Аракчеевский подкидыш Салиас-де-Турнемир Евгений

Рис.0 Аракчеевский подкидыш

Евгений Андреевич Салиас де Турнемир (1840/42 – 1908)

© ООО «Издательство «Вече», 2020

© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2020

Сайт издательства www.veche.ru

ОБ АВТОРЕ

Автор многочисленных романов и повестей из русской истории Евгений Андреевич Салиас де Турнемир (1840 или 1842–1908) родился в Москве, в дворянской семье. Отцом его был французский граф Андре Салиас де Турнемир. Сам писатель до декабря 1876 г. не имел российского подданства. Мать, Елизавета Васильевна, происходила из дворянского рода Сухово-Кобылиных. Она была писательницей и выпускала свои сочинения под псевдонимом Евгения Тур. Сын поначалу выбрал жизненным поприщем юриспруденцию, но за участие в студенческих беспорядках (1861 г.) был исключен из Московского университета. За ним был установлен негласный полицейский надзор. В начале 1862 г. Евгений вместе с матерью уезжает во Францию. Там он начинает свой литературный путь. Его первые бытовые повести получили высокую оценку русской либеральной критики.

В середине 1860-х гг. Е. Салиас совершает путешествие по Испании, Италии, другим европейским странам; в 1869 г. он возвращается в Россию, пытается поступить на военную службу, но не получает разрешения французского императора. Салиас адвокатствует в Туле, потом служит чиновником по особым поручениям при тамбовском губернаторе, работает редактором «Тамбовских ведомостей». В Тамбове он написал сентиментальную повесть «Пандурочка» и биографию Г.Р. Державина («Поэт-наместник»). В 1874 г. увидел свет первый исторический роман Салиаса «Пугачевцы». Работая над книгой, писатель много времени проводил в архивах и ездил на места событий. Роман имел оглушительный успех, что привело к существенному изменению тематики творчества. Салиасу предлагают возглавить ведущую столичную газету «Санкт-Петербургские ведомости». Став российским подданным, писатель переходит на работу в Министерство внутренних дел, а потом переводится в Москву, возглавив контору московских театров. Нетягостная служба оставляла много свободного времени, что было особенно важно для писателя.

В 1880—1890-х гг. исторические романы и повести Салиаса регулярно появляются на страницах популярных российских журналов: «Нива», «Русский вестник», «Огонек», «Русская мысль», «Исторический вестник». Достаточно перечислить самые известные произведения Салиаса наиболее плодотворного периода его творчества: «Найденыш», «Братья Орловы», «Мор на Москве» (в последующих изданиях – «На Москве»), «Принцесса Володимерская», «Вольнодумцы», «Миллион» («Ширь и мах»), «Кудесник», «Атаман Устя», «Свадебный бунт», «Донские гишпанцы», «Аракчеевский сынок», «Аракчеевский подкидыш», «Крутоярская царевна», «Фрейлина Марии Лещинской», «Ведунья» и т. д. Салиас был очень популярен в конце XIX века, далеко оставив позади себя В.С. Соловьева, Г.П. Данилевского, Д.Л. Мордовцева. Его называли «русским Дюма», и в этом сравнении есть большая доля правды. С современной точки зрения, романы и повести Евгения Салиаса порой бывают субъективны в оценке исторического процесса.

Последние 18 лет жизни Е.А. Салиас прожил в тихом арбатском переулке. Интенсивность его творчества с возрастом упала. Среди последних романов выделяются «Военные мужики» (1903), «Француз» (1908), сборник новелл «Андалузские легенды» (1906). Писатель больше занимался редактированием своих собраний сочинений: первое, 33-томное, вышло в 1890-х гг.; издание второго, «полного», началось в 1901 г. и было прервано революциями 1917 г. на 20-м томе. Потом наступил долгий период почти полного забвения его имени. Вновь о нем вспомнили в начале 1990-х гг., и оказалось, что творчество Евгения Салиаса выдержало испытание временем. Общий тираж его книг превысил 1 миллион экземпляров. Разумеется, никто не собирался по книгам полуфранцузского аристократа изучать историю России, но по напряженности фабулы, по обрисовке общей исторической обстановки, по запоминающимся образам героев, выписанных с любовью, Е.А. Салиас может успешно соперничать со многими историческими беллетристами, признанными или даже одобренными авторитетными учеными-историками.

Анатолий Москвин

Избранная библиография Евгения Салиаса:

«Пугачевцы» (1874)

«Петербургское действо» (1880)

«На Москве» (1880)

«Ширь и мах» (1885)

«Кудесник» (1886)

«Новая Сандрильона» (1892)

«Крутоярская царевна» (1893)

Глава I

Были последние числа октября. По большой дороге, невдалеке от реки Волхова, двигался тихо дорожный экипаж. Зима еще не наступила, санного пути еще не было, но вся окрестность, освещенная полумесяцем, белелась, сплошь покрытая тонким слоем снега, и только дорога черной полосой расчеркнула по полям пустынную белую равнину. Карета, запряженная четверкой «вольных» лошадей, могла бы двигаться гораздо скорей, так как дорога была отличная, но ямщик постоянно сдерживал и оглядывался. Ему было строго приказано не уезжать далеко от ехавших сзади двух бричек.

