Аристономия Акунин Борис
Из этого манифеста интеллектуальной автономии впоследствии выросла вся идея человеческого достоинства как результата деятельности самого человека. Со временем Разум, поначалу постоянно проверявший свои открытия на соответствие законам Бога, осмелеет настолько, что вовсе выведет концепцию Всевышнего из своей системы координат как фактор недостоверный, а стало быть, в расчет не принимаемый.
Конечно же, как это бывает и с делающим первые шаги ребенком, от сознания внезапной свободы пробудившийся Разум испытал некоторое головокружение, переоценив свои возможности. Проявилось это поначалу в виде страшноватой политической теории Макиавелли, образце голой рассудочности, отказавшейся от морали как чего-то избыточного. Различные умозрительные теории имморалистского толка, оперирующие только логикой и целесообразностью, будут появляться и в дальнейшем, воплотившись художественно в Иване Карамазове. Все эти упражнения быстро развивающегося ума хорошо знакомы большинству из нас по собственному переходному возрасту и со временем уравновешиваются соответствующим взрослением нравственного чувства. Произошло нечто подобное и с человечеством, но, конечно, не в эпоху Возрождения, а гораздо позже.
В пользу Разума надо сказать, что голоса, призывавшие относиться к свободе выбора с достоинством, звучали и во времена междоусобий, когда европейские государи с энтузиазмом воплощали в жизнь идеи макиавеллизма.
Именно в эту эпоху у философов и просто ученых людей становится популярен цицероновский трактат «De officiis», в котором изложена моральная доктрина, опирающаяся на понятие личного достоинства. К концу пятнадцатого столетия – сначала в Германии – в обиходе появляется первый перевод латинского выражения dignitas hominis с мертвого языка на живой: Wrde des Menschen[9]. Идея достоинства начинает выводиться не только из богоподобия души, но и из способности человека делать выбор между достойными и недостойными поступками, тем самым увеличивая или уменьшая свое Wrde.
Пожалуй, главная заслуга в зарождении (или, вернее, возрождении) европейского аристономического направления мысли принадлежит итальянскому гуманисту ДжованниПико делла Мирандола (1463–1494). Это был один из тех естественно, от рождения, аристономичных людей, которые появляются на свет во все времена и без которых человеческий род давно бы оскотинился или уничтожил сам себя. По счастью, основоположник современной концепции человеческого достоинства принадлежал не к угнетенному классу, где врожденное самоуважение могло сильно осложнить жизнь своему обладателю, а родился в семье владетельного графа моденского и поэтому мог более или менее свободно пестовать свои идеалы, свободомыслие и страсть к познанию. Судя по сохранившимся свидетельствам, молодой человек обладал уникальными дарованиями. За свою короткую жизнь Мирандола выучил двадцать два языка, постиг тайны Каббалы и превзошел все доступные тогдашнему европейцу науки, но в истории его имя осталось благодаря публикации «Речи о человеческом достоинстве», точнее, тезисов к этой «орации». Текст, написанный двадцатилетним юношей, означал, что взгляд человека на самого себя отныне меняется.
По форме трактат вполне почтителен к Господу. Самая рискованная его часть намеренно изречена как бы устами Всевышнего, поучающего Свое творение – Адама: «Не огражденный никакими пределами, следуя собственной свободной воле, коей Мы тебя доверили, будешь ты сам определять границы твоей природы. Мы поместили тебя в средину мира, чтобы оттуда тебе было удобнее озирать его весь. Мы сотворили тебя не земным и не небесным, не смертным и не бессмертным, дабы ты мог быть собственным создателем и скульптором, мог придать себе тот образ, какой пожелаешь. Тебе дано переродиться в низшие, скотские формы жизни. Но есть в тебе и сила, чтобы, внимая суждению своей души, ты мог переродиться в высшие, божественные ее формы. О несравненная щедрость Бога-отца! О несравненное, чудесное счастье человека, который может владеть всем, чем пожелает, и стать всем, чем захочет!»
Пафос этих речений очень характерен для раннего гуманизма, делающего обязательный реверанс в сторону Бога-отца и тут же с большей или меньшей откровенностью дающего понять, что человек готов обойтись без помощи Родителя, собственным разумением. Для Мирандолы и его последователей человек – существо, которое, к добру ли, к худу ли, но само себя «перерождает». А для той трактовки аристономии, которую предлагает моя книга, взгляды моденца важны еще и вот чем: они принципиально отличаются от современной религиозной или юридической доктрины человеческого достоинства. У Мирандолы это качество не считается чем-то безусловным, достающимся каждому по праву рождения; оно появляется и развивается в результате поступков, сознательных действий, внутренней эволюции – именно так трактует его и данная книга.
Несмотря на подчеркнуто благочестивый тон «Орации», обмануть церковные власти автору не удалось. Папа римский унюхал сквозь весь этот ладан запах опасной ереси и велел внести сочинение высокоученого контино в список запрещенной литературы.
Однако с восемнадцатого века, когда церковная цензура перестала быть опасной, в работах мыслителей автаркического направления к Всевышнему больше не взывают, а затем и вовсе перестают его упоминать. Упор в обосновании духовного развития человечества делается только на чувство ответственности, рациональность и добрую волю. Со стремительным прогрессом экономики, просвещения и наук влияние церкви во всех сферах жизни ослабевает, силу набирает воинствующий антиклерикализм, со временем сменяющийся презрительным равнодушием к идеалистическому мировоззрению, которое некогда почиталось единственно возможным.
Французская революция предложила в корне пересмотреть представление о человеческом достоинстве, выводя его не из социального статуса и сословных привилегий; а из личных качеств человека. Как это обычно происходит при общественных переворотах, сопровождаемых насилием, прекрасные идеи вылились в немыслимое при Старом Режиме зверство и жестокое попрание провозглашенных «прав человека и гражданина». Но такова уж природа революций: за прорывом в общественном сознании всегда следует ужасающий регресс – террор, братоубийство, диктатура, однако через некоторое время общество излечивается от лихорадки и начинает жить на новой, более высокой стадии – более высокой именно в аристономическом отношении. Так случилось во Франции после Робеспьера, термидора, Директории, Бонапарта и реставрации. Так, уверен, будет и в моей стране.
В девятнадцатом веке идея республиканского устройства как наиболее соответствующего человеческому достоинству окончательно утвердилась и с тех пор всерьез никем не оспаривается. «Республика – это государство, в котором наилучшим образом примирены интересы и достоинство каждой личности с интересами и достоинством общества», – писал во время революции 1848 года Шарль Ренувье. Итогом же общественной дискуссии между сторонниками религиозного и автаркистского взгляда на развитие человечества, несмотря на сильную аргументацию Канта и его последователей, все же стала победа второй точки зрения, имевшая в следующем, то есть, нашем столетии обширные последствия.
Сегодня всем очевидно, что эта победа принесла не только благие, но и трагические последствия. Многие властители дум, увлекшись логическими умопостроениями, выплеснули вместе с водой ребенка – то есть, ратуя о прогрессе человечества, исключили из своих теорий фактор человечности. В дальнейшем я буду подробно рассматривать эти проявления голой рассудочности, чтобы полнее выявить причины, по которым они привели некоторых своих последователей к тяжелым ошибкам, а иногда и чудовищным злодеяниям. Пока же просто обозначу основные ветви внутри автаркистского лагеря.
