, уже распространился далеко за пределы воображаемого соседнего дома: я начинал различать даже некие человеческие интонации сквозь писк и топот мышиных перебежек, сквозь чьи-то смутные угрожающие рулады и невнятное подобие смеха.
Неживые, но неотрывные, глаза покачивающегося существа, притаившегося напротив меня, не мигая, на меня смотрели и, казалось, начинали источать более откровенное любопытство. Чёрная кривая расщелина на месте рта неожиданно шевельнулась, и я понял, что образ-призрак произнёс для меня какое-то слово… Какое?
Я мгновенно сосредоточился и корпусом подался вперёд.
И тут моё напряжённое сознание безошибочно выдало мне один из недавних хорошо знакомых мне, текстов:
«Чекисты на Рождество 1918 года – спустя пару месяцев после основных событий Петроградского переворота – отловили по ближайшим к Питеру деревням различный сомнительный и антиреволюционный элемент, заполонивший вокзалы, дороги и веси самой передовой в мире республики.
В числе прочих, стражи революции прихватили в застенки ГУБ ЧК странного индивидуума, с трудом поддающегося какой-либо социальной идентификации. Разумеется, этот поразивший их святоподобный и пронзительно близкий облик мог носить только коварный и жестокий враг…
Его взяли и расстреляли вместе с остальными богомольцами, по случаю мракобесного контрреволюционного праздника – Рождества Христова.
Злая и в чём-то закономерная ирония заключается в том, что арест и последующая казнь этого человека, отрекомендовавшегося «безумным Иоанном», были совершены, теми же людьми, с которыми несколькими неделями назад это самый Иван устанавливал большевистскую диктатуру в Петрограде… Приятели просто не узнали в нём своего бывшего соратника и расстреляли его за компанию с остальными на всякий случай.
Надо заметить, что он действительно сильно изменился. Какая-то непонятная хворь не только совершенно исказила его внешность, но и внутренне сделала его абсолютно другим человеком…»
«Это проклятое место», – словно колоколом бухнуло в моей голове. Я даже удивился, – «Как же я не почувствовал это сразу»…
Глаза моего странного визави на четвереньках продолжали смотреть на меня с напряжением, но, к моему несказанному удивлению, почти умиротворённо…
И на этом месте в моей памяти случился первый пробел… Помню, что мне удалось разглядеть фигуры и даже лица тех, кто группировался в осквернённом храме вокруг синих огней. Они были одновременно обыденны и кошмарны! Обычные, несколько экзальтированные, потерянные для жизни люди с какими-то малоосмысленными прибаутками на устах и потусторонней мёртвой тоской в глазах…
Помню в какой– то момент всё это исчадие ада вдруг почему-то сильно разгневалось и набросилось на меня – с вилами, с топорами, с огромными овечьими ножницами в руках… Помню, как острый металл входил в моё тело, – обжигающий, глубокой и тупой болью, но совсем не дарящий избавление от неё.
Откуда-то, извне храмового пространства, я вдруг услышал тоскливое завывание Кая. Я бросился к выходу, легко, как оказалось, сметая на пути всё окружающее меня скопище этих унылых монстров… Кая я увидел среди проросшего травой мусора, на заметном возвышении – на фоне лунного неба. Он в торжественной волчьей позе сидел и самозабвенно выл. Я не стал его беспокоить и тут же торопливо огляделся по сторонам – где-то рядом ещё должен пастись мой мерин…
Вокруг храма бродили те же самые «калики перехожие»… Грунтовая часть ландшафта около храма напоминала заросшую травой просёлочную дорогу, по которой давным-давно никто не ездил даже на телеге. Но, внезапно, по какому-то внешнему сигналу, вся местная нежить обернула головы в сторону леса, где начиналась видимая в лунном свете часть той самой, всеми забытой дороги…
Со стороны леса что-то двигалось в нашем направлении, дребезжа и ухая.
«Матушку-Рассею везут!» – раздался чей-то громкий заунывно-торжественный и плаксивый голос; и вся нежить в обозримом мне пространстве, грохнувшись на колени, глумливо и обречённо захихикала, захохотала, загоготала. Я понял, что это, возможно, единственно доступный для нежити плач…
Кай прекратил выть, соскочил с возвышения, подбежал ко мне и встал у ноги в позе своей охотничьей бдительности. Где-то сзади, совсем близко от меня, фыркнул Мерин и коснулся тёплыми губами моего затылка.