В карете сидел Шумский и рядом с ним Авдотья Лукьяновна. Они ехали из Петербурга в Грузино и теперь были от него верстах в трех. Шумский сильно похудел, побледнел, но, кроме того, в лице его совершилась какая-то странная перемена, которая бросалась в глаза. Взгляд, всегда упорный и проницательный, вспыхивавший зачастую ярким огнем, теперь был совершенно иной. Взор как-то потух, уже не горел по-прежнему, но стал еще более жесткий. В нем не было прежней открытой смелости и беззаботной дерзости, а было лишь что-то сдержанно злое. На все лицо легла какая-то тень озлобления. Он даже держался иначе, сидел и двигался, несколько сгорбившись, несколько поникнув головой.

По всей фигуре Шумского можно было догадаться, что над ним разразился такой удар, от которого большинство людей не оправляются, который можно пережить физически, но трудно пережить нравственно. Его мать изменилась тоже.

Ряд бессонных ночей, душевные муки и раскаяние в опрометчивом шаге, погубившем ее «божество» – все перечувствованное женщиной за это время от всех ее бесед с сыном, наконец, принятое им роковое решение, – все это подействовало на нее так сильно, что природа, хотя и крепкая, все-таки сдалась. Авдотья постарела сразу лет на десять. Еще недавно в голове ее лишь кое-где блестел седой волос, теперь же виски совершенно побелели, а на лбу легли две глубокие морщины.

Всю дорогу мать и сын ни о чем не говорили. Еще в Петербурге Авдотья Лукьяновна много раз принималась умолять Шумского не губить себя, не предпринимать никакого рокового шага, не терять своего положения, но он только печально улыбался и отворачивался. Женщина видела, что никакие силы в мире не заставят его изменить злобно принятого решения по отношению к мнимым родителям.

Теперь, уже приближаясь к Грузино, они молчали и за последнюю станцию в карете не было произнесено ни единого слова. Наконец, невдалеке показались кое-где огоньки, а путь преградила вдруг река, темневшая среди ровных, отлогих берегов, частью покрытых мелколесьем.

– Вот и приехали, – тихо проговорил Шумский, как бы сам себе и слегка взволнованным голосом. – Может, в последний раз.

Авдотья вздохнула и ничего не ответила, но через несколько минут украдкой достала платок и стала сморкаться.

– Ты опять плакать, – выговорил Шумский. – Удивительный народ бабы, то есть женщины. Как это вы можете реветь без конца все из-за одного и того же предмета? Ну, поплакала, обмочила слезами какой предмет со всех сторон. Ну и довольно. А как же без конца-то?..

Очевидно, молодой человек хотел пошутить, но голос его был грустный и хриплый.

– Михаил Андреевич, голубчик, Мишенька, – заговорила Авдотья. – Еще время одуматься. Не губи себя! Повидайся и уезжай опять в Питер. Ведь не уйдет. Всегда можешь с ними перетолковать. А ну как потом сам раскаешься?

– Матушка, – угрюмо и сурово отозвался Шумский, – ведь я от тебя эти самые слова несколько сот раз слышал, а может, и тысячу. Что же ты все повторяешь одно и то же? Сто раз ты всякими святыми угодниками мне божилась даже не начинать снова этого разговора. И никуда твоя божба не привела. Лучше погляди, за нами ли брички.

Авдотья вытерла глаза и, опустив каретное стекло, высунулась в окно.

– Нет никого, – ответила она, снова садясь, – должно, отстали.

– Так вели этому олуху обождать, – отозвался Шумский.

Авдотья снова высунулась и велела ямщику остановить лошадей.

Когда экипаж стал, мужик слез с козел, обошел свой четверик и, поправив кое-что в сбруе, снова лениво полез на место.

Шумский сидел недвижно и задумчиво смотрел в окно на полумесяц.

Авдотья искоса поглядывала на него, хотела заговорить, но боялась.

Через несколько мгновений две брички, запряженные тройками, приблизились к ожидавшей их карете. В передней сидели рядом две фигуры, в которых было что-то странное на вид. Всюду, где проехали они днем, народ невольно заглядывался на них, замечая что-то особенное.

При взгляде, даже поверхностном, на эти лица видно было, что эти путники находятся в исключительном нравственном состоянии.

Это были Пашута и ее брат Копчик.

Шумский, давно собиравшийся послать в Грузино виновных, рассудил наконец привезти их сам, но теперь, приближаясь к вотчине графа, молодой человек еще не решил мысленно их судьбу и сам не знал, что он скажет о них Аракчееву. Просто ли привез он обратно его двух крепостных людей или же он скажет все, иначе говоря, обречет их на всякие пытки.

Во второй бричке ехал Шваньский, а с ним рослый солдат, взятый в Петербурге про всякий случай. Один Шумский знал, зачем он приказал Шваньскому запастись таким адъютантом. Он опасался, что дорогой Пашута и Копчик сбегут, предпочитая сделаться беглыми, нежели возвращаться в кабалу графа и его любимицы.