Исторически первой оформилась идея, предполагавшая, что весь корень проблемы – в условиях материального существования человека. Отсюда произошла вся вульгарная социология, сводившая рост человечества к условному рефлексу: лучше корм и мягче подстилка – выше духовная организация. Шиллер так спародировал эту немудрящую концепцию:
- Уж хватит о достоинстве рядить.
- Еды и кров вы дайте человеку,
- Укройте тела наготу,
- И сразу станет он достойным.
Пожалуй, в нашем столетии подобные взгляды могут встретиться разве что у общественно-политических деятелей, но не у философов или антропологов.
Большое хождение в девятнадцатом веке имела спенсерианская идея о том, что «добрая воля» (она же эмпатия) для человека менее важна, чем рациональность и чувство ответственности. Развитие человечества уподобляется естественному отбору в природе. Имеет смысл помогать лишь тем членам общества, кто в принципе способен к развитию, а паразитизм поощрять незачем. «Нищета неспособных, бедствия непредусмотрительных, голод лентяев, оттирание слабых сильными, из-за которого столь многие остаются „на мели“, – всё это законы блага, умеющего глядеть вдаль… – пишет безжалостный рационалист Спенсер. – Всему этому должно подвергаться, эти страдания необходимо вынести». Эта линия автаркизма после потрясений, перенесенных человечеством в первой половине двадцатого века, тоже может считаться иссякшей. Рационализм без эмпатии, принявший в конечном итоге вид фашизма, будем надеяться, навсегда себя дискредитировал.
Чего нельзя сказать об учении марксизма, в антропологическом отношении являющегося одной из разновидностей автаркизма. Здесь прогресс человечества отождествляется с идеей социальной справедливости и предельно рационализированного общественного устройства, в котором каждому члену отведены свое место и своя функция. Бесперспективность этой модели в наши дни далеко еще не очевидна, несмотря на все сбои и трагические издержки подобного пути.
Наконец, существует и активно наращивает силу идея всеобщего равенства людей, достоинства как неотъемлемого и естественного права каждой личности вне зависимости от ее усилий и заслуг. Современный западный мир, далее всего продвинувшийся на пути к аристономическим идеалам, придерживается именно этого принципа, в котором несомненно многое верно (а о том, что представляется мне неверным или недостаточным, я буду говорить в соответствующем разделе книги).
В заключение же этой главы ограничусь констатацией, что к нынешнему периоду истории преобладающим[10] стал взгляд на человека как на полностью автономное, свободное в выборе решений существо, для которого религиозные убеждения большой важности не имеют. Идея личного достоинства сменила идею Бога в качестве главной общественно-этической ценности.
(Из семейного фотоальбома)
– Ваша страна очень красивая, мсье. Именно такой я представлял себе Россию! – взволнованно произнес мсье Шомон.
Земля, медленно поднимавшаяся из моря навстречу кораблю, была нисколько не похожа на Россию. Во всяком случае, на Россию, которую знал Антон.
Родина вспоминалась ему плоской, бедной на цвета – что-то бледно-зеленое, серое, тусклое, – а тут над синей муаровой лентой изумрудные горы, и белоснежным амфитеатром дома. Не Россия – Эллада. И все равно ком в горле. Хотел Антон что-то ответить французу и не смог.
– Се-ба-сто-поль… – мечтательно пропел Шомон. – Прекрасный храм смерти! О, мсье Клобукофф, теперь я вижу. Вашим героическим предкам было из-за чего сражаться, а моему деду было за что отдать свою молодую жизнь!
Он был скромный конторский служащий из глухой провинции, о поездке в Sebastopol мечтал много лет. Здесь окончил свои дни его дед. «Пал при штурме Малакофф, – сказал Шомон, но застеснялся и прибавил. – Скорее всего, это семейный миф, и на самом деле дед просто умер от холеры, как большинство жертв той войны. Подумать только, он был вдвое моложе меня!» Давняя война в экзотическом краю волновала воображение жителя Оверни с самого детства. Он прочитал множество книг про Севастопольскую осаду, знал массу подробностей. Наконец скопил достаточно денег для путешествия – как раз к лету четырнадцатого года. Осуществить мечту Шомону удалось лишь теперь. Вероятно, это единственный турист, решившийся посетить Россию в 1920 году, думал про спутника Антон.
Английский пароход шел из Константинополя в Севастополь с грузом продовольствия. Немногочисленные пассажирские каюты были заняты коммерсантами, владельцами карго. Черноволосые люди (во рту золотые коронки, на толстых пальцах массивные перстни) за столом в кают-компании возбужденно разговаривали между собой по-гречески. Дельцы подобного сорта всегда слетаются, как вороны, туда, где война, беда и разруха. Кроме мсье Шомона общаться было не с кем. За два с половиной дня Антон почти подружился с трогательным французом.
Пока корабль приближался к берегу, низкое вечернее солнце, выглядывая из-за расплющенных о горизонт облаков, озаряло город косыми лучами, и Севастополь толком было не рассмотреть. Будто присыпанный искристой пыльцой, он действительно выглядел каким-то языческим храмом. Но когда горло большой бухты, с двух сторон сдавленное каменным воротником казематов, осталось позади, мир съежился, заодно и светило спряталось в багровую тучу – чародейству настал конец. Переливчатая кисея соскользнула, и Антон увидел город в жалкой наготе. Еще это напоминало внезапное наведение на фокус. С безжалостной резкостью проступили детали, они были неприглядны.
Старинные стены фортов облупились, дома оказались не белыми, а пыльными и грязными, на рейде унылыми, безобразными наростами торчали ржавые корабли. Некоторые были полузатоплены, вдали же из воды высовывалось гигантское днище, облепленное гнилыми водорослями. Антон догадался, что это линкор «Императрица Мария», взорвавшийся и перевернувшийся в конце шестнадцатого года.
Пароход еще не встал на якорь, а от причала уже плыла неряшливая стая лодок. Весла суетливо разбрызгивали воду, гребцы что-то орали пронзительными голосами, пытаясь привлечь внимание пассажиров. Это напомнило Антону картинку из книжки детских времен: корабль капитана Кука прибывает на Сандвичевы острова.
Хорошо, мсье Шомон ушел в каюту собирать вещи и не видел этого позорного зрелища. Ребячество, конечно, но Антону было бы стыдно перед восторженным французом за свою родину.
Из глупой мысли синтезировалась другая, нетривиальная, достойная того, чтоб положить начало дневнику. Перед отъездом Антон купил в канцелярском магазине на Банхофштрассе чудесную тетрадочку: красивый шагреневый переплет, тонкая, но прочная бумага – приятно взять в руки. Блокнот предназначался для записи впечатлений, регистрации чувств и мыслей.
Вот и первая: «Издали Россия кажется прекрасным храмом, но по мере приближения теряет свое очарование и оказывается свинарником».
Подумал, засомневался. Ах нет же, всё ровно наоборот!
Зачеркнул. Хотел вырвать страничку, чтоб не начинать дневник с помарок, но не стал. Пусть сохранится вся траектория переживаний, это очень важно.
