Аракчеевский подкидыш Салиас-де-Турнемир Евгений
Женщины снова сели на свои места, и на разные вопросы Настасьи Федоровны о Шумском Авдотья отвечала уклончиво и нерешительно. Казалось, что она робеет этих вопросов и всячески обдумывает свои ответы, как бы боясь сказать что-либо лишнее. Через несколько минут Настасья Федоровна, положив локти на стол, оперлась и, пристально поглядев в лицо мамки, выговорила:
– Авдотья, а ведь у тебя что-то на уме? Тут что-то неспроста. Ты виляешь на словах… а в голове у тебя что-то есть. Что ты укрываешь?
Авдотья опустила глаза и молчала.
– Что же? Долго ты будешь баловаться? – произнесла Минкина вдруг, оживясь и вся вспыхнув. – Когда же ты скажешь, что у тебя в башке сидит? Что ты из себя дуру-то корчишь?
– Увольте, Настасья Федоровна, – глухо выговорила Авдотья. – Завтра Михаил Андреевич сам все вам расскажет.
– Так пошла вон, дура! – вскрикнула вдруг Минкина, и когда Авдотья вышла, она, оставшись одна, начала браниться вслух.
В это же самое время на пороге горницы Шумского, точно так же в растворенную заранее лакеем дверь появился граф. Шумский сидел в кресле в углу, прислонясь к спинке и закинув голову. Он сидел, закрыв глаза, чувствуя некоторую усталость от дороги.
Граф остановился близ дверей, заложив правую руку за борт сюртука и грозно поводя глазами по комнате.
– Спишь, что ли? – выговорил он.
Шумский открыл глаза, присмотрелся и поднялся с кресла, но медленно и как-то гордо. Граф не двинулся, ожидая, что сын подойдет и, по обыкновению, поцелует у него руку, но Шумский сделал два шага, поклонился и выговорил тихо:
– Здравствуйте.
Наступила пауза. Аракчеев недоумевающим взглядом смотрел на молодого человека.
– Что же к матери не пошел поздороваться? Тебе передали мое приказание! – Выговорил он наконец.
– Я очень устал с пути, – отозвался Шумский.
– Какой сахарный. Коли мог проехать столько верст, так мог бы пройти несколько горниц, чтобы с матерью повидаться, не видавши ее сто лет.
– Конечно, я мог дойти до горницы Настасьи Федоровны, – отозвался Шумский глухо, – но не счел этого нужным.
– Что? – произнес Аракчеев едва слышно.
Он был поражен резким ответом, а главное, тем именем, которое давал Шумский Минкиной.
– Настасья Федоровна?.. А я, стало быть, буду тебе теперь вашим сиятельством. Что ты, очумел? Ведь тебе кутеж, видно, голову просверлил. В уме ты?
– Слава богу, в полном рассудке, – отозвался Шумский.
Наступило молчание, оба стояли друг против друга. Наконец, Шумский выговорил холодно:
– Позвольте, я завтра все разъясню вам.
– Разъяснишь? Что?
– Все, – отозвался Шумский.
– Да что все-то?
– Завтра узнаете.
– Да что ты загадки загадываешь? Что ты балуешься?! Стоишь истуканом и брешешь.
Шумский тяжело вздохнул и вымолвил:
– Завтра, утром ли, ввечеру ли, когда прикажете, я все объясню вам, а теперь я слишком устал. Да и самое дело слишком важно. Надо собраться с мыслями.
Слова эти были сказаны с таким оттенком, который удивил Аракчеева. Он поглядел еще раз пристально на молодого человека, насмешливо пожал плечами и, круто повернувшись, вышел так же, как и из горницы Минкиной.
Через час времени всеобщее оживление, вызванное в доме приездом молодого барина, понемногу стихло, отчасти благодаря позднему часу и привычке грузинцев ложиться рано спать, отчасти и потому, что лица всех приезжих навели уныние на всех дворовых.
Грузинская дворня разошлась спать в тревожном состоянии: «Быть чему-то! Стряслось что-то!» А всякая беда в Грузино захватывала не одного, не двух человек, но непременно всех, и правых, и виноватых.
Глава V
Часов в двенадцать хоромы, двор и окружающие надворные строения, все безмолвно стояло под покровом темной ночи. Полная тьма и полная тишь прерывалась только каждые полчаса завыванием чугунной доски среди двора от мерных ударов по ней сторожа. Грузинскую сторожевую доску все в околодке знали и все равно дивились ей. Странный в ней был звук. Не просто гудела она по ночам, как всякая другая, а жалобно ныла и завывала, будто плакался загробный голос какой. Сказывали и во дворе, и на селе, что когда сторож бьет в доску, то не она звучит, а подают голоса среди ночи те многие и многие несчастные, загубленные суровым графом и его любовницей-людоедкой Настасьей Федоровной.