Когда спутники подъехали, все три экипажа двинулись далее и, проехав около четверти версты, остановились на берегу, где был перевоз. Паром при их появлении отчалил к ним с противоположной стороны, где высились и белели здания и собор пресловутой Аракчеевской «мызы».

Глава II

Шумский не сразу решился ехать в Грузино. За последнее время в его доме в Петербурге было мертво-тихо. Около недели в его квартире жизнь, казалось, ничем не проявлялась и как бы замерла. Несмотря на то, что в квартире было до десяти душ обитателей, тишина никем и ничем не нарушалась по целым дням.

Ввечеру все окна на улицу были темны, и только в угловой комнате-спальне виднелся свет. Шумский никуда не выезжал и никого не принимал. Он сказывался больным, но был в состоянии, конечно, во сто крат худшем, чем самая трудная болезнь. Его рассудок долго никак не мог свыкнуться с тем, что громовым ударом разразилось над ним.

Мысль, что его кормилица и нянька, хотя страстно любящая его со дня рождения, но глупая и нелепая баба, к тому же крепостная холопка, вдруг оказалась его родной матерью, эта мысль страшным гнетом давила разум и сердце, но не укладывалась ни в мысли, ни в чувства. Сознание возмущалось фактом.

Шумский, надломленный, разбитый, не только нравственно пораженный, но совершенно уничтоженный, в первые дни не приходил в озлобление, у него не было вспышек ненависти и злобы, была одна беспомощность. Он был как бы смертельно ранен и к тому же убежден, что не найдет в себе средств бороться, что не сможет силой воли справиться с этой смертельной раной и выздороветь.

По сто раз в день повторял он мысленно или шепотом:

– Холоп крепостной! Хам!.. Да. Вот такое же хамово отродье, как Копчик и другие. Что толку, что артиллерийский офицер и флигель-адъютант… Дворянин, но из холопов!

Иногда закрыв лицо руками, он, как ребенок, тоскливо капризным голосом приговаривал:

– Да не хочу я этого, не хочу…

После того рокового мгновенья, когда Авдотья, почти бросившись ему в ноги, объявила ему, что она ему мать, Шумский двое суток не видал ее, ибо не мог заставить себя повидаться.

Сотни всяких самых нелепых намерений, мыслей и затей проходили через его разгоряченную голову. Он собирался и застрелиться, и топиться, и ничего, ровно ничего не сделать. Последнее казалось ему, однако, самым мудреным. Как взбешенный человек и зверь, равно не могут удержаться спокойно на месте, так и Шумский теперь, пораженный в сердце, оскорбленный и потрясенный, не мог примириться с мыслью, которую подсказывало ему себялюбие.

Все бросить!

Нет. Надо было действовать, и злостно, жестоко. Душа требовала мести. Кому? Всем! И виновникам его несчастия и позора и тем, кто неповинен в его горе, но виновен в том, что сам счастлив и никогда не был и не будет в таком унизительном положении.

И Шумский решился ехать в Грузино мстить.

На третий день после признания Авдотьи он наконец вызвал ее к себе, встретил ее у порога спальни и обнял… Но обнял молча, быстро, неловко…

Женщина горько зарыдала. Он потянул ее за руку и, тяжело переводя дыханье, усадил на диван и сел против нее, смущенно глядя ей в лицо, будто стыдясь сам своего взгляда.

– Расскажи мне все теперь, – шепнул он наконец. – Всю эту адскую напасть, всю эту дьявольщину.

Авдотья поняла значение слов этих по-своему. Она стала рассказывать, как она доверила свою тайну Пашуте, думая этим заставить девушку, спасенную ею от смерти, действовать из благодарности в пользу ее родного сына и беспрекословно ему повиноваться.

Шумский прервал мать тотчас и объяснил, что он хочет иное знать, как попал в сыновья графу Аракчееву.

Авдотья Лукьяновна потупилась виновато, снова заплакала и, наплакавшись, начала рассказ.

Будучи еще девчонкой, она была в услужении у одного управителя – графского, но вскоре ее выдали в наказанье за неказистого парня-бобыля.

Она зажила с мужем в деревушке верстах в десяти от Грузино, мирно и согласно, но бедствовала, так как земли им не дали, и они нищенствовали. Детей у нее было только две девочки, но обе недолго прожили. Прошло лет семь, и она вдруг овдовела, но, схоронив мужа, осталась после него беременной. Тогда к ней явилась одна женщина нежданно-негаданно. Это была старуха, ныне умершая, по имени Домна.

Познакомясь, Домна стала бывать часто, возила подарки и ласково подолгу беседовала с ней, «жалилась» над ее вдовьим сиротством и нищетой.

Наконец, однажды эта Домна Кондратьевна предложила ей устроить ее жизнь так, что всякий позавидует. Вместо худой избы и жизни впроголодь она будет жить в довольстве, счастии, даже богатстве… А будущий ребенок ее, если только он будет мальчик, а не девочка, будет ходить в шелку и в бархате, будет барчонком, а потом и знатным барином не ниже графа Аракчеева… Но все это может устроиться с условием отказаться от ребенка и передать его в чужие неведомые руки.

Авдотья Лукьяновна наотрез отказалась.

