Восьмерка (сборник) Прилепин Захар
Лыков, не глядя, уронил телефон куда-то в лужу и подошел к нему.
– Откуда? – непонятно спросил нас Буц, осмотревшись и, кажется, все сразу поняв.
– Твоих пацанов приложили мы, – сказал Лыков. – И этих вот, и тех, что вчера утром. Ты, говорят, обещал посадить нас на ножи. Сажай тогда.
– У тебя ксива в кармане и патруль за углом, – ответил Буц, ухмыльнувшись.
– У тебя тоже, говорят, есть целая бригада ублюдков, – ответил Лыков. – Но сейчас мы тут с тобой, и у меня нет ни ксивы, ни патруля, и твоя бригада тоже спит. Так что никто нам не мешает. Вот я стою, простой человек – и ты можешь ударить меня. Ударь.
Буца долго уговаривать не пришлось – он резко сработал левой снизу, я даже не знаю, как Лыков успел отпрянуть, – но вражеская рука прошлась вскользь его виска.
Дрались они недолго – все-таки Лыков был самым сильным из нас и вообще знал, о чем просил, когда сказал: «Ударь».
Однако тем, что Буц оказался на земле, Лыков не успокоился. Приседая на колено, он хлестко бил упавшего и пытающегося встать Буца то в грудь, то в голову, то в ребра, то в голову, то в ребра, то в живот.
Мы так засмотрелись на это, что не заметили, как поднялся водила и прыгнул Греху на плечи. Пока стаскивали водителя, поднялся и тот, кому я обещал ввернуть болт.
Но он-то уже был раненый, а мы совсем нет, поэтому спустя минуту я уже сидел у него на груди и орал:
– Ввернуть болт, сука? Я тебе обещал болт? Ввернуть?
Тот жмурился и пытался увильнуть лицом, когда я сгребал его щеки, глаза и нос в щепоть.
Потом мы еще немного попинали Буца, а Грех произнес для всех оставшихся речь, что они никто, а новое имя их – пыль и гнилье, но я до конца не дослушал и ушел.
Когда уже расселись в своей «восьмерке», Грех, тяжело дыша, поинтересовался у меня:
– Слушай, а чего ты за болт обещал этому типу, я не понял?
Я смолчал, ухмыляясь и отплевываясь в окно.
– Не, братки, вы слышали? – переживал Грех, – «Болт, – кричит, – вверну! Давай, – кричит, – болт вверну!» Какой болт, что за беда… Что за болт-то?
Пацаны начали посмеиваться, пока еще негромко.
– Вы вообще меня пугаете, товарищи мои, – сказал Грех, прикурив, – Лыков разговаривает как официант, этот с болтами своими…
Мы отъехали со стоянки и начали хохотать. Хохотали так, что Лыков остановил машину, выполз из нее и смеялся, упираясь обеими руками в капот.
– Что делаешь? – спросила Гланька в телефонной трубке.
Голос у нее был такой, словно она простыла и умеет только шепотом.
– Ничего, – ответил я, трепыхнувшись.
Поискав глазами, где моя одежда – на всякий случай надо быть готовым к самым разным обстоятельствам, – и приметив брюки с рубашкой на кресле, а ботинки у дверей, я спросил:
– А ты?
Глаька не ответила, хотя было понятно, что она слышит меня.
– Хочешь, я приеду? – спросил я.
– Приезжай, – сказала.
Из подъезда я выходил с некоторыми мерами предосторожности – но больше для вида, забавляя самого себя, даже дурачась.
«Вот так и приходить погибель дуракам, – пытался себя напугать. – Им кажется, что все в шутку вокруг, а тут сбегает сверху по лестнице дебил с пистолетом, бах в башку, бах, бах. Один глаз в одну сторону, другой выплеснули на ступеньку как сырое яйцо, челюсть наискось, кровь на целую лестничную площадку разлилась, хер ототрешь…»
Все это себе представил и с замечательной искренностью подумал: «…А я-то при чем тут?»