Около полуночи какая-то фигура, с черной бородкой, в длиннополом кафтане, картузе и с синеватыми очками на носу, шла из хором с фонарем в руках по небольшой крутой лестнице, по которой мало и редко кто в доме ходил. Сойдя вниз на крылечко через маленькую дверку, фигура потушила фонарь, поставила его на пол и, озираясь среди тьмы, сошла с крылечка на двор. Пройдя от дома до здания, именовавшегося «деловым двором», человек этот присмотрелся издали и прислушался.
Сидевшие у ворот два ночных сторожа тихо беседовали. Незнакомец осторожно подкрался за угол здания и стал прислушиваться. Один из двух сторожей угрюмо, со вздохами поучал другого.
– Что же? Все так-то на свете. Народ – темнота и не понимает. Вот лошадь, нешто не работает, хотя бы даже корова – и ту, стало быть, доят. Вот собакам жить розно: иная собака дворная сторожит, другая на охоту ходит, птицу убитую подает, а другая у барыньки какой на коленочках почивает. Всю жизнь она проживет, якобы сама барышня какая. А наше дело чем плохо? Что ночью не спишь? Зато днем выспишься. Зато ночным делом мы и от графа якобы подальше. Знай, в свое время отхватывай в доску, он доволен и тебе нехудо. А кто поблизости к нему обретается, гляди, все под розгами воет. А я вот ни однова не порот!
Собеседник ответил несколькими словами, которых расслышать было нельзя.
– Нет, братец мой, – отозвался первый, – шалишь. Это ты вновь так рассуждаешь, а я тебя обучу. Этого ты и думать не моги, он завсегда знает. Этак было ужас, Петрушка Косой пропущал разы, стучал в доску как попадется, то через час, а то отдрыхнет да зазвонит через два часа в третий. Так его через неделю до бесчувствия отодрали и махнули. И куда он девался, никому неведомо. Кто говорит – помер от розог, а кто говорит – в Сибирь пошел. Нет, ты этого не моги думать. Спит он или не спит, кто его знает, а он завсегда звону счет ведет. Избави тебя бог не стучать кажинные полчаса.
Собеседник опять вставил несколько слов и получил ответ.
– Это верно. У нас пролазов-предателей тьма. Вестимо, ему докладает кто и про сторожей, а сам он спит. А нам-то что же, что над нами ухо и глаз есть. А ты, парень, стучи как полагается и не бойся. Хоть и лих он, а все же зря, то-ись, совсем зря не обидит. Бывает, что и зря накажет обмахнувшись, но тогда оное в зачет идет. Меня три года тому назад страсть как выпороли, но я этого дранья не считаю, потому обшибкой вышло и за то мне в зачет пойдет. Если теперь провинюсь, то на смазку выйдет. Загодя, стало быть, заплатил за свою впредь будущую вину. Но все ж таки я по этому покудова и сказываю, что я якобы порот еще не был.
Фигура, прислушивавшаяся за забором, вернулась назад, через двор двинулась в сад и, приблизясь к маленькой калитке, достала ключ из кармана, отворила ее и вышла наружу, на село. Незнакомец поправил очки, нахлобучил картуз еще больше на лоб и двинулся быстро, постукивая тоненькой тростью, которая изредка, попав на камень, издавала звенящий звук, так как была железная и весом тяжелая.
Пройдя улицу, где была полная пустота, незнакомец повернул в проулок и пошел задами домов. Всюду, где он проходил, он пристально вглядывался в окружающее, изредка останавливался, прислушивался, иногда пробовал, заперты ли ворота или двери домов и надворных строений, и шел далее. Там, где в окошках светились огоньки лампад, он приостанавливался и заглядывал в окна.
Пройдя довольно далеко задами и уже как бы собираясь повернуть в другой проулок, чтобы выйти на главную улицу, он вдруг увидел приотворенную калитку. Он подошел, ощупал и нашел два кольца и висячий замок с ключом, висевшим лишь на одном кольце. Он осторожно отворил калитку и вошел во дворик.