«Если разглядывать Россию издали, отстраненно, она выглядит сумасшедшим домом или свинарником. Но стоит всмотреться в нее взглядом, полным любви и понимания, как видишь за коростой и грязью именно что храм, исполненный скромной, печальной и щемящей красоты, – как Покрова на Нерли». Прославленный памятник древнего зодчества Антон видел только на открытке, но нежное слово «Нерль» придало фразе мелодическую завершенность. Хорошее начало для дневника. Готовый эпиграф.
Пыхтя и чихая, подошел катер пограничной стражи. Он заметно кренился набок, словно прихрамывал, краска свисала с бортов лохмотьями, труба в нескольких местах зияла дырами. Антон страдальчески скривился, прочтя название славянской вязью: «Россiянинъ». «Господи, ну почему у них всё с перебором, с пафосом?» – подумал он и укорил себя. У них? Еще не ступил на родную землю, а уже отгораживаешься?
По трапу вихлясто поднимался офицер, за ним два солдата. Если начальник был обмундирован не без щегольства, нижние чины смотрелись оборванцами. Они сели у борта на корточки, пристроили винтовки между колен и стали крутить самокрутки. Офицер был в низкой кубанской папахе – то есть, учитывая три звездочки на погонах, вероятно, казачий сотник, однако представился старпому поручиком. Один передний зуб у пограничника отсутствовал и говорил он с присвистом: «порусик».
Пошептавшись с помощником и получив от него какой-то конверт, офицер поглядел на коммерсантов. Те ждали, выстроившись в некое подобие очереди. Каждый кланялся, что-то совал, получал от «порусика» какую-то бумажку и отходил.
Новая заноза вонзилась в Антоново сердце: он разглядел, что офицеру дают не документы, а денежные купюры. В открытую, не скрываясь!
Ужасно захотелось сойти на берег поскорее. Чтоб не видеть, как округлятся глаза у мсье Шомона. Он так влюблен в Россию!
Малодушие и глупость, но чтоб избежать этого унижения, Антон сам подошел к пограничному начальнику и протянул ему паспорт.
Книжечкой с двуглавым орлом «порусик» не заинтересовался, зато внимательно посмотрел на хороший чемодан и светлый чесучовый костюм, купленный в расчете на крымский климат.
– Приятно видеть соотесественника, – прошепелявил офицер, улыбаясь. – Все бегут, а вы, господин… э-э… Клобуков, возврасяетесь. Похвально. – Он улыбнулся еще шире, доверительно понизил голос. – Позвольте дать добрый совет. На пристани на вас накинутся спекулянты, будут выменивать валюту. Безбозно надуют. Безбозно! Моя воля, я бы всех их к стенке ставил, слово офисера.
– Благодарю. А где посоветуете?
– Только в банке. Правда, сегодня суббота и до понедельника все конторы будут закрыты… Однако я могу вас вырусить. Как раз всера выиграл в преферанс. У вас какие деньги? Лиры?
– Мне сказали, что в Крым лучше ехать с фунтами.
Пограничник почтительно поклонился.
– Правильно сказали. Фунты и доллары луссе всего. Офисиальный курс 2800 рублей за фунт стерлингов. Извольте убедиться. У меня по слусяйности и газетка есть…
Он, действительно, достал из-за отворота мятый газетный листок.
– Видите? Вот курсы валют. Комиссии я не возьму, офисеру это не к лису. Если меняете десять фунтов или больсе, в касестве любезности освобоздаю от тамозенных формальностей и предоставляю лисьный ялик для бесплатной доставки на берег. Прямо сейсяс, без промедления. – Поручик широким жестом оказал вниз, где у трапа теснились лодки. – У меня не гребес, а прямо лихась.
У Антона денег было двадцать фунтов и несколько шиллингов, поэтому он согласился на выгодное предложение, особенно прельстившись возможностью попасть на берег без проволочек. Конечно, это будет невежливо по отношению к Шомону, но можно потом послать записку с извинениями – у француза забронирован номер в «Гранд-отеле».
Через минуту Антон уже спускался по трапу – в ялик, подозванный вороватым, но услужливым поручиком: «Эй, братес! Принимай пассажира!»
Лодочник взял чемодан с кряхтением, хотя ноша была не особенно тяжелая: смена одежды, несколько медицинских книг, фотоаппарат и разные мелочи. Правда, «лихач» был немолод и одышлив, с болезненными отеками в подглазьях. Странный субъект: в соломенной шляпе, грязной русской рубахе и еще более грязных парусиновых портках, закатанных по колено, но при этом хорошо выбрит и в серебряном пенсне.
Вместо ответа на приветствие лодочник спросил:
– Валюту у поручика поменяли? Эх! И много? Целых десять фунтов? По сколько? Ну, повезло щербатому! – Покачал головой. – Я бы вам дал по восемь пятьсот.
– Но он мне показал газету!
– Ага. Месячной давности.
Антон вспомнил, что верхнюю часть листка офицер действительно прикрывал рукой.
– Вам на Графскую? – Перевозчик сел на весла. – Это восемьсот. На Корабельную полторы. На Северную – две. Деньги вперед.
– Позвольте, но пограничник сказал, что вы меня доставите на берег бесплатно!
– И поцелую впридачу. – Господин (уж никак не «братец») желчно ухмыльнулся. – Я ему, прохиндею, за пассажира по две сотни даю. Не хотите платить – лезьте обратно, объясняйтесь. Только не посоветую. Придерется к чему-нибудь в документах, и будете ночевать в каталажке. Или вообще высадиться не даст. – Лодочник поглядел на Антона, жалостливо вздохнул. – Оно бы для вас, впрочем, и лучше. Все отсюда, а он сюда. Что вам в Константинополе не сиделось? Вы ведь не коммерсант, по вам видно.
– Я приехал из Швейцарии, – мрачно сказал Антон. Он выбрал из вороха блеклых бумажек желтую купюру с георгиевской ленточкой. – Вот вам тысяча. Мне на главную пристань. – Он кивнул на причал, над которым возвышалась античная колоннада. – Если довезете быстро и не обрызгаете, сдачу можете оставить.
Не переться же назад по трапу с чемоданом, чтоб предъявлять претензии бесстыжему поручику. Бессмысленно, да и, наверное, в самом деле небезопасно. В конце концов перевоз стоил всего десять пенсов.
Получив деньги, лодочник немедленно подобрел.
– Останетесь довольны. Я, знаете ли, в свое время на университетской регате призы брал. Как, бывало, запустим вдоль Каменного острова – только ветер свистит.
Греб он действительно виртуозно. Только болтал без умолку, мешал сосредоточиться на внутренних ощущениях – ведь еще минута, другая, и под ногами наконец окажется русская земля!
– Эх, милостивый государь, мог ли я предположить, что на склоне лет буду на жизнь зарабатывать подобным манером? Статский советник, без пяти минут действительный! А что прикажете делать? Жена, две дочери, теща-инвалидка. Казалось бы, и должность видная – начальник департамента образовательных учреждений, но при таком жаловании разве проживешь? Хорошо, ялик выручает. Приобрели с сослуживцами, на паях…
Услышав про «начальника департамента», Антон перестал обращать внимание на вранье лодочника. Видимо, тот считал пассажира совсем идиотом – набивал себе цену в надежде слупить еще что-нибудь.