Через неделю Домна Кондратьевна явилась опять в деревушку и предложила другие условия. Ребенка не отнимут у нее совсем, а только «на словах», так как господа ее самое возьмут в дом в качестве кормилицы к младенцу, а потом оставят и нянькой при нем навсегда.

Авдотья Лукьяновна робела этой затеи и готова была снова отказаться, но Домна Кондратьевна объявила ей, что в случае отказа на это предложение ее сживут со света и, по малой мере, «подведут под закон» и посадят в острог, а потом сошлют в Сибирь. А при этом при всем ее ребенок, конечно, помрет…

На замечание Авдотьи, что кто же посмеет ее, крепостную графа Аракчеева, пальцем тронуть, Домна объявила, что она именно и является из Грузино от лица самой графской любимицы Настасьи Федоровны, которая именно и сживет Авдотью в случае ее несогласия на этот уговор.

Узнав, с кем она будет дело иметь, куда возьмут ее ребенка и чем он станет, Авдотья, разумеется, испугалась насмерть. Но после долгих колебаний женщина должна была согласиться, так как другого исхода не было.

Домна Кондратьевна объяснила тогда подробно хитрую и преступную затею барской барыни графа.

Настасья Федоровна, видя, что не может иметь от графа ребенка, решила притвориться и сказаться беременной, разумеется загодя, по расчету времени… Граф поверит, конечно, поверит ей на слово и ближе дело разбирать не станет.

Уговор сделан у Настасьи Федоровны с тремя крестьянками околотка помимо Авдотьи. Все они, конечно, находятся по расчету в одинаковом положении.

У кого из них у первой родится мальчик, ту и возьмут в Грузино с ребенком. Если из них какая проболтается теперь, то ее тотчас же запорят насмерть или сошлют в Сибирь.

Авдотья, узнав все и согласившись страха ради, все-таки так маялась от всей этой затеи, так дрожала и болела сердцем за свое будущее детище, что собиралась даже бежать… Ее остановил сон.

Привиделся ей покойник Иван Васильевич, то есть муж, который сказал ей, что у нее родится девочка и все сойдет благополучно.

Однако сон не сбылся. Напрасно Авдотья надеялась, что у нее будет дочь, напрасно ждала тоже, что которая-либо из других крестьянок разрешится от бремени мальчиком прежде нее.

Прошло восемь месяцев со дня знакомства и уговора обеих женщин, и однажды ночью Домна Кондратьевна приехала за Авдотьей и увезла ее в Грузино, как бы ворованную поклажу. Ее поместили в одной избе, но запретили казаться людям на глаза.

Недели за две до этого другая женщина, солдатка, родила прижитую на стороне девочку в этой же избе, но, как говорили, исчезла вместе с ребенком без следа… Через неделю после приезда Авдотьи жившая по соседству с ней баба, тоже привозная из деревни, родила тоже мальчика, но он умер на другой же день, а мать как сквозь землю провалилась.

Судьба хотела, Господь судил, чтобы именно детище Авдотьи явилось действующим лицом в преступной затее аракчеевской барыньки.

Авдотья в свой черед разрешилась от бремени не только не девочкой, но даже здоровенным и красивым мальчуганом, кровь с молоком.

И через три дня тайком после полуночи она вместе со спрятанным в корзине ребенком очутилась во флигеле дома грузиновских палат и дико озиралась на все и на всех со страху.

Настасья Федоровна приняла ее ласково, тотчас легла в постель и начала стонать и кричать.

Под окнами сновала дворня, но при ней самой находились лишь три женщины: любимица Агафониха, Домна и привезенная в качестве кормилицы Авдотья…

На заре узнали в усадьбе и на селе, что Настасья Федоровна разрешилась от бремени сыном.

И тотчас же гонец поскакал в Петербург известить графа о радостном событии. Судьба даровала ему давно желанного наследника.

На всякого мудреца довольно простоты.

Глава III

После этого рассказа или исповеди Шумский снова два дня не видал Авдотьи, снова сидел безвыходно в своей спальне, не впуская никого к себе.

За это время отношения его к матери как бы перерождались, озлобление стихало, наступило примирение с ней, ни в чем не повинной и любящей его.

Когда Авдотья кончила свой рассказ, Шумский не сразу отпустил ее. Он глубоко задумался и долго сидел молча перед ней, а затем едва слышно выговорил: «Уйди». Когда женщина была у дверей и переступала порог горницы, что-то вдруг шевельнулось на сердце молодого человека. Он вдруг протянул обе руки, хотел остановить эту женщину, будто хотел горячо обнять родную мать, но через мгновение махнул рукой и выговорил громче: «Ступай!» Теперь же он совестился, что сдержал тогда в себе добрый порыв сердца.

Однако через два дня, выйдя в коридор и увидя в прихожей несколько фигур, за самоваром мирно и тихо пьющих чай, а в том числе Копчика, швею Марфушу и ее, эту крестьянку, няньку и родную мать, Шумский стал недвижно и долго глядел на нее через весь темный коридор. И вдруг сердце заныло и что-то шевельнулось в нем, что-то поднялось: краска ли бросилась в лицо, или слезы просились на глаза. Он простоял несколько мгновений, но, уже не глядя туда, а опустив голову и затем придя в себя, вернулся обратно в спальню.