На улице незнакомых машин не было.
Троллейбус тоже не оказался подозрительным. Так разнежился в его тепле, что чуть не проехал остановку.
У Гланьки был седьмой этаж.
Я и в ее подъезде чувствовал себя совершенно спокойно. Еще раз предпринял попытку себя припугнуть: может, это замануха? может, ее Буц подговорил позвонить? – но сразу же вспомнил, что Гланька в гости меня не звала – я сам напросился.
Да и голос у нее был такой… Я же слышал, что за голос у нее был. Никакая это не подстава.
Она открыла дверь. Еле-еле накрашенная, будто невыспавшаяся, волосы собраны на затылке и перевязаны обычной резинкой – я заметил это, когда Гланька, едва кивнув, сразу развернулась и прошла на кухню.
Она была босиком – верней сказать, в колготках. И в стареньких разлохматившихся джинсах. Маечка на ней тоже была поношенная, великоватая, словно с чужого плеча – ничего под ней не разглядишь.
Я с удовольствием побродил бы по квартире – посмотрел бы, где она спит, под каким одеялком, на какой подушке, что за книги стоят в Гланькином шкафу, чья фотография висит над кроватью, бардак на столике ее или нет.
Но она сидела на кухне, с большой, желтой, будто неумытой чашкой, видимо, остывшего чая, и в этот чай смотрела.
Лицо у нее было такое, словно Гланька недавно и очень долго играла в песочнице или, скажем, чистила картошку – и часто смахивала прядь кистью руки, от чего на лбу и щеках остались еле видные подсохшие разводы.
Сама квартира тоже была темная, нигде не горел свет. Полы Гланька явно мыть не любила. На вешалках виднелось очень много разнообразной, спутавшейся, старой одежды, будто в доме когда-то принимали гостей – но все пришедшие странным образом растворились и сгинули – а вещи их так и остались висеть, никому не нужные, никем не надеваемые.
Обувь на полу лежала вповалку, зимняя вместе с летней, калоши, туфли, тапки, башмаки – и все потерявшие пары. Смотреть на это было грустно.
Я свои ботинки поставил отдельно, поближе к Гланькиным сапожкам, тоже находившимся поодаль от всей остальной обуви, и немного полюбовался на то, как моя и ее обувь смотрятся вместе.
После еще чуть постоял в коридоре, прислушиваясь.
«Забавно будет, если сейчас выйдет из спальни Буц в трусах», – подумал.
Но в квартире, похоже, никого не было.
«Интересно, она к нему ездит или он тут зависает?» – попытался я понять.
– Заходи, – сказала Гланька усталым голосом. Ей, кажется, не нравилось, что я там озираюсь.
Кухня была освещена большим и прямым светом из окна, смутно-белым и противным, как старая простыня. Я с трудом сдержался, чтоб не задернуть шторы, а потом включить электричество.
Поднял глаза на лампочку – нет, и лампочка была такая, что лучше ее не включать, – даже по виду квелая и липкая, как обсосанный леденец. Включишь ее – и она с треском лопнет над самой головой.
– Чего ты? – спросила Гланька, не поднимая глаза от чайной чашки, будто я там отражался со всеми своими сомнениями.
Она сидела в углу кухни, спиной к окошку.
– Как дела? – ответил я вопросом на вопрос.
Она в ответ чуть дрогнула щекою, это означало: какие еще дела, нет никаких дел.
– Хочешь чаю? – спросила в свою очередь.
– Что-нибудь случилось? – спросил и я, глядя на чайник, переживший, судя по виду, смертельные пытки огнем и водой.
На кухне помимо табуретки, на которой расположилась Гланька, стояло почему-то еще кресло. Едва я уселся в него, Гланя тут же, с неожиданной для ее осыпавшегося самочувствия ловкостью, перепрыгнула на подоконник. Мне даже показалось, что ей было неприятно сидеть рядом со мной, но она тут же положила ножку на спинку моего кресла.