Записал в книжечку интересное наблюдение: «Несоответствие прежних понятий и речевых оборотов („слово офицера“, „милост. государь“ и пр.) изменившейся действительности и новым чел-ским отношениям».
Пристань быстро приближалась, уже можно было рассмотреть лица толпившихся там людей.
Всё сильнее волнуясь, Антон приподнялся со скамейки, готовый замахать рукой, как только увидит Петра Кирилловича.
Антон уехал из Швейцарии не из-за сердечной смуты. Честное слово, не поэтому. Слишком банально это было бы, даже пошло. Полный крах любовных надежд тоже сыграл какую-то роль, но не главную, совсем не главную.
Что-то помешало ему в ту переломную ночь постучаться к Магде. Он даже и до двери дошел, но остановился, повернул назад. Тогда вообразилось, что это порядочность: скверно вступать в серьезные отношения с чудесной девушкой, не любя – из сугубо головных мотивов. Однако наутро Антон сел за стол и неожиданно для себя сел писать Бердышеву. Строчки ложились на бумагу сами, без помарок и очень быстро. Эмоционально и запальчиво житель мирного Цюриха просил у покровителя и благодетеля позволения вернуться на родину.
«Безнравственно искать тихой гавани и личного благополучия, когда твоя страна истекает кровью, рушится, гибнет, – решительно выводило стальное перо. – И дело даже не в нравственности. Это я, пожалуй, красуюсь. Дело в том, что Европа при всем ее очаровании мне чужая и никогда полностью своей не станет, а Россия, пускай дикая и кровавая, это мой дом. Бегство из нее равнозначно трусливому бегству от самого себя, эмиграции из настоящей жизни в суррогатную.
Серьезные сомнения мешали мне принять это решение прежде. Вы знаете, что отец воспитывал во мне неприятие всякого насилия. Он всегда говорил, что, даже защищаясь от убийцы, нельзя хвататься за нож, потому что тогда ты сам опускаешься до уровня примитивного хищника. „Лучше умереть, чем убить“, – говорил он.
А еще я никак не мог удовлетворительным образом ответить себе на простой вопрос: как может меньшинство, каковым в России безусловно являются сторонники Белого Дела, навязывать свою волю большинству? „Народ всегда прав, – говорил отец. – Мы, образованцы, начитанней и умнее, а он мудрее. Мудрость выше ума“.
Я всегда принимал это утверждение за аксиому. Но сейчас у меня словно открылись глаза.
Чем мы, „образованцы“, то есть образованные или, проще говоря, культурные россияне хуже крестьянско-рабочей массы? Да мы несравненно лучше, мы высший продукт национальной эволюции! Никогда бы раньше я не осмелился такое написать на бумаге, но вы-то, я знаю, меня поймете. Нас меньше, но мы во всех отношениях лучше! Да, отчасти это произошло вследствие исторической несправедливости: наши предки поработили их предков. Но лишь отчасти. Значительная часть современной русской интеллигенции – дети или внуки крепостных, мещан, деревенских дьячков. Просто эти люди стремились к свету и достигли его, а не пьянствовали, не жаловались на судьбу, не опускали руки.
Пишу без оглядки то, что знал всегда, но не решался произнести вслух. Мы в массе своей порядочны, честны, отзывчивы, чувствительны к красоте и терпимы к инакости. Они же в массе своей грубы, жестоки, примитивны, раболепны перед сильными и безжалостны к слабым. Кроме того – и это самое важное – они хотят нас истребить до последнего человека (я знаю это по собственному опыту, я видел красный террор в действии); мы же им, недоумкам, желаем только добра. Конечно, здесь я говорю не про вешателей, сатрапов и нагаечников, а про таких людей, как вы и мой отец. Я и сам таков или, по крайней мере, желал бы таким стать».
Дальше было еще решительней:
«Знаете, дорогой Петр Кириллович, я вдруг понял, в чем заключается ошибка и, простите меня, преступность – я настаиваю на этом слове – преступность Белого Движения. Во главе его оказались люди, сделавшие ставку на фонарный столб, расстрел и публичную порку. По родной земле они шли карательным отрядом – мстителями и завоевателями. Я не толстовец и, в отличие от покойного отца, отлично понимаю, что в схватке со злой силой без оружия не обойтись. Но залог победы не в пулеметах и пушках, не в военных победах, которых у Белой армии было множество, да только ничего они не дали.
Победу в гражданской войне приносит не стрельба, а убеждение: словом, в еще большей степени – делом. Примером бескорыстия, самоотвержения, великодушия, героического служения. Должно быть, мои слова кажутся вам наивной маниловщиной, но они верны. Я чувствую это!
Дорогой Петр Кириллович, я желаю принять участие в судьбоносной борьбе за будущее моей страны.
Стрелять в „красных“ я не стану. Не оттого, что не умею – можно бы научиться. Но я сознаю, что у моего дикого и темного народа есть своя правда, а у нашего с вами сословия много вин, взыскующих искупления. Да и память отца, посвятившего свою жизнь народному служению, не позволяет мне взяться за оружие. Однако я мог бы помогать делу по-другому, в меру своих сил.
„Красных“ надо не убивать, им необходимо ясно и доходчиво объяснять, что настоящий их враг – большевизм, а не мы с вами. Судя по печатной продукции ОСВАГа, попадавшейся мне на глаза, агитационно-пропагандистская работа у вас ведется бездарно, из рук вон плохо. Я малоразвит, одолеваем вечными сомнениями, но у меня есть идеи и предложения, которые могут оказаться полезны…»
И дальше, еще на четырех страницах убористым почерком, с подчеркиванием ключевых слов и фраз, Антон излагал свои соображения о том, как, по его мнению, следовало бы взывать к простым людям, чтобы преодолеть глухой барьер недоверия и враждебности.
Отправив письмо с очередной корреспонденцией Фонда, Антон словно перешел Рубикон, отрезал путь к отступлению. Он запретил себе бояться, что когда-нибудь пожалеет о принятом решении, и начал готовиться к отъезду. Но шли недели, месяцы, а ответа из России всё не было.
Там творилось страшное. Белый фронт, попятившийся от Москвы еще с осени, рассыпался в прах, покатился на юг, к самому морю. Петр Кириллович затерялся где-то в этом селевом потоке, среди многих тысяч погибших, замерзших, умерших от тифа и канувших без вести. А если и уцелел, то ему, конечно, было не до слюнявого цюрихского идеалиста.
Работа в «Помроссе» закончилась – даже не потому что у Фонда иссякли средства, а просто некому стало посылать помощь. И некуда: пароходство объявило, что до стабилизации внутрироссийской политической ситуации грузов принимать не будет.
Из пансиона Антон съехал. Он собирался поговорить с Магдой, всё ей объяснить, как только придет письмо от Бердышева. Она с ее идеализмом поняла бы этот порыв. Но ответ всё не приходил, прятаться от Магды было унизительно и глупо. В конце концов он оставил невнятную записку и сбежал, не дождавшись конца оплаченного месяца.
Рэндомы уехали. Как только Лоуренс стал транспортабелен, Виктория увезла его в горный санаторий, на итальянскую границу. Прислала открытку сдержанно-оптимистического содержания, приглашала навестить. Антон ответил, что сейчас очень занят. А больше открыток не было.