– Это невозможно, – выговорил он вслух. – Так нельзя! Надо что-нибудь сделать! Ведь не могу же я… Ведь это невозможно… – И затем он прибавил несколько раз уже с легким раздраженьем: – Невозможно, невозможно.

Невозможным казалось ему то, что подсказало сердце. А оно подсказывало: сейчас же отделить в квартире комнату, устроить и поместить там не няньку, а мать и, одев ее самое иначе, обращаться с ней тоже иначе.

Но мысль, что мамка Авдотья станет жить у него барыней и матерью, все еще казалась ему затеей фальшивой, смешной, неестественной.

Если чувства нет или то, что оно подсказывает, разум не оправдывает, то, конечно, и честный, сердечный поступок покажется одной комедией. Какое платье на Авдотью теперь ни надень, все-таки она останется крестьянкой и дурой-мамкой.

На другой же день, однако, порядки в доме изменились.

Беглая девка графа Аракчеева, Пашута, была приведена полицией к Шумскому, и Иван Андреевич Шваньский поневоле явился к барину с докладом, хотя тот и не позволял никому показываться на глаза.

– Прах ее возьми. Теперь она ни на черта не нужна! – сказал Шумский. – Все-таки запри ее где-нибудь.

И тотчас же Шумский обратился к Шваньскому с вопросом:

– Не виляй, отвечай прямо, Иван Андреевич, – выговорил он сурово. – Ты все знаешь?

– Все-с, – отозвался Шваньский, потупляясь.

– Знаешь, кто такая персона стала теперь Авдотья Лукьяновна? – грустно, но едко улыбнулся Шумский.

Шваньский начал было говорить, но запнулся.

– Сказывай, – резко произнес Шумский, – нечего юлить, небось она с тобой не скрытничала.

– Точно так-с, – заговорил Шваньский, – я очень убивался. Авдотья Лукьяновна у меня вечером сидела. Они знают, как я к вам всем сердцем отношусь и они мне поведали…

Голос Лепорелло слегка дрогнул. Шумский поднял на него глаза и увидел, что на лице Ивана Андреевича слезы. Это больно кольнуло его. Это сочувствие или соболезнование было оскорбительно. Возбуждать в ком-либо к себе жалость? Шумский не мог себе и представить подобной мысли. А возбуждать к себе жалость в такой мрази, как Шваньский, это уже какое-то падение, кровное оскорбление, полный позор.

– Ну, не вой, как баба, – грубо выговорил Шумский. – Что я, помер что ли? Мне нужно дать ей горницу. Кроме твоей нет, стало быть, ты переезжай. Вестимо, на время. Найми тут, поблизости комнату, а в твоей надо ей поместиться.

– Слушаю-с, тут на дворе две горницы отдаются.

– Ну и переходи. А коли две горницы отдаются, то сделай милость, и Ваську с собой бери, чтобы он мне не служил. Из других людей, чтобы никто не смел ко мне входить. Надо найти какого вольного, чтобы нанять мне в лакеи. Этих рож я видеть не хочу.

Нет ли бабы какой, горничной? Поищи. Стой! – вдруг воскликнул Шумский. – Пускай твоя Марфуша служит мне.

– Как же-с, Михаил Андреевич, – возразил смущенно Шваньский. – Дело неподходящее. Все-таки швея.

– Пустое, я ее не заставлю черную работу делать. Пускай только чай да обед подаст мне, чтобы мне никого из этих идолов не видеть, а убирать спальню найми простую бабу.

– Дело-то, Михаил Андреевич, не совсем для Марфуши… – начал было снова Шваньский.

Но Шумский отозвался тихо:

– Не рассуждай!

Слово было сказано таким голосом, что противоречить было совершенно излишне и опасно.

– Пошли ее сейчас сюда, – произнес Шумский после паузы.

– Авдотью Лукьяновну? – спросил Шваньский.

Шумский встрепенулся, как бы испугавшись, и тотчас слегка рассердился.

– Болван! Авдотью Лукьяновну устрой в своей горнице и скажи, ну, от себя что ли, чтобы она ко мне не ходила. Пошли сюда Марфушу.

Шваньский стал было переминаться с ноги на ногу на одном месте, но потом двинулся к двери, взялся за ручку. Здесь он снова обернулся к Шумскому и трусливо выговорил:

– Марфушу послать?

Шумский поднял на своего наперсника глаза и пристально присмотрелся к нему.

Вероятно, Лепорелло ясно прочел что-нибудь в этом взгляде, ибо мгновенно юркнул в дверь, а через минуту на том же пороге стояла, смущаясь, Марфуша. Однако за эту минуту мысли Шумского унеслись так далеко, что, когда явилась молодая девушка, то Шумский слегка вздрогнул, присмотрелся пристальнее, потом отвел глаза в сторону, вздохнул и понурился. Нечто вторично случилось с ним. Пылкое чувство всколыхнулось от необъяснимого сходства пригожей швейки с нею, с красавицей.