Дьявольская повозка уже проезжала у осквернённого храма. Я успел довольно отчётливо разглядеть оседлавших её чертей, – это были натуральные черти – с рогами и хвостами, только необычайно толстые, надменно-торжественные и целеустремлённо-деловитые. Как члены какого-нибудь советского партактива… Повозка миновала, и позади я увидел на ней нагую женщину, прибитую к большой пятиконечной звезде. По тому, что я увидел слёзы на её родном и милом, искажённом страданием, лице, я понял, что она ещё жива, и до сих пор мучается…
Глава четвёртая. ГОСТИ С ПОГОСТА
В последних числах февраля 1917-го года в Петрограде, без всяких видимых на то причин, начали выть по ночам вполне цивилизованные домашние собаки.
Ночное ли небо февраля в том году оказалось особо сильным раздражителем для тонкой собачьей психики; призывали ли таким образом наши мохнатые друзья Небесные силы в помощь своим обречённым хозяевам; оплакивали ли в животной тоске свою и близких людей предстоящую долю – осталось для нас абсолютно тёмной страницей истории…
Запомним об этом историческом моменте только одну характерную фоновую, так сказать, деталь: в феврале 1917-го года в Петрограде по ночам, без всяких видимых на то причин, начали очень беспокойно вести себя вполне социализированные домашние питомцы.
В ту ночь няня принесла возбуждённую лохматую Гретхен из кухни в детскую, и пустила её Оленьке в постель. Включила ночник, взяла в руки иллюстрированную Библию и села в своё уютное кресло под уютным же абажуром.
За окном в это время, по безлюдным улицам с мерцающими фонарями, мела поземка. Искрили снежинки, ветер трепал политические плакаты, где-то в соседних домах лохматые питомцы продолжали донимать своих хозяев непонятным душераздирающим воем.
Няня раскрыла Библию и стала читать…
«И был Авель пастырь овец; а Каин был земледелец. Спустя несколько времени, Каин принес от плодов земли дар Господу. И Авель также принес от первородных стада своего и от тука их.»
За столом под уютным абажуром сидела няня, Вера Родионовна, с Библией в руках; рядом, на своей постели, полулежала Оленька с маленькой, лохматой Гретхен на одеяле. На столе стоял фотографический портрет в рамке. На нем молодой гвардейский кирасир и молодая очаровательная женщина, похожая на ту же Оленьку, – особенно, когда та ещё немного подрастёт. Это Оленькин папа и светлый ангел – Оленькина мама, когда она ещё не заболела и не преставилась ко Господу.
Оленька не просто помнит свою маму – она поминает её в своих ежедневных молитвах – и утром и вечером; мысленно беседует с ней, когда лежит под одеялом, готовясь отойти ко сну.
Оленька переводит взгляд на стоящий рядом другой фотопортрет. Мамочка на нем одна, она еще совсем юна, глаза ее светятся задором и счастьем. Она сидит в цветущем дедушкином саду на качелях и улыбается своему невидимом компаньону за фотографическим аппаратом…Оленька и догадывается, и знает, что это ни кто иной, как папенька – маменькин и её, Оленьки, молодой светлый рыцарь. Оленька мечтает сейчас же оказаться на тех же качелях с ними рядом. Но, по правому углу портрет перетянут черной траурной лентой…
Всё это необходимо сегодня Оленьке запомнить – на оставшуюся жизнь. К утру уже не будет – ни няни Веры Родионовны, ни уютных кресла и абажура, ни этих маминых фотографий, окутывающих её жизнь счастливым обещанием-намёком на будущую встречу с теми, кого очень любишь…
– И призрел Господь на Авеля и на дар его; А на Каина и на дар его не призрел. Каин сильно огорчился, и поникло лице его, – читала няня…
– Он что, позавидовал брату? – живо поинтересовалась Оленька, поглаживая по спине примолкнувшую на её коленях Гретхен.
– На Господа он обиделся. Справедливости захотел, – мягко прокашлявшись, пояснила умница няня, и вдруг резко ощутила на себе неожиданный пристальный взгляд из окна…
За оконным стеклом, как она ни вглядывалась, конечно же, няня не увидела ничего, кроме фонарных отблесков на фасаде дома напротив. Однако внезапно вспыхнувшее беспокойство, похоже, совсем не собиралось её отпускать… Няня заставила себя опустить испуганный взгляд в книгу и продолжить чтение.
«И сказал Господь Каину: почему ты огорчился, и от чего поникло лице твое? Если делаешь доброе, то не поднимаешь ли лица? А если не делаешь доброго, то у дверей грех лежит; он влечет тебя к себе, но ты господствуй над ним.
И сказал Каин Авелю, брату своему: Пойдём в поле. И когда они пришли в поле, восстал Каин на Авеля, брата своего, и убил его.»
В этот момент в замочной скважине входной двери в конце коридора что-то щёлкнуло. Ни няня, ни Оленька не услышали этого звука; только тело Гретхен под Оленькиными руками задрожало с новой силой.