Что это означает, лучше было не задумываться. Одно из двух – и в любом случае ничего хорошего: либо организм больного не справился со стрессом, Лоуренс умер, а Виктория вслед за ним; либо он поправился, у них там любовная идиллия, и про своего цюрихского знакомого они просто забыли.
Эта страница перевернута, эта книга закрыта. Судьба написала ее не для Антона Клобукова.
Зима сменилась весной, и переход был не шумно-пассионарный, как в России, когда трещит лед, оседают сугробы и несутся потоки талой воды, а плавный, почти незаметный: смена нюансов, деликатный сдвиг в балансе светло-серого и светло-зеленого. Все дни были заполнены одним – учебой. С утра до поздней ночи Антон пропадал в клинике, сидел в библиотеке, писал конспекты. Медицина – утешительнейшая из наук. Определенное, надежное, ясное дело с видимым результатом и ни у кого не вызывающей сомнений пользой. Даже ошибки – и те благотворны, потому что на них учишься.
Профессор Шницлер всё чаще приглашал Антона участвовать в операциях и даже начал за это платить – немного, но теперь, когда служба в Фонде завершилась, эти деньги были кстати.
Никакой России не существовало. Она, невидимая, грохотала раскатами глухого грома где-то за дальними горизонтами, и шум этот начинал стихать. Зато предстояло трудное лето, и вот это была настоящая реальность. Шницлер пообещал, что к осени пробьет на факультете легитимизацию новой врачебной специальности «анестезиолог», и Антону нужно будет сдать экстерном все дисциплины университетского курса. Через каких-то полгода – много раньше обещанного – он мог стать дипломированным медиком, герром доктором Клобуковым.
Письмо пришло через четыре с половиной месяца, когда Антон давно уже перестал ждать.
Конверт принес герр Нагель, отлично устроившийся в международной финансовой корпорации, однако из добросовестности продолжавший присматривать за корреспонденцией усопшего «Помросса»: еще приходили запоздавшие счета, требовавшие оплаты, письма от партнеров и прочее.
Хотя Антон писал в Новороссийск, штамп на конверте был севастопольский. Письмо дошло всего за шесть дней.
На листке две строки: «Коли так, приезжай. Пригодишься. Телеграфируй прибытие, встречу. Бердышев». Антон в жизни не видывал столь короткого письма – обычно так лапидарно пишут только в телеграммах. Очень вероятно, что Петр Кириллович вначале и послал телеграмму – в пансион фрау Талер. Но Антон съехал оттуда, не оставив нового адреса.
В тот же вечер он зашел в агентство «Кук», где ему составили маршрут: по железной дороге с двумя пересадками, потом на грузовом пароходе.
Профессору Антон решил написать с дороги. Побоялся личного объяснения. Характер у Шницлера был взрывной, все дела на свете кроме медицинских он считал чушью и несомненно воспринял бы отъезд любимого ученика как подлое предательство.
Или, быть может, Антон побоялся не бурного разговора, а того, что учитель его отговорит.
Проявишь слабость, останешься в Швейцарии и потом всю жизнь будешь себя корить.
С толпой на пристани произошел тот же казус, что с городом. Издали она смотрелась вполне прилично: котелки и канотье, дамские шляпы, мундиры, зонтики. Вблизи же стало видно, что дамы и штатские одеты скверно – в сильно ношеное и вышедшее из моды. Удивляться нечему. Откуда взяться новой одежде в стране, которая четвертый год ничего не производит, не имеет импорта за исключением грузов военного назначения? У самой кромки причала, правда, яркой клумбой средь пыльного газона выделялась стайка чрезвычайно нарядных барышень, хоть сейчас на набережную Цюрехзе, но их профессия не вызывала сомнений даже у Антона, не отличавшегося особенной проницательностью.
С мундирами тоже странно. Большинство военных выглядели так, будто сошли с экрана разухабистой американской фильмы про царскую армию. У многих, как у пограничного поручика в кубанской папахе, в форме сочеталось несочетаемое. Антон разглядел пехотного капитана в гусарских чикчирах, донского есаула в кавказской черкеске и офицера вовсе непонятной принадлежности – морская тужурка, черная фуражка с черепом, драгунская сабля на боку. На рукавах красовались невиданные нашивки и эмблемы, на погонах лихие зигзаги и небывалые вензели, на груди сверкали диковинные ордена.
Озираясь в поисках Петра Кирилловича, Антон заметил, что на него пялятся со всех сторон – большинство с любопытством, но были в толпе и субъекты, рассматривавшие приезжего хищно-сосредоточенным взглядом. Реэмигрант почувствовал, что похож в своем новехоньком летнем костюме на песочно-кремовый торт, выставленный в витрине булочной среди серых невзрачных буханок: налетай, ешь – пальчики оближешь.
Однако самое скверное, что Бердышева на причале не было. Антон вдруг осознал, что никого в этом абсолютно чужом мире, неубедительно прикидывающемся родиной, не знает. Если с Петром Кирилловичем, не дай бог, что-то случилось, совершенно непонятно, куда податься и как здесь существовать. От растерянности кинуло в пот. Антон снял светло-бежевую панаму (у него одного здесь был такой легкомысленный головной убор) и вытер платком испарину.
– Господин Клобуков?
Обернулся.
Снизу вверх на него смотрел военный очень маленького роста, с сабельным шрамом через всю щеку. Офицер был в обычном кителе, ни черепов с костями, ни фантастических шевронов. Пехотинец как пехотинец. Пожалуй, лишь один из орденов, висевший между «Владимиром» и «анной», Антону был незнаком: на георгиевской ленте колючий кружок, пронзенный мечом.
– Капитан Сокольников. Меня прислал Петр Кириллович Бердышев. Это все ваши вещи?
– Здравствуйте! Я уж боялся… – Антон облегченно заулыбался, протянул руку. Офицер после секундного колебания снял перчатку. Пальцы у него были холодные, жесткие.
– Как ваше имя-отчество, капитан?
Снова короткая заминка, тень недовольной гримасы на малоподвижном лице.
– Тихон Андреевич.
Вскоре стало ясно, что у капитана такая манера общения. Очевидно, он не любил, когда ему задают вопросы, и всякий раз отвечал будто после секундного раздумья – не промолчать ли.
Был он молод, но в темных волосах виднелась проседь, а глаза смотрели на собеседника с такой неистовой интенсивностью, что Антон не мог в них глядеть долее секунды – отводил взгляд. Через что же должен пройти человек, через какие муки и испытания, чтоб смотреть на окружающий мир с неугасающей ни на миг яростью?
Проигнорировав протесты, Сокольников взял чемодан, пригласил жестом: следуйте за мной.
Антона распирало от возбуждения, хотелось задать тысячу вопросов – ну и вообще, наконец-то всласть наговориться по-русски.
– Вы адъютант Петра Кирилловича?
Пауза.
– Нет, господину Бердышеву адъютант не полагается.
– А какую он теперь занимает должность?
– …Никакой.
– Значит, вы просто его… – Антон хотел сказать «друг», но у человека с такими глазами вряд ли могли быть друзья. Казалось, он существует в мире, где не может быть ни дружбы, ни любви – никаких обычных и теплых чувств. – … его знакомый?
– …Я начальник его охраны.