Пройдя немного вправо, потом влево и оглядевшись, он увидел прислоненные к сарайчику лопату и метлу. Он усиленно покачал головой, как если бы увидел нечто чрезвычайно исключительное. Он взял метлу и лопату, осторожно вышел с ними на улицу, причем снял замок с калитки и положил его в карман. Он двинулся далее, но уже прямо в поле. Пройдя сажень сто, он стал искать глазами, прошел вправо, потом вернулся и опять двинулся.
Наконец, среди темноты завидя что-то черное, он прямо направился к этому месту. Здесь была куча мусору близ выгребной ямы.
Бросивши лопату и метлу наземь, он быстро своей железной палкой зашвырял и то и другое сором, затем присмотрелся и, видя, что хорошо зарыл оба предмета всякими отбросами, шибче и как-то веселее пошел обратно. Войдя снова в слободу и, пройдя несколько шагов по главной улице, он увидел свет в окне. Внутри громко говорили, шумели, спорили и бранились. Он стал прислушиваться, но, кроме отдельных слов, не мог разобрать ничего. Часто повторялись слова: «граф» и «пойду» и имя «Антошка».
Постояв немного, незнакомец осторожно двинулся далее по направлению к барскому дому.
В довольно большом здании среди слободы четыре окна были освещены и над входом была вывеска. Тут помещалась грузинская аптека.
Незнакомец вошел на крыльцо, осторожно приотворил дверь в аптеку и глянул внутрь. За прилавком стоял молодой, лет двадцати, аптекарский помощник, а на лавке дремал старик-крестьянин, и сидела, сгорбившись, женщина, повязанная платком.
Тщательно осмотревшись, человек этот вошел в аптеку и вежливо, почти подобострастно, выговорил:
– Господин аптекарь, позвольте мне малость горчицы для горчичника.
Аптекарский помощник, приготовлявший какое-то лекарство, отозвался тихим, ленивым, отчасти сонным голосом:
– Присядьте.
Незнакомец сел на скамейке поодаль от сидевших на ней и спиной к свету. Молодой малый продолжал свое дело тихо, неспеша. Очевидно, что сон сильно клонил его, так как он зевал не переставая, причем отчаянно завывал, изредка приговаривая:
– Ах, пропади ты! О-ох, идолы!
По движениям молодого малого, по опущенным глазам, поникнутой набок голове, по всему лицу было видно, что он не только находится в полусонном состоянии, но отчасти изнурен бессонницей. Прошло минуты две полной тишины, которую только нарушал аптекарь, то зевая, то постукивая чашечками или гремя пузырьками. Но он не глядел никуда и не спускал глаз с тех предметов, которые были у него в руках.
Чернобородый в очках внимательно пытливо и упорно разглядывал малого, и, быть может, этот долгий и пристальный взгляд магнетически заставил наконец аптекарского помощника поднять на незнакомца глаза.
– Снимите картуз! – промычал он апатично и снова опуская тотчас же глаза на работу.
– Вы это мне-с? – отозвался незнакомец.
– А то кому же? Я, что ли, в картузе?
– А почему же мне снимать его?
– Первое, потому что здесь, вон видите, святая икона в углу, а второе, потому что здесь – графская аптека. Сюда нельзя влезать, как в кабак.
Незнакомец не двигался и, очевидно, затруднялся исполнить данный совет. Прошла минута, молодой малый продолжал стряпать, затем снова поднял глаза и приостановился работать.
– Вы что же, господин, на русском наречии не понимаете? Вам сказано: снимите картуз. А не желаете, я вас попрошу вон и никакой горчицы вам не дам.
Незнакомец нехотя снял картуз и покосился на всех.
– На вот, – прибавил аптекарь, подавая крестьянке пузырек с лекарством.
– Как же с им быть-то, родненький? – спросила баба. – В нутро его. Пить? Аль мазаться?
Аптекарь терпеливо растолковывал женщине, как принимать лекарство. Баба оказалась совсем несообразительная. Раза три принимался он объяснять и наконец растолковал.
– Спасибо, родненький, – поклонилась женщина. – А то ведь лекарство возьмешь, а как с ним быть – не знаешь. Вон у меня в прошлом годе тетка Арина чуть не померла. Дали ей тутотка мазь, а она ею облопалась.
– От того все это, что вы дуры, – произнес аптекарь добродушно.
– Мы-то дуры, да больно сердит Густав Иванович. Сунет в рыло посудинку и гонит вон, а пояснить не хочет. Не время, вишь. Спасибо тебе! Стало быть, через кажинные шесть часов?
– Да ты брось, баушка, часы-то, – уже нетерпеливо произнес молодой малый. – Какие у вас часы? Нешто вы это можете знать. Ты дай ей поутру, дай среди дня да дай вечером.