Я подумал, что это со смыслом, поэтому повернулся к Глане и погладил ее лодыжку левой рукой. Но она сразу убрала ногу.
Что ж поделать. Ничего не поделать.
Гланя молча протянула ладонь – и одну секунду думал, что для поцелуя, но потом догадался: она показывала на чашку с чаем. Хорошо, что не поцеловал.
Подал ей чашку – чай и правда был едва теплый.
На стене висела черно-белая фотография, изображающая танцующую девочку в русском наряде.
– Ты? – кивнул я на фото.
Гланя скосилась на свое изображение:
– Да. Десять лет в танцевальной школе. Потом травма, три месяца в больнице… Отец мне сказал тогда: дочка, танцы – это всерьез, это – работа, подумай.
Гланька сжимала руками чашку так, словно о нее можно было согреться. Даже со стороны было заметно, что кисти у нее холодные, почти ледяные – с серым оттенком кожи, с голубыми прожилками…
Я поспешно отогнал от себя мысль о том, что ж такого особенного делает этими руками Гланька, чтоб так их измучить…
– …после разговора с отцом, – сказала Гланя шепотом, – я подумала – и оставила все это.
Мы некоторое время молчали.
В ее словах была какая-то не совсем понятная мне, показавшаяся нарочитой мука. Ну, танцы, ну, не смогла танцевать – зачем это все? Лучше бы опять ножку положила мне на спинку кресла.
– Отец ведь тоже был танцором… Потом ему это очень помогло по дипломатической линии, – еле слышно улыбнулась Гланька.
Впрочем, и об отце она говорила так, словно он давно умер.
Отцовская фотография висела на стене рядом с Гланькиной, вдруг догадался я. На фотографии был изображен чернявый молодой тип, одетый то ли в молдаванский, то ли в румынский костюм – не очень знаю, чем они отличаются. Этот молдавский румын тоже танцевал, на лице его была чудесная улыбка, я с детства ненавижу таких улыбчивых парней.
От Гланькиной квартиры исходило твердое ощущение, что постоянный мужик тут сто лет не живет, а те, кто заходят, – не остаются надолго. Об этом вопило все, что я видел: вешалки, линолеум, батареи, шкафы, краны. И то, что какие-то очень отдельные вещи были починены, а какие-то развинчены вдрызг, – лишь подтверждало мои наблюдения.
Я порыскал глазами в поисках изящных безделиц, которые отец из своих дипломатических путешествий мог бы присылать дочери, – но ничего такого не было. То ли карьера его пошла на спад, то ли он не славился щедростью к своей печальной, забывшей танцы девочке.
Хотя черт бы с этим отцом, откуда мне знать, зачем Гланька про него заговорила.
Но она, замолчав об отце, никаких иных тем вовсе не захотела обсуждать.
Мы странно разговаривали еще, быть может, час, а может, и два – не произнося и двух слов кряду.
Ставили чай – и даже разливали его, – но никто не пил, и чумазые кружки, числом три, полные, остывали на столе.
Долго, мешая друг другу, открывали балконную дверь, собираясь покурить, но, открыв, выяснили, что сигарет нет ни у нее, ни у меня. (На балконе было холодней, чем на улице, и ужасный бардак.)
Я просил дать посмотреть альбом с фотографиями – мне страшно хотелось увидеть, какой Гланька была в школе, – но она наотрез отказывалась и, когда я просил, морщилась с таким видом, словно я перетягивал ей ледяной палец тонкой ниткой.
В конце концов, я сам уже расхотел смотреть альбомы, курить, пить чай, гладить по недоступной лодыжке, заглядывать в ее черные глаза, улыбаться болезненной улыбкой, устал, устал, устал – и даже не вспомню в итоге, как исчез из ее дома.
Наверное, тем же способом, что и все остальные Гланькины гости, чья одежда чернела на вешалках, – без поцелуя в прихожей, незримо, неслышно и невозвратно.
Хотя, возможно, там, среди вороха чужих одежд, до сих пор висит моя куртка с прожженным локтем.