Они поднялись по длинной лестнице, прошли под колоннадой и вышли на небольшую площадь, в центре которой высился памятник какому-то полководцу или адмиралу – должно быть, Нахимову. Справа, у красивого, довольно большого здания с вывеской «Гостиница» стояли в ряд автомобили.
– Мы куда-то поедем?
– …Нет. Нам сюда, в гостиницу «Кист».
Капитан шел не рядом, а на два шага впереди. На вопросы отвечал не оборачиваясь.
Антон умолк и задумался. Он читал в газетах, что в гостинице «Кист» временно разместилось правительство Юга России и находится ставка правителя барона Врангеля. Значит, никакой должности Петр Кириллович не занимает, однако живет или работает бок о бок с диктатором? Адъютант ему не положен, а начальник охраны – да? Очень интересно.
Провожатый миновал главный вход, у которого стояли караульные солдаты, повернул за угол. В торце гостиничного здания было крыльцо, перед ним дежурил часовой. Один – но зато подпоручик. Он молча откозырял Сокольникову.
Из небольшого коридора направо и налево вели двери с матовыми стеклами. Оттуда доносились невнятные голоса, стучали пишущие машинки. Капитан дошел до конца, остановился перед лаконичной табличкой «П. К. Бердышев», потянул обитую кожей створку.
Антон заранее широко улыбнулся, готовясь к долгожданной встрече. Но внутри оказалась проходная комната. В ней что-то попискивало – это крутил ленту телеграфный аппарат. Двое мужчин – полковник с красными от усталости глазами и штатский в бухгалтерских нарукавниках – мельком, без интереса оглянулись на вошедших и вернулись к своим занятиям. Полковник строчил вечной ручкой по бумаге; справа лежал целый ворох исписанных листков. Господин в нарукавниках (он сидел спиной) наклонился и чем-то щелкнул.
В следующую дверь, тоже кожаную, капитан постучал.
– Секунду, – донесся знакомый голос.
Сокольников застыл без движения. Он был все-таки не вполне живой. Антон же, часто мигавший от волнения, не мог устоять на месте. Повернулся посмотреть, чем это щелкает штатский. На столе лежали не бухгалтерские счеты, а разобранный «маузер».
В кабинете громко сказали:
– Да.
Тогда капитан качнул головой: проходите. Сам остался снаружи. Дверь мягко и плотно затворилась.
– Приехал? Дай я на тебя посмотрю.
Зная всегдашнюю бердышевскую сдержанность, Антон не ожидал объятий, но Петр Кириллович даже не поднялся со стула, не протянул руки – лишь кивнул на одно из кресел. Как будто они расстались не полтора года назад, при вполне драматических обстоятельствах, а виделись каждый день и сегодня уже разговаривали.
Боже, как изменился бывший промышленник и контрреволюционный заговорщик! Сухое лицо стало еще резче, будто фотография превратилась в гравюру. Где раньше были едва намеченные морщины, теперь легли глубокие складки. Бобрик волос остался, но стал совершенно седым. Петр Кириллович сделался тощ и желт, а в прежние времена был довольно плотного сложения. Под глазами набрякли мешки, на лбу и висках вздулись жилы. Он выглядел тяжело больным или до последней крайности изможденным. Всегда, даже в большевистском Петрограде, Бердышев одевался с безукоризненной аккуратностью, а тут воротничок несвеж и на пиджаке пятна. Но главным потрясением был взгляд – точно такой же, как у жутковатого капитана: пронизывающий и неистово холодный.
Сердце сжалось. Вот как выглядит человек, в котором умерло сердце, остались лишь ум и воля. При встрече Антон собирался сказать что-нибудь прочувствованное про Зинаиду Алексеевну и девочку (в апреле исполнилось два года, как они умерли), однако понял, что делать этого не следует.
Бердышев тоже рассматривал Антона.
– Ты стал совсем европеец. – В голосе звучало одобрение. – Возмужал. Что приехал – это в тебе отцовское проступило. Кровь, брат, не водица.
Только манера говорить осталась той же. Все буквы Петр Кириллович произносил, как они пишутся: «чьто», «ОтцовскОе».
– Давай поговорим. Введу тебя в наши обстоятельства. Сиди, мотай на ус. После скажешь, что ты обо всем этом думаешь, и в зависимости от твоего отношения… – Фразу закончил неопределенный жест.
С места, безо всяких вступлений, без обычных в такой ситуации расспросов, Бердышев заговорил о том, что, видимо, составляло весь интерес и смысл его существования. Лишенная интонационных перепадов речь звучала странно. На растерянного слушателя смотрели пристальные и почти немигающие, мертвые глаза. Дольше нескольких мгновений Антон этого взгляда не выдерживал, как перед тем не мог смотреть в глаза маленькому капитану. Так и сидел: поглядит на Петра Кирилловича – и опустит взор; поглядит – и снова уставится на суконный верх стола.
Скупо, бесстрастно излагал хозяин кабинета сведения, значительность которых ошеломляла и подавляла.
– Я верю в Петра Николаевича. – Вот с чего начал Бердышев и пояснил, когда Антон наморщил лоб. – Врангеля. Он последняя надежда России. Самая последняя.
Когда говоривший хотел что-то подчеркнуть, он не повышал голоса, не жестикулировал – просто повторял ключевую фразу еще раз, будто хотел лишний раз проверить, точна ли формулировка.
– После краха авантюрного деникинского наступления мы зацепились здесь, в Крыму, за самый краешек русской земли. Если бы нас прогнали и отсюда, для России всё было бы бесповоротно, навсегда потеряно. Спасло нас лишь стечение удачных обстоятельств. Я бы сказал «чудесных», но я не верю в чудеса. Видимо, нам так долго и фатально не везло, что рано или поздно удача должна была нам улыбнуться. Должна была.
Он кивнул, как бы признавая математический факт.
– Два месяца тому, когда остатки нашей разбитой армии эвакуировались из Новороссийска в Крым, ситуация выглядела безнадежной. «Красные» уже подходили к Перекопу, Деникин утратил всякое доверие людей и объявил, что отказывается от руководства. Руководить, собственно, было некем. Вместо армии в Крыму высадилась деморализованная толпа, потерявшая артиллерию и лошадей. Союзнички-англичане нанесли нам удар в спину, предъявили ультиматум: или мы сдаемся большевикам, а Европа похлопочет об амнистии, либо больше никакой помощи. Ллойд-Джордж открыто выступил за признание советской власти как единственной реальной силы, с которой в России можно иметь дело. Единственной реальной силы.
– Это была нижняя точка падения. – Петр Кириллович опустил глаза, и Антону стало легче на него смотреть. – Если в те мартовские дни я не застрелился… – Сухо кашлянул – и только. – Если я не застрелился, то лишь потому, что чувствовал ответственность за моих сотрудников. – Кивок в сторону двери. – Я должен был их как-то устроить в эмиграции, на последние еще остававшиеся деньги.
В этом весь Бердышев, подумал Антон. «Если могу – значит, должен». И ответственность за своих. Я для него тоже свой. Поэтому он вытащил меня из залитого кровью Петрограда и «устроил» в Швейцарии. Конечно, позаботится обо мне и сейчас.
В носу защекотало от нестерпимой жалости к этому сильному, глубоко несчастному человеку. Антон заморгал, боясь, что прослезится, а Бердышев заметит и догадается, что его жалеют. Он гордый человек, будет уязвлен.