– Марфуша, – выговорил Шумский, – ты перейдешь сюда на жительство и будешь служить мне, делать то, что Копчик, кроме всего трудного, грязного. На это дело наймут бабу.

– Угожу ли я? – едва слышно прошептала Марфуша. – Боюсь, не сумею.

– Вздор. А за то, что это не твое дело, за то, что тебя из швей в горничные произведут, я тебе дам приданое, коли ты все-таки за этого чучелу Шваньского замуж собираешься. Прослужишь у меня месяц, два, я тебе пятьсот рублей дам.

Марфуша оживилась и зарумянилась.

– Я не обману, коли раз обещал.

– Как можно-с! – громко воскликнула Марфуша.

– Что «как можно-с»? Не хочешь? Что ж ты, дура совсем?

– Нет-с, я не про то. Я говорю, как можно, чтобы вы обманули.

– Так согласна?

– Как же, помилуйте, Михаил Андреевич. Ведь это совсем несообразица была бы. Я ведь не дура. С виду я такая, а я очень многое понимать могу.

– Так не хочешь, стало?! – уже сердито вскрикнул Шумский.

– Напротив, счастие мне большое. Очень рада служить вашей милости. Только явите Божескую милость, обещайтесь одно только: не обижать меня опять тем же самым.

Шумский не понял и переспросил. Марфуша добродушно и наивно объяснила, что она всей душой рада служить барину и надеется услужить не хуже Копчика, но просит только не опаивать ее опять дурманом. Шумский грустно улыбнулся, вспомнив о своей дикой шутке. Сколько с тех пор воды утекло!

– Не бойся, Марфуша, – ласковее произнес он. – Служи, не ленись, разыщи какую простую бабу себе в помощницы – и все будет хорошо. И ничем я тебя не обижу. Через месяц-два, когда все… – Шумский остановился. Он хотел сказать: «Все устроится» – и мысленно рассмеялся.

«Что же устроится? – подумал он. – Все, наоборот, расстроится, все пойдет к черту!»

– Через месяц или два, – снова заговорил он, – если соберешься непременно выходить замуж за этого мухомора Ивана Андреевича, то скажешь. Я тебе подарю приданое. Но не за твою службу, не за то, что ты горничную изобразишь несколько недель, а за то, чего ты и сама не знаешь…

Шумский поднялся, приблизился к Марфуше, взял ее за обе руки и потянул к себе. Девушка смутилась.

– За то, что ты, – взволнованным голосом произнес он, – так уродилась, что похожа лицом на другую, на одну барышню. Нет!.. Похожа на божество, которое живет на земле. Вот за то, что между вами обеими есть какое-то диковинное сходство, я для тебя все сделаю и теперь, и после. Между тобой и ею пропасть, да и лицо твое совсем не такое, как ее. Но издали, в сумерках… Ну да что говорить! Это не твое дело!.. Так вот поди скажи вновь Ивану Андреевичу про горницу для Авдотьи Лукьяновны. Потом скажи угнать всю мою ораву вон из дома, чтобы мне не видеть никого из них. А ты берись сейчас и управляй всем в доме.

– Слушаю-с, – кротко и ласково отозвалась Марфуша, глядя в глаза Шумскому.

Молодой человек увидел в синих красивых глазах швеи, которые в полумраке так напоминали иной взор, неподдельное оживление, даже радость.

Марфуша была настолько обрадована предложением, что лицо ее просияло, стало таким, каким Шумский ни разу еще не видал его. Он удивился и, продолжая стоять перед ней, держа руками за обе руки, молча долго смотрел Марфуше в лицо. Кончилось тем, что девушка потупилась, затрепетала и опустила голову.

Шумский тоже понурился, вздохнул, тихо выпустил ее из рук и задумался.

– Я вам не нужна-с? – вымолвила Марфуша, взявшись за ручку двери.

– Покуда… нет… – отозвался Шумский, слегка улыбнувшись, и странным голосом, в котором была и кротость, и ласка, и печаль, проговорил: – А потом, Марфуша, после… не знаю.

Девушка почуяла что-то в его голосе, но темных слов не поняла.

Она вышла, а он долго стоял, не двигаясь и не подымая тоскливо опущенной головы.

Глава IV

В тот вечер, когда Шумский, примиренный с матерью, но озлобленный на весь мир божий, переезжал на пароме Волхов и причаливал к берегу грузинской мызы, ее владелец сидел у себя в кабинете за срочной и спешной работой. Но она была, видно, по сердцу. Граф был в духе… На столе перед ним лежала огромная и толстая книга, вся разграфированная, с клеточками и заглавиями в них. Надпись, вытесненная на переплете золотыми буквами, гласила:

«Винный журнал. 1-е октября 1810 год».

На первом листе была надпись: «Кто, когда и за что наказан».

Эта «винная», или штрафная, книга четырнадцать лет аккуратно велась самим графом и была мудренее всякой бухгалтерии, ибо требовала особой внимательности и точности в своевременной записи и особой памяти для безошибочного действия по ней.