Отработав дневную смену и переодевшись в гражданку, в ночь мы вернулись к «Джоги» – проверить, как там дела: ждут нас или не очень.
Въехали на то место, где парковался Буц, как на свое. Похохатывая, пошли в клуб.
На выходе попался диджей в очках – и напугался так, словно мы пришли за ним. Он встал, вытянувшись во фронт, но его никто из пацанов даже не узнал. Все прошли мимо, я двигался последним и поправил указательным пальцем очки у него на переносице.
Ненавижу себя за такие жесты. Если б это сделал Грех – было бы все в порядке, но я…
Пацаны тем временем поймали какого-то малолетку, что в прошлый раз здоровался с буцевскими, и Грех вывел его за ухо на улицу. Тот даже не сопротивлялся, шел с таким видом, будто это обычное дело.
Навстречу мне опять попался диджей, увидев нас, снял очки и тут же близоруко сшиб чей-то стул.
– Где Буц? – спросил Лыков малолетку на ступенях.
Малолетка чуть двинул головой, намекая, что пока его держат за ухо – ему говорить неудобно.
Грех разжал пальцы.
– Я не видел, – ответил малолетка, тут же скрыв ухо ладонью.
Грех опять сделал движенье, чтобы прихватить его за другое ухо, малолетка даже присел:
– Бля буду, не было Буца, – запричитал он. – И команда его не приезжала! Я спросил у одного, придут они сегодня – он ничего не сказал…
– Зассали, что ли они? – спросил Лыков удивленно.
– Не знаю, – сказал, встав в полный рост малолетка, впрочем, ухо не открывая. – Вообще, похоже на то.
Лыков не смог скрыть радости.
– Ты смотри, что творится, – сказал, открывая машину и нагибая правое кресло. – Боятся!
Мы с Шорохом опять вползли вглубь салона. Грех вернул переднее сиденье в прежнее положение и уселся последним.
– А ты сам не боишься? – ехидно поинтересовался Грех у Лыкова, захлопнув дверь.
Лыков повернул свою ухмыляющуюся татарскую рожу – всем своим видом вопрошая: чего боятся?
– Замочат тебя в подъезде: мамка огорчится твоя, – сказал Грех все с той же ехидцей.
– Дурак, что ли, – засмеялся Лыков. Смех у него был такой, словно на него накатила бешеная икота, и он не в состоянии ее сдержать.
Мы закатились в другой клуб – «Вирус», – там тоже не было ни Буца, ни его придурков.
– Прогуливают, – сказал Шорох, ласково глядя на выходящих из клуба девушек.
Я вышел на улицу вслед за ним и скосился на своего товарища. Если меня тешила радость, что Буц отсутствует, то Шороху вообще было все равно: есть так есть, нет так нет.
Ситуация с Грехом оставалось непонятной – он любил разные заварухи, но ему, думаю, нужно было пребывать в уверенности, что все хорошо закончится. А тут еще нависал вопрос, к чему дело идет.
Зато Лыкову вся эта история явно нравилась. Он и дрался нисколько не волнуясь – и даже как бы ликуя. Его мужество выглядело столь замечательно, что мне приходилось убеждать себя, будто Лыкову отбили голову, когда он боксировал в юности, и с тех пор в нем поломались отдельные важные инстинкты. Его ленивое, улыбчивое мужеское превосходство надо мной выглядело слишком очевидным.
Пока я размышлял обо всем этом, из клуба вышла Гланька и быстро зацокала в сторону такси.
Шорох ее узнал и застыл.
Я побежал – ну, почти побежал, – следом за ней, нагнал, когда она уже садилась – на сиденье рядом с водителем. Дверь захлопнулась прямо передо мной – догадываюсь, что выглядел я глуповато в глазах Шороха. Мало того, она меня то ли не видела, то ли нарочно не замечала – хорошо хоть водитель приметил. Гланька что-то сказала ему, быть может, поинтересовалась, почему стоим, – он тогда кивнул на меня. Она, чуть сощурившись, взглянула, кто это тут.