Душегуб снаружи открывает отмычкой дверь, осторожно входит внутрь. За ним молча следуют двое бесенят. Скрип половиц. Издалека доносится, постепенно затихая, голос Няни.
«И сказал Господь Каину: где Авель, брат твой? Он сказал: не знаю; разве я сторож брату моему? И сказал Господь: что ты сделал? голос крови брата твоего вопиет ко мне от земли.»
Душегуб, обернувшись на голос, отворачивается и поднимается по лестнице на второй этаж, сопровождаемый бесенятами. Осматривая обстановку, фамильные портреты на стене, душегуб деловито взламывает шкафчики, ларцы, ящички и т. д. Выгребает всё подряд, без разбора. Бесенята, сунувшись в красный угол, шарахаются от икон; душегуб швыряет на пол иконы и горящую лампаду. Начинается пожар. Бесенята радостно прыгают в огне. Душегуб, наполнив мешок и карманы, направляется к выходу. Няня продолжает читать Оленьке Библию.
«И ныне проклят ты от земли, которая отверзла уста свои принять кровь брата твоего от руки твоей. Когда ты будешь возделывать землю, она не станет более давать силы своей для тебя; ты будешь изгнанником и скитальцем на земле…»
Сверху слышен шум, треск огня и тяжёлые шаги по лестнице. В приоткрытую дверь вползают клубы дыма. Няня тревожно встаёт, идет к двери, скрывается за ней. Слышен крик няни, глухой удар, шум от падения грузного тела. Оленька в страхе прячется за кресло и видит в дверном проёме упавшую на пол окровавленную голову Веры Родионовны и руку, выронившую Библию. В дверном проёме показывается душегуб, заглядывает в комнату, затем, повернувшись, идёт к выходу. За дверью разгорается огонь, в нём постепенно растворяются пляшущие бесенята…
***
Петроградские газеты пестрят сообщениями о событиях невероятных…
«В Петрограде бушует революционная стихия» Митинги и шествия.
«Всеобщая амнистия. Птенцы Керенского улетают на волю» Выход из тюрьмы нескольких забитых революционеров, в частности Каменева в толпе могучих уголовников.
«Германское правительство дало согласие на проезд большевиков»
«Красный круиз из Швейцарии в Швецию» Погрузка тощими немецкими солдатами продуктов для русских революционеров и пломбирования вагона. В окне политбеседа Ильича с Инессой Арманд.
«Вожди большевиков т. т. Ленин и Зиновьев прибыли в Финляндию» Пограничный столб Российской империи с приколоченной табличкой «Finland», Ленин и Зиновьев, машущие ручками в окно поезда.
Те же Ленин и Зиновьев в окне поезда. Недалеко от железной дороги ряды армейских палаток. В крайней палатке появляется дыра. Руки изнутри раздирают ткань палатки; в отверстии показывается солдат Иван Мошонкин с «сидором» за плечами. Он осторожно выбирается и, пригнувшись, крадётся к железной дороге. Что-то вспомнив, возвращается. Запускает руку в отверстие и достаёт чайник. Крадётся, а затем бежит за поездом; чудом успевает вскочить на буфер последнего вагона. Поезд удаляется. На буфере покачиваются Иван и чайник.
***
«4 апреля 1917 года. Петроград. Финляндский вокзал»
За столом Эйно Рахья. На столе груда револьверов и телефон. Рахья ожесточённо крутит ручку, говорит с сильным финским акцентом.
РАХЬЯ Пар-рисня! Пар-рисня! Путил-ловский! (пауза) Путил-ловский?! Ковор-рит Эйно Рахья! Кде вас-си люди?… А есё тве цысяци по разнар-рят-тке?! Тут вам не рядовое мер-роп-приятие, а встреця возьдя! Васу мать, мировую бурзуаз-зию!.. Стоб церез цяс тве тыс-сяци перет-довых пролетар-риев… с флаг-гами, транспарант-тами и проц-цей наглят-тной агитацией рат-тостно стояли по марсруту Финлянтский вокзал – дворец Кцесин-нской! Вам ясно?
С грохотом вешает трубку, рассовывает револьверы по карманам и выходит.
Глава пятая. АД ПРИЕХАЛ В ПЕТРОГРАД!
На перроне Финляндского вокзала уже стоял наготове военный оркестр, и собирались шумные толпы встречающих. Могучего телосложения бравый офицер в полной парадной форме лейб-гвардии кирасирского полка Ея Величества, матерясь с сильным французским прононсом, при помощи лёгкого рукоприкладства превращал толпу революционных инвалидов в стройные ряд почётного караула.