– …И здесь судьба послала нам несколько бесценных подарков. Во-первых, поляки пошли в наступление на Советы – и очень успешно, так что Троцкому пришлось срочно перебрасывать с нашего направления войска. Во-вторых, подобно чуду на Марне, у нас случилось чудо на Перекопе: отряд генерала Слащева, единственная часть, сохранившая боеспособность, отшвырнула от перешейка красные полчища. А третья и главная удача – Врангель. Такого вождя у нас еще не было. Если б в начале восемнадцатого Белое Движение возглавили не рыхлый Алексеев с солдафоном Корниловым, а Петр Николаевич, большевиков в Москве давно бы уже не было. Это человек огромного честолюбия и неисчерпаемой энергии. Маневренный, гибкий. Способен договориться с кем угодно. Когда нужно для дела – тверд, когда не во вред делу – милосерден. Он в высшей степени наделен редким для русского человека талантом организовывать окружающую среду.
Вот про главнокомандующего Бердышев, пожалуй, говорил с чувством. Даже взгляд сделался поживее.
– За короткий срок барон совершил невероятное. Искоренил мародерство, восстановил дисциплину, слепил из вооруженного сброда небольшую, но крепкую армию. И – что казалось совсем уж невозможным – навел элементарный порядок в снабжении и жизни тыла. Тебе по контрасту со Швейцарией покажется, что у нас здесь хаос и сплошное безобразие. Но ты просто не видел, какой ад царил в Крыму в начале весны.
Петр Кириллович перевел взгляд на стену, где висела большая фотография неестественно узкого, вытянутого вверх генерала в белой папахе и стянутой в рюмку черкеске.
– Врангель – тот вождь, по которому истосковалась Россия. Вся Россия, а не только люди вроде нас с тобой. Даже его полунемецкость символична. Обрусевший немец лучше, чем обнемечившийся русак. Пожалуй, это наивысший продукт послепетровской цивилизации. Если бы Россией правили штольцы, империя бы не рухнула. Разумеется, с точки зрения пропаганды жаль, что Врангель – барон. Но, как говорят англичане, nobody is perfect.
Что-то похожее на улыбку, на привидение улыбки, слегка смягчило каменное лицо, и Антон подумал: если Бердышев способен шутить, может быть, есть надежда, что когда-нибудь рана заживет.
– Вначале из-за этого проклятого титула я был решительно против кандидатуры нового главкома. Но мое отношение к Врангелю переменилось, когда я услышал, как Петр Николаевич разговаривает с войсками. На Благовещенье, едва вступив в должность, он собрал войска вот на этой площади, – Петр Кириллович показал на окно, – поднялся на пьедестал нахимовского монумента и громовым голосом прокричал слова, которые так необходимо было услышать солдатам разгромленной армии. Я запомнил слово в слово: «Грудь против груди стоим мы против наших родных братьев, обезумевших и потерявших совесть. За нами бездонное море. Исхода нет. И в этот грозный час я призван был стать во главе вас. Без трепета и колебания я сделал это. Я твердо знаю, что Россия не погибла. Мы увидим ее свободной и счастливой. Я верю, Господь Бог даст мне ум и силы вывести армию из тяжелого, безвыходного почти, положения…»
Очень странное впечатление произвела на Антона эта прочувствованная речь, процитированная голосом, которым впору зачитывать биржевую сводку.
Покашливая, Бердышев всё смотрел на портрет.
– В тот день я решил, что буду помогать Петру Николаевичу всеми своими ресурсами. Денег у меня уже почти не оставалось, но были связи, некоторое влияние, а главное – люди, которые думают так же, как я, и которые, смею думать, в меня верят. Однако когда барон предложил мне возглавить его правительство, я отказался.
Антон вздрогнул. Даже так? Возглавить правительство?
– Но почему?
– Время не пришло. Сейчас, в переходный период, на эту роль лучше подойдет другой человек – Александр Васильевич Кривошеин. Тот самый, ближайший помощник Столыпина. Он, как и ты, жил в Европе. И тоже приехал в Крым. По первому же зову, оставив все свои дела – а человек он весьма обеспеченный. Сейчас Александр Васильевич здесь. Мы встречаемся каждый день, готовим административную реформу. Полагаю, через две-три недели государственная структура нашей Южнорусской республики окончательно определится, и можно будет перейти к следующему этапу.
– И все-таки почему не вы? – повторил свой вопрос Антон, чувствуя себя менее скованным теперь, когда Бердышев не замораживал его своим ледяным взглядом. – Я не могу себе представить человека, более подходящего для этой миссии. Вы столько лет ведете эту борьбу, не сбегая ни в какую Европу. Вы организованней любого штольца. Наконец, вы пожертвовали… столь многим.
Про погибшую семью сказать всё же не решился. Можно было понять эти слова и так, будто они относились к потраченному на Белое Дело состоянию.
Но Петр Кириллович превосходно понял, ответил безо всякой неопределенности:
– Александр Васильевич принес Движению не меньшие жертвы, чем я. На этой войне погибли двое его сыновей, офицеры. Один из них застрелился, чтоб не попасть в плен к красным. Однако про жертвы говорить нечего. Меня занимает только целесообразность. Только польза дела.
Антон опустил голову, подумав: кто я такой, чтобы высказывать сомнения такому человеку? Нужно сидеть молча и просто слушать.
– Я отказался возглавить правительство не из скромности. Безусловно я знаю, чувствую российскую ситуацию лучше, чем Кривошеин. И потом, он – администратор, а я – боец, привыкший находить выход из невозможных ситуаций. Однако в нынешний период мое назначение привело бы к расколу в наших рядах. У Александра Васильевича есть одно важное преимущество. Он считается нейтральным, за ним не стоит никакая сила. Я же являюсь предводителем, идеологом – называй как угодно – одного из двух лагерей, между которыми приходится лавировать барону Врангелю. Мне достоверно известно, что внутренне Петр Николаевич согласен с моей позицией, однако открыто принять нашу сторону он пока что не может. Я обещал барону, что возьму на себя всю полноту ответственности, когда в армии и обществе идея, которую я отстаиваю, станет преобладающей.
– В чем заключается эта идея? – спросил Антон, потому что Бердышев замолчал, о чем-то задумавшись.
– Что? – Петр Кириллович слегка поморщился – он не был намерен менять ход повествования. – Сначала изложу взгляды моих оппонентов. Это те самые круги, которые задавали тон при Деникине. Им нужен Кремль, Петроград, нужна Россия в границах 1914 года, на меньшее они не согласны. Чертовы дуболомы не дали нам договориться с поляками, с Петлюрой, с закавказцами, вбили клин между добровольцами и Кубанью. Партия эта почти целиком состоит из военных – так называемые «неделильщики». Моих единомышленников называют «крымцами». Мы признаем установленным фактом то, что население России твердо стоит за большевиков, а национальные окраины империи сделали выбор в пользу независимости. Силой тут ничего не изменишь – пробовали. Значит, нужно менять стратегию.
Понимая, что разговор переходит в ключевую фазу, Антон подался вперед. Да-да, именно что менять стратегию!