Не сразу решила, что делать, – сначала убрала сумочку, вроде бы решив выйти, но потом раздумала, просто приспустила стекло.
Молча кивнула.
– Домой уже? – спросил я.
Она еще раз кивнула.
– Буц где? – вдруг спросил я.
Она посмотрела на меня внимательно, потом отвернулась и ответила негромко:
– Не знаю.
– Он тебе не звонил?
– Я звонила ему. Он пьяный. Слушай, ну, пока.
Гланька закрыла дверь, заведенная машина тут же тронулась и поехала.
«Похоже, Буц реально обломался с нами», – с удивлением думал я. Никак не ожидалось, что все это случится так просто.
Я все не решался поднять глаз, – казалось, что Шорох смотрит на меня иронично, – а как еще ему смотреть на товарища, бегающего за машиной такси.
Но все обошлось – ребята мои, все трое, резвились, играя в какую-то непонятную игру у выхода.
Подойдя ближе, я понял в чем дело: откуда-то выскочила мышь, и три моих бродяги прыгали по мартовским ломким лужам, пытаясь ее затоптать. Может, это и получилось бы у любого из них – но пацаны мешали друг другу, толкаясь и хохоча.
Праздник поломал какой-то тип в кожанке, сначала окликавший пацанов, чтоб обратили на него внимание, а потом вдруг резко схвативший Греха за куртку на спине. Я даже поперхнулся, когда это увидел.
Грех в первую секунду подумал, что это кто-то из своих, – Шорох или я, – оглянулся с раскрытым и радостным ртом, и увидел перед собой постороннее лицо. Лицо оказалось на полбашки выше Греха – хотя в самом Грехе было под метр девяносто.
– Чего такое? – спросил Грех, физиономия его из счастливой в одно мгновение стала свирепой, хотя, казалось бы: те же глаза, тот же нос, те же губы…
– Вы обрызгали мою подругу, – сказало лицо, кивнув головой. Грех даже не посмотрел, куда ему кивают.
Неподалеку действительно стояла отлично приодетая девица и в явном раздражении оттирала ладонью красивый плащ.
– Может, ты сам обрызгал свою подругу? – спросил Грех. – Чтоб она не залетела?
Не затягивая разговор, Грех тут же попробовал правый боковой, но противник оказался быстр – удар пришелся по воздуху. Зато Греху тут же вернулось по лбу так, что он укатился к самому выходу.
У выхода стояли две лопаты – деревянная и железный совок.
Это я еще успел заметить, а все, что происходило потом, – посыпалось невпопад, наперекосяк и в разные стороны.
Лицо оказалось из северной группировки – той самой, что делила город с Буцем. На помощь лицу выпрыгнуло еще пятеро из клуба, потом присоединились двое из подъехавшего такси – но они, к счастью, не вписались за северных, а больше успокаивали их, не забывая кричать нам про то, что «…вам теперь смерть, псы! вас положат!».
Нас действительно могли бы положить, по крайней мере, Шороха сразу загнали в угол двое здоровых кабанов, а я от третьего пропустил хороший удар по зубам, и следом сразу в висок, едва не вырубился, и дальше старался держать противника подальше, работая ногами.
– Чего ты лягаешься, бык? – орал он. – Иди сюда!
Тут еще набежало восхитительно много девок – словно у каждого из северных было по две голосистых весенних подруги, – они, вскрикивая и жутко матерясь, сновали туда-сюда, сразу растрепавшиеся и мокрые, как половые тряпки, а некоторые почему-то еще и в крови. Одна потеряла то ли кулон, то ли серьгу и ползала по ступеням в поиске.
Я схватил одну из девок, толкнул к своему противнику, он поймал ее в охапку, отвлекся. Тут-то я, наконец, попал ему ровно куда хотел.
– Бык, бля, – ревел он, сидя на заднице, и пытаясь раскрыть покалеченный глаз.