На столе же поодаль лежали в двух кучках маленькие карманные именные книжки, несколько замасленные. Это были «винные» книжки дворовых Грузино, которую каждый «раб» постоянно имел при себе. В случае провинности, и крупной, и ничтожной, граф требовал книжку и тотчас вписывал в нее число, месяц и вину собственника, но при этом главная помета заключалась в словах: «в зачет» или «не в зачет».

Три малые вины «не в зачет» все-таки считались за одну большую, которая и помечалась: «вина трёшная». За каждую большую вину было особое наказанье. За первую секли виновного конюхи простыми розгами на конюшне. За вторую виновный наказывался розгами, которые мокли в рассоле и имелись наготове в бочках на «деловом» дворе и в грузинской домашней канцелярии. Виновного третьей виной, хотя бы и «трёшной», то есть состоящей из трех сравнительно пустых и мелких вин, наказывали батогами при торжественной обстановке в библиотеке близ кабинета при зрителях, при барабанном бое. Секли два драбанта-солдата, по имени Содомский и Иевлев, отличавшиеся ростом и силой. Это была их должность…

После третьего наказания счет вин начинался и записывался сызнова.

Каждый месяц в последних числах граф отбирал «винные» книжки у провинившихся, переглядывал их и собственноручно переписывал вины в большую книгу с разного рода отметками для памяти. Случалось, что, просмотрев «винный журнал» и карманную книжку какого-либо «раба», граф писал приказ в канцелярию о сдаче его в солдаты или ссылке на поселение в Сибирь. Иногда же, раз десять в году, не более, виновный сажался в «эдекуль» – местную грузинскую тюрьму на неделю, на месяц. Этой эдекули, совершенно темной, глубокой и сырой ямы с каменными стенами, «рабы» графа боялись и трусили больше солдатства и Сибири. В эдекуле не умирали, но наживали смертельные болезни, от которых изнывали после, так как заключенному выдавалось в сутки лишь полфунта хлеба и кружка воды. А отрешение от людей, отсутствие света и воздуха, вечная ночь и сырой смрад производили то, что заключенный дичал и, выйдя, пугал внешним своим видом обитателей Грузино.

Граф сидел за работой с самого обеда, так как провинившихся оказывалось много, а надо было сообразить и взвесить множество обстоятельств для того, чтобы одному смягчить, а кому и усугубить наказание. Помимо библиотеки приходилось графу теперь вспомнить даже и об эдекуле.

Поглощенный своим делом, граф был вдруг неприятно отвлечен стуком экипажей на дворе и удивился. На его часах было десять часов, а все приезжавшие к нему в гости устраивались так, чтобы прибыть в приличное время и его не тревожить позднее сумерек.

Аракчеев недоумевал и досадовал, когда перед дверями кабинета тихо и осторожно, тенью, появился его камердинер и доложил, наклоняясь почтительно:

– Молодой барин пожаловали-с…

Аракчеев повернул голову к лакею, но не двинулся с места и молчал, будто обдумывая это нежданное появленье. Затем он выговорил сухо и не глядя:

– Доложи, пусть идут к Настасье Федоровне. Я приду…

Лакей попятился, скрылся задом наперед в дверь и осторожно притворил ее за собой, а граф снова углубился в свою работу.

Он брал книжки по очереди из одной кучки и клал в другую, записывая имя, число и месяц вины, саму вину, в чем она заключалась, и таинственную, ему лишь понятную помету, а затем и приговор в одном слове:

«Розги. Рассол. Батожье. Лоб. Сослать».

Однажды перо его начало уже было выводить в графе приговоров слово: «эдекуль», но он смягчился, перемарал и написал: «лоб», то есть сдачу в солдаты.

Между тем камердинер вышел навстречу к Шумскому и, встретив его в первой же горнице, передал ему приказание:

– Пожалуйте к Настасье Федоровне, а граф сейчас прибудет.

Шумский остановился, постоял и, ни слова не говоря, повернулся на каблуках и двинулся в противоположную сторону к коридору, где были комнаты, в которых он всегда останавливался. Это было его собственное отделение, где провел он свое детство и юность.

Приезд молодого барина, а с ним еще трех грузинских обитателей оживил дом сразу. Давно уже грузинцы не видели этих прежних сожителей, но все вновь прибывшие: и Авдотья, и Пашута, и Васька – одинаково поразили всю дворню своими лицами. Все сразу догадались и поняли, что случилось что-то чрезвычайное и приезд молодого барина, и возвращение их вместе с ним не пройдет даром. Авдотью Лукьяновну многие почти не узнавали, настолько постарела она. Пашута и Васька смотрели дико, то уныло, то озлобленно. Если мамка так изменилась, то удивительного в этом не было ничего. Она объяснила, что хворала и была при смерти, и все поверили, хотя ранее об этом и слуху не было в Грузино. Но что случилось с Пашутой и ее братом, оставалось загадкой.

Когда девушка и лакей прошли в людскую, дворня окружила их с объятьями и расспросами, но скоро тревога и отчаяние, написанные на их лицах, сообщились всем. Никто ничего не добился и не узнал от прибывших, но все пришли к убеждению, что там, в Питере, разразилась какая-то гроза и здесь, в Грузино, скоро, может быть завтра же, отзовутся громовые раскаты. Дворовые мальчишки и девчонки «на побегушках» – и те заметили, что Пашута и Васька смотрят, как больные, как пришибленные или осужденные.