– Пока Ленин увяз в войне с Пилсудским, мы должны воспользоваться передышкой и превратить полуостров в неприступную крепость. Географические условия этому благоприятствуют. Перекопский перешеек в самом широком своем месте не длиннее семи километров, там еще с древних времен сохранился вал. Конечно, сначала придется выйти в Северную Таврию и нанести красным несколько чувствительных поражений. Во-первых, нам необходимо захватить артиллерию и боеприпасы. Во-вторых, большевики должны понять, что мы снова сильны. На масштабную вылазку ресурсов у нас, пожалуй, хватит. Но после военного успеха мы ни в коем случае не должны повторить ошибку Деникина.
Бердышев вынул из кармана часы, щелкнул крышкой и стал говорить чуть быстрее. Антону стало совестно, что большому человеку приходится тратить на него, мальчишку, столько драгоценного времени. Совестно – но и лестно.
– Мы не пойдем на Москву. Мы предложим Совдепии мир. В тот момент, когда наше военное положение будет находиться в высшей точке. Это будет очень выгодный для них мир. Мы вернем все захваченные территории к северу от Перекопа – все равно удержать их невозможно. Мы декларируем, что отказываемся от попыток свергнуть большевистскую власть вооруженным путем. От войны на уничтожение переходим к мирному сосуществованию. Стороны соглашаются на свободную миграцию населения. Кто из крымских пролетариев захочет уехать в коммунистический рай – пожалуйста. Советской республике не нужны паразиты и внутренние контрреволюционеры из числа «бывших»? Мы с удовольствием всех их примем. Если эти условия будут предложены в трудный для большевиков момент и активно поддержаны Западом, Ленин согласится. Он – отменный тактик. Решит, что уничтожит нас позднее, когда будет покончено с другими врагами, а с потоком эмигрантов можно заслать в Крым орду шпионов и агитаторов. Неделю назад Москва признала Дальневосточную республику. Признает и Крымскую. А когда через полгода или через год большевики развяжут себе руки, чтоб нас задавить, будет уже поздно. Мы укрепим свой фронт и тыл, учредим в Севастополе базу британского флота, намертво заминируем Перекоп и Сиваш, оставив одну-единственную трассу. Поди-ка нас, возьми. Но обороной ограничиваться мы не будем.
Худая рука сжалась в кулак, который поднялся и глухо стукнул о поверхность стола. Речь Бердышева при этом оставалась такой же монотонной. Это мешало Антону, диссонировало с возбуждением, которое охватывало его всё сильней.
– Мы соберем на полуострове всех эмигрантов из Совдепии, сливки нации. И построим в Крыму нашу Россию. Нашу. Она станет предметом зависти для России большевистской. У коммунистов будут насилие, кровь, скудость и голод. У нас – цивилизованная жизнь, свобода, уважение прав личности и процветание. Крым превратится в прекрасную розу, от аромата которой у остальной России закружится похмельная голова. Нас здесь поселится миллион или, может быть, два: интеллигенция, предприниматели, военные, студенты, духовенство. Со временем, когда утихнут бои и нормализуется жизнь, к нам присоединится большинство уехавших в Европу – как это сделал ты. Там им никто не рад, а здесь и встретят, и помогут. Скоро, очень скоро девяносто девять процентов россиян позавидуют одному проценту. И захотят жить так же. Вот единственно верный способ победить чудовище большевизма. Хватит убивать плебс. Нужно продемонстрировать ему, как хорошо обходятся без так называемого народа «кровопийцы-эксплуататоры». Придет время, когда они сами взмолятся, как славяне Рюрику: «Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет. Приходите княжить и владеть нами».
Потрясенный, Антон больше не мог молчать. Это была та самая идея, с которой он приехал в Крым, но только доведенная до логического завершения и переведенная в практическое русло. Мало того: мечта о второй России, всегда казавшаяся Антону полнейшей утопией, в изложении Бердышева выглядела вполне осуществимой.
– Если бы только всё это получилось! – воскликнул Антон. – Если бы только получилось!
– Получится. При следующих условиях. – Бердышев стал загибать сухие пальцы. – Первое: большевики должны крепко увязнуть в Польской войне – это практически неизбежно. Второе: они должны понять, что крымский орешек им не по зубам. На этот счет я тоже спокоен. Барон уже собрал четыре сильных корпуса, в июне будет готов пятый. Начали поступать аэропланы и танки. В наступление мы сможем послать всего тридцать две тысячи штыков и сабель, но эта армия качественно превосходит деникинскую. В Крым эвакуировались только те, кто желает драться. Ни насильно мобилизованных, ни поставленных под ружье военнопленных. Как ни странно, главную угрозу для моего плана представляют не красные, а свои. От военных побед у «неделильщиков» может закружиться голова, и они не дадут барону вовремя остановиться. Но это уже вопрос внутренней политики…
У окрыленного Антона мысли так и понеслись. Если б он не робел, сказал бы: «Я так счастлив, что приехал сюда! То, что вы говорите, правильно и прекрасно! Мы оставляем народу России всё: каменные города и пышные дворцы, полезные ископаемые и заводы. Мы уходим нищими и нагими! Тем самым мы разом выплачиваем долги, накопленные нашими предками! Большевики заявляют, что всё национальное богатство создано руками пролетариата? Что ж, забирайте! Вы забыли, что были лишь исполнителями, а проектировали, изобретали, придумывали мы? Вы не понимаете, что мы – мозг, дух и воля, а вы – всего лишь тело? Что ж, поживите телом без головы. Или попробуйте отрастить себе новую голову. А мы попробуем, не получится ли у нас обзавестись собственным телом».
Отличная получилась речь. Надо будет потом ее записать, подумал Антон. Или все-таки произнести?
Правильно сделал, что сдержался. Иначе Бердышев счел бы его человеком несерьезным и беседа не получила бы дальнейшего развития.
Петр Кириллович с минуту внимательно смотрел на раскрасневшегося, но стоически хранящего молчание Антона. Сам себе кивнул, слегка усмехнулся.
– Тебя не удивило, что я сравнил Крым с розой?
– Немножко, – признался Антон. – Такая манера выражаться вам не очень свойственна.
– А это не манера. Белая роза – эмблема нашей организации. Пока мы этот символ не афишируем, но со временем он, вероятно, украсит красно-сине-белый триколор Южнорусской республики Крым.
– Вы имеете в виду организацию ваших единомышленников, «крымцев»?
– Нет. Единомышленников много, но лишь избранные входят в «Братство Белой Розы». Это люди, твердо верящие в нашу идею, не болтающие и непременно занимающие должность, на которой могут приносить конкретную пользу. Я бы назвал это сообщество «орденом», просто не люблю громких слов. Насчет «белой розы», как ты догадываешься, тоже была не моя идея. – Петр Кириллович улыбнулся чуть шире, чем прежде. Кажется, говоря о своем детище, он понемногу оттаивал. – Я прагматик, но у нас есть и поэтические натуры. «Белая» – понятно почему. А «роза» – потому что Крым должен быть цветком с очень острыми шипами. Любоваться можно, но кто захочет сорвать – поранится. Поэтому внешним и внутренним врагам мы будем давать жесткий, даже безжалостный отпор.
Антон был ошарашен. Такого он все-таки не ожидал. Нечто вроде масонской ложи? Ордена розенкрейцеров?
– Безжалостный отпор внутренним врагам? – нерешительно повторил он.
Бердышев понимающе кивнул.