Раздался визг – причем визжала явно не одна девка, а несколько, – я огляделся и понял, в чем дело: Грех, наконец, обнаружил лопаты и теперь ловко работал сразу двумя – благо у него руки длинные, а деревянная тут же обломилась по самый черенок о хребет того самого лица, у которого обрызгали подругу.
Железной лопатой Грех с яростью оходил тех двоих, что загнали Шороха в угол.
Одновременно Лыков справился с доставшимися ему сам.
Только здесь мы, наконец, поняли, что драться больше не с кем.
Остались одни девки – я отбегал от них, потому что не имею привычки обижать женщин, Лыков тоже не знал, как себя вести, будто танцуя меж этих истеричек, зато Грех махнул пару раз лопатой вокруг себя, и они отстали, не рискуя приближаться, но лишь продолжая орать что-то обидное. Голова кружилась от этого ора.
Лишь та, которую обрызгали, молча стояла на том же самом месте, мало того – по-прежнему оттирала свой плащ.
– Обрызгал я тебя? – спросил Грех. – Сейчас замоем.
Он подхватил лопатой мерзлой грязной жижи из ближайшей лужи – получилось густо – и плеснул. Если б она случайно опрокинула себе блюдо баланды на плащ, и то не вышло б так мерзотно.
Тут я обратил внимания на сам совок – он был так жутко выгнут, будто по нему проехала гусеничная машина.
«Это ж с какой силой нужно бить…» – подивился я и с некоторым сомнением осмотрел северных – живы ли, целы ли. Все они, вроде бы, пошевеливались.
– Ты посмотри на лопату, – сказал я Греху, застегивая расстегнувшиеся часы на руке.
– Эх, ты, ни хера, – удивился он сам, крутя совком. – Об кого ж я его так…
Грех потрогал совок – и убедился в том, что я различил и на глаз: это было крепкое железо, а не какой-нибудь мягкий сплав.
Двое из такси, обещавшие нам гибель, спешно подхватили под локотки девушку в запорченном плаще и увели ее к машине. Потом вернулись за еще одной, у которой лицо было залито кровью, только непонятно, чьей именно.
Проходя мимо, она обозвала Греха дурным словом. Грех тут же, не раздумывая, гулко втесал ей тыльной стороной гнутого совка по заднице. Девка хэкнула горлом так, словно слово, которое она собиралась произнести, выпало наземь, да так и не нашлось.
Поняв, что делать нам больше нечего, мы пошли к своей «восьмерке».
Шорох зачерпнул из лужи – ему досталось больше всех – и прикладывал холодную ладонь то к щеке, то к носу.
Лыков, усевшись за руль, долго разглядывал костяшки кулака: руку он, похоже, выбил.
Грех болезненно играл лицом, вправляя челюсть.
Я трогал явный синяк под глазом, и ребра что-то болели – хотя не помню, что б мне туда попадало.
За всем этим забылось, как я побежал к Гланьке со ступеней клуба. По крайней мере, Шорох про это ни разу не вспоминал.
То, что мы всех уделали, во всей полноте нам стало ясно только на следующий день.
Мои синяки уже не так болели, рука у Лыкова зажила, Грех налепил себе пластырь на бровь, а по обмороженному лицу Шороха вечно было не понять – битый он или нет. В общем, когда мы встретились – всем сразу стало весело.
В голос радовались, рассказывая каждый какую-то свою собственную, а нисколько не общую баталию, пока не пересохло в глотках.
Потом Лыков говорит:
– А можно навестить тех типов, которые Шороха пытались уделать еще в первый раз.
– Да ну? – не поверили все разом.
– Серьезно, – ответил Лыков. – Они в травме лежат, где папка работает.
– У тебя отец Айболит? – удивился Грех.
– Ага, – заулыбался татарской рожей Лыков.
– А чего мы тогда не пьем медицинский спирт по утрам? – спросил Грех.
– Он честный врач, – сказал Лыков с явной издевкой над своим родителем.