В то же время Авдотья Лукьяновна, смущаясь и робея, отправилась на половину Настасьи Федоровны Минкиной.

В большой угловой горнице, отделанной довольно просто, сидела за столом, накрытым скатертью, и пила чай барская барынька, или «Аракчеевская графиня», как иногда ее называли в шутку петербургские сановники.

При вечернем освещении женщина эта, которой было уже за сорок лет, казалась еще довольно моложавой. Курчавая голова без единого седого волоса, черная, вороного крыла, высокий, слегка выпуклый лоб и красивые дугообразные брови над блестящими южно-черными глазами, наконец, смуглый, но чистый и ровный цвет лица делали из нее женщину все еще пригожую, с ясно видимыми остатками недавней красоты. Единственно, что портило общее впечатление, была известная полнота, атрибут женщин ее положения, образа жизни и лет. Когда-то, двадцать семь лет тому назад, она явилась в Грузино юной и стройной женщиной, казавшейся девочкой-подростком, так как, несмотря на замужество, ей было лишь шестнадцать лет. Постепенно из веселой, подвижной, страстной и хитрой юницы, благодаря образу жизни она переродилась в полную, ленивую, дородную барыню. Вдобавок в смуглом лице этой женщины было нечто, чего, конечно, не замечали граф и грузинцы, но мог бы легко заметить всякий посторонний, несколько проницательный наблюдатель.

В чертах чистого без единой морщинки лица лежала печать какой-то усталости или изнурения. Это выражение является после трудной болезни или после многих бессонных ночей, или от усиленных занятий. А между тем у Настасьи Федоровны ни того, ни другого не бывало. Она не была никогда больна, спала много и целый день ровно ничего не делала.

Выражение это явилось последствием ее привычки, ее порока. Впрочем, этот порок был хорошо всем известен не только в Грузино, но и многим высокопоставленным лицам Петербурга. Уверяли, что будто бы один граф Аракчеев не знает этого, но ошибались. Граф отлично знал, что его обожаемая сожительница каждый вечер, а иногда и с сумерек предается своей страсти к крепким напиткам.

В этот вечер, сидя у себя и собираясь пить чай, Настасья Федоровна точно так же услышала стук экипажей на дворе и тоже недоумевала о том, кто может в эту пору осмелиться прибыть в гости в Грузино.

Когда горничная доложила ей о прибытии молодого барина вместе с Авдотьей Лукьяновной, с Пашутой и с Васькой, Минкина широко раскрыла глаза.

– Вот как, – произнесла она, и в голосе ее прозвучала насмешка. – Воистину, как снег на голову. – Зови сюда Авдотью, – прибавила она.

Через несколько минут Авдотья Лукьяновна вошла в горницу и, переступив порог, остановилась у двери и низко поклонилась экономке.

– Здравствуй, Авдотья, давно не видались, – сухо произнесла та. – Иди сюда, садись.

Авдотья двинулась молча и села на стул. Настасья Федоровна оглядела ее с ног до головы и стала расспрашивать про столичные новости. Женщина, конечно, постаралась удовлетворить любопытство экономки как могла. Но едва только началась их беседа, как лакей отворил дверь настежь и сам скрылся. Через мгновение на пороге показался сам граф и, сумрачно оглядев всю горницу исподлобья, удивился и выговорил:

– А Михаил?

– Он не приходил. Он, стало, в своих горницах.

– А я думала, что он у вас, – отозвалась Минкина, вставая.

– Я велел ему идти к тебе.

– Не был-с…

Граф постоял мгновение, сдвинул брови и, повернувшись по-солдатски на месте, вышел снова.

Та же рука какого-то лакея снова протянулась и затворила дверь.

– Ну, вот, на почине, он ему и задаст сейчас, – выговорила Настасья Федоровна. – Видно, матушка, наш Михаил Андреевич все тот же. Горбатого исправит могила. Я, чаю, здоровья еще в Питере потерял много, а упрямства своего не потерял. Слышал приказание ему идти сюда, а все-таки, на смех, в свои горницы прошел. Стало быть все тот же козел.

– Уморился с дороги, – заметила Авдотья.

– Мало что… Уморился? Граф приказывает, так всяк, хоть помирай, а исполняй. Ну, садись, рассказывай! Дать тебе, что ли, чаю?

– Позвольте, – выговорила Авдотья.

Страницы: 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

Приключенческая повесть «Лесовичка» рассказывает нам о событиях, происходящих с девочкой Ксаней. Из ...
"Венгерские гусары были совсем близко от них. Можно было разглядеть даже лицо каждого из них. Сердце...
"Этот странный, необычайный, исключительный мальчик с его необыкновенною жизнью – один из главных ге...
Повесть Л. Чарской «Дели-акыз» является продолжением повести «Таита»....
«…Нечистая сила селилась на земле; первоначально избрала она своей столицею землю Халдейскую близ Кр...
«…Не стало Святослава. Бросился было Свенальд с пешей дружиной на помощь ему; но в орде раздавались ...