Медленно приблизился поезд. Паровоз выпустил пары, окутавшие перрон. Пар рассеялся. Открылась вагонная дверь. По ступенькам осторожно сошла маленькая женщина в пенсне с большими совиными глазами. Быстро исподлобья оглядевшись, она подала руку спускающемуся за ней следом приземистому штатскому, в кепке и с рыжей бородкой. Спустившись, тот, в свою очередь, галантно протянул руку появившейся вслед за ним даме под вуалью. За дамой, в дверном проёме показалась большая кудрявая радостная голова без признаков половой принадлежности, но тут же, приметив ряды почётного караула, испуганно скрылась в вагоне, быстро захлопнув за собой дверь.
Послышалась барабанная дробь, тушем грянул оркестр, и прямо на прижавшихся друг к другу приезжих, чеканным строевым шагом неотвратимо двинулся кирасирский офицер с обнажённым палашом и красной повязкой на руке. Подойдя вплотную, офицер, лихо взмахнув сверкнувшим клинком, отсалютовал и вогнал этим жестом приезжую троицу в большой ужас.
– Гражданин Ленин! Почётный караул революционных войск Петроградского гарнизона по случаю вашего приезда построен! Начальник караула штабс-капитан Иванов-осьмой!..
Во время рапорта приезжие начали радостно улыбаться, а рыжебородый даже попытался обеими руками одновременно отдать кирасиру честь. Оркестр грянул «Марсельезу», перекрыв радостный гул толпы. Толпа ринулась к вождю с его свитой, подхватила всех (включая изъятого из вагона царапающегося и сучащего ногами Зиновьева) и торжественно понесла их на руках к выходу.
В это время в вокзальном буфете революционные боевики Гера Вурдалак с братишкой Фелей Поршманом, потерявшие в вокзальной толпе своего мучителя-командира, основательно и вдумчиво поправлялись уже не первой кружкой пива с раками. При этом Гера Вурдалак, не моргая, изумлённо таращился на двух огненно-румяных раков, вальяжно развалившихся, один – на его тарелке, другой – на тарелке Поршмана, и переговаривавшихся между собой в какой-то недоступной для Геры барско-ёрнической манере…
– Хм… «Марсельеза»!.. Сигизмунд Людвигович, что опять французские союзники приехали? – пугливо вздрагивал рак с Фелиной тарелки.
– Что Вы, сударь, Ипполит Проклыч! – сладко потягивался клещами Герин рак, – Это товарищ Ленин прибыть изволили. Главный большевистский вождь!
– Странно… Почему же «Марсельеза», а не «Дойчланд юбер аллес»?.. – еще больше пугался Фелин экземпляр.
– Ха-ха-ха!.. Шутник вы, Ипполит Проклыч!.. Глядите по сторонам, кабы какой боевичок-с за ваши шуточки вам фрак-с не попортил!..
И, как в воду глядел полуверок. Феня Поршман хапнул скабрезника с тарелки пятернёй, хрустнул напополам и начал обсасывать ароматные части Ипполита Проклыча…
Гера Вурдалак только нервно моргнул ему вслед. А потом поглядел с опаской на Сигизмунда Людвиговича, но притрагиваться к нему не стал – побрезговал… Видимо, посчитал его некошерным.
А из-за буфетного окна уже доносился чей-то, казалось, знакомый, перебиваемый криками и овациями, монотонно-визгливый дискант:
– Товай-ищи! Я уполномочен пейедать вам пламенный пъёолетайский пъивет от пламенного швейцайского и гейманского пъёлетаийата! Уйя, товаищи!
В стороне от процесса торжественной встречи по перрону идёт Эйно Рахья. Виден задний буфер вагона, на котором, скрючившись, спит Иван. Эйно Рахья, сунув два пальца в рот, оглушительно свистит. Иван с испугу падает с буфера. Рахья и подбежавшие к нему большевики смеются.
РАХЬЯ (строго) Не время смеяться, товар-рис-си!.. (Обращаясь к большевику в кожаном шлеме и очках «консервах» ) Бронедивизион? Сроцьно броневик возьдю м-мирового пролет-тариата!
БОЛЬШЕВИК В ОЧКАХ-КОНСЕРВАХ Бу сделано, товарищ Рахья!
Большевики разбегаются. Иван с трудом вылезает на перрон. Под левым, на глазах опухающим глазом, наливается огромный синяк. Прямо к нему приближается военный патруль – – унтер-офицер и два солдата. Иван пугается.
УНТЕР-ОФИЦЕР Смирно!.. Кто такой?
ИВАН (испуганно) Ни… ни… нижний чин Мошонкин… Иван…
УНТЕР-ОФИЦЕР (наступая на Ивана) Дезертир?
Иван отступает под напором Унтер-офицера, схватившегося за кабуру. Но тут на защиту Ивана грудью встаёт Эйно Рахья с двумя револьверами и переходит в наступление, с каждым шагом выпаливая фразу.