– Чё с буцевскими-то? – поинтересовался Шорох про то, что было любопытно ему, – он алкоголь не терпел.
– В травме лежат, – еще раз повторил Лыков. – Папка матери рассказывал вчера на кухне, что приезжал какой-то борзый волк в наколках и гонял там медсестер. А главврач шепотом раскрыл отцу, что это вор по имени Буц, который навещал своих ребят.
– Поехали, – сразу предложил Грех.
Мы, толкаясь и дурачась, пошли к «восьмерке», каждый посчитал нужным стукнуть ей по маленькому колесу ногой. Лыков за всем этим добродушно наблюдал.
Машину он припарковал возле железных ворот больницы – через шлагбаум решили не проезжать, хотя можно было бы добазариться. Ушел в здание, минут через десять появился, помахал нам.
В фойе нас встретил отец Лыкова, на нем был голубой врачебный халат. В халате старший Лыков смотрелся внушительно и серьезно. Мы оставили свои куртки в раздевалке. Вослед за отцом прошли под надпись «Запасной выход», оказавшись в каменном коридоре с облупившимися стенами. На руке старший Лыков держал четыре белых халата, которые не глядя раздал нам.
– Друзья? – еще раз переспросил старший Лыков у сына.
– Друзья, друзья, – ответил сын, натягивая халат.
– Странные у тебя друзья, – заметил отец; и я, наконец, понял, что он спрашивает не о нас, а о тех, кого мы собрались навестить.
– Четвертый этаж, первая же палата справа, – сказал старший Лыков и, не попрощавшись, шагнул за дверь обратно в фойе.
По тому, как общались Лыковы друг с другом, в который раз мне стало ясно, что отец с сыном понимания не имеют. Наверное, на матери все держится, которая любит их обоих.
– Тут есть женские палаты? – оправляя на себе белый халат, поинтересовался Грех у Лыкова, пока мы поднимались. – Я хочу обход совершить. Какие-нибудь старшеклассницы с насморком – вот к ним бы попасть. Есть такие?
В кармане Грех нашел докторскую шапочку, немедленно натянул ее и стал совсем красивый; заодно и пластырь на брови спрятал.
Я поискал такую же шапочку в своем халате, но у меня не оказалось.
На четвертом мы сдвинули щеколду, открыли дверь и, оглядевшись, гуськом перебежали в искомую палату – благо до нее было несколько шагов. Медсестра на дежурном посту в середине коридора вроде бы и не посмотрела в нашу сторону.
В палате было три койки, две из них заняты – я в лицо из лежавших никого не видел, зато Шорох сразу признал обоих больных.
Один, с забинтованной головой, сидел на кровати со скучающим видом. Второй лежал, нога его была загипсована и поднята к потолку на специальном тросике.
Лежачий поначалу ничего не понял и, похоже, первую минуту всерьез попутал Греха с доктором, тем более что он степенно поздоровался и объявил о внеочередном осмотре.
– Прикольно, – сказал Грех, постучав по загипсованной ноге пальцем. – И никуда не сбежит.
Раненый в голову, озираясь, встал с кровати, но, подумав, опять сел. Он-то явно припомнил наших пацанов. Лыков сразу прошел к нему и, присев рядом, немного покачался в кровати, вроде как проверяя, мягкая ли.
Шорох упал на третью – пустую – койку и, не глядя, потянул к себе газету с соседней тумбочки. На газете лежало яблоко.
Грех все стоял рядом с лежачим, осматривая конструкцию, поддерживающую ногу.
– У тебя эрекция, наверное, все время? – поинтересовался он. – Кровь приливает от ноги! А прикинь, какой стояк будет, если обе ноги поднять? Ужас. Ты давай не шали тут. Чтоб мы не краснели за тебя.
Лежачий все никак не мог сообразить, что происходит и криво улыбался.
– Можно яблоко? – спросил, повернувшись, Шорох у второго, с забинтованной головой. Не дожидаясь ответа, он развернул прессу и тут же беззвучно надкусил зеленый фрукт.