– Можно тоже и ночью?
– Дай. А коли спать будет, не буди.
– Ну, прощай. Спасибо, родной!
Крестьянка вышла вон.
– Это вы что же, господин аптекарь, выясняете им, – заговорил незнакомец, – нешто доктора нет у вас в Грузино?
– Есть, – лениво отозвался аптекарь. – Да народ-то глуп. Им надо в башку-то всякое раз двадцать вдолбить.
– А скажите, пожалуйста, как мне доктора разыскать? Я здесь проездом, остановился на ночь, да вот прихворнул, а утром надо ехать дальше.
Молодой малый толково, но снова не спуская глаз с пузырька, в который наливал какую-то микстуру, объяснил, где помещается грузинский госпиталь и живет доктор.
– Хороший он человек? – спросил незнакомец.
– Кто его знает! Кто хвалит, а кто ругает. Я не знаю. Я здесь только две недели как получил должность аптекарского помощника, никого и ничего не знаю. Да, должно быть, не придется и узнавать ничего. Отходить надо.
– Что ж так?
Молодой человек с большим оживлением, или, вернее, с ожесточением, начал рассказывать, как аптекарь играет в карты до трех часов утра, спит потом чуть не до полудня, оставляя его одного орудовать. Днем даст выспаться ему три-четыре часа и опять посылает будить, так как отправляется обедать или чай пить, или в гости, чтобы опять за карты засесть.
– Совсем смотался! Это не жизнь! Я от дела своего не отказываюсь, да ведь и собаке отдых есть! – раздражительно закончил аптекарь, снова зевая во весь рот.
– А вы бы графу доложили, здешнему помещику, – заметил собеседник.
– Как я к нему полезу? – пробурчал малый. – Это выходит, стало быть, идти с доносом. И как же графу нас разобрать. Аптекарь на службе который год уже здесь, а я без году неделя. Кому же граф поверить должен?
– Правда ваша. Да и к тому же граф ваш, как сказывают, поедом народ-то ест. Людоед!
– Сказывают так, – отозвался аптекарь, – а я полагаю, что все то вранье. Строг-то он, строг, порядок любит, за всякую соринку на улице драть велит. И хорошо делает.
– Как же это «хорошо»? – удивился незнакомец. – Жестокость это – за пустое взыскивать и по пустякам наказывать…
– Таков порядок на свете. Народ – свинья! Ты заставляй его делать, что следует, учи и наказывай, он же тебе потом в ножки поклонится за ученье.
– Да, а все-таки граф-то – людоед, – настойчиво повторил незнакомец.
– Вы, сказываете, проезжий? – спросил аптекарь. – И в Грузино никогда не бывали?
– Нет-с не бывал. В первый раз.
– Почему же вы так утвердительно говорите, что граф наш – людоед?
– Это всему миру известно, по всей России. Все так сказывают.
– А вы мне скажите, каких он людей съел? Кого, то-ись, безвинно погубил?!
– Я знать не могу.
– Как же вы говорите о том, чего не знаете? Надо говорить о таких предметах, которые знаешь. Да и что же это такое? Приехали вы в Грузино, пришли в эту аптеку, которую устроил сам граф для пользы обывателей, и тут же его поносите, а я должен слушать. Ведь вас надо взять за шиворот и вытолкать вон без всякого лекарства.
Окончив эту отповедь, молодой малый швырнул на прилавок перевязанную тесьмой коробочку и выговорил:
– Получайте вашу горчицу!
Незнакомец встал, подошел к прилавку и полез в карман за деньгами.
– Сколько полагается? – спросил он, ухмыляясь.
– Четыре копейки.
Незнакомец положил на прилавок пять копеек, взял коробочку и быстро направился к дверям.
– Чего же вы бежите? А сдачу?
– Ну, что там, одна копейка-то, бог с ней, – проговорил незнакомец. – Себе возьмите. – И он направился к выходу.
Видя, что незнакомец собирается уйти, аптекарь бросился к двери, стал у порога и выговорил, вспылив:
– Слушайте, берите сейчас свои деньги. А без этого не выпущу. Вишь, прыткий какой. Всех тут облаял, наболтал всякого вздора да еще подает мне, словно нищему, копейку. Знаете ли, что следует за это сделать с вами?
Незнакомец торопливо вернулся, взял копейку с прилавка и двинулся из аптеки. Аптекарь отступил от двери и, пропуская его мимо себя на улицу, пробурчал чуть слышно:
– Эх, как бы я тебе наклал в шею!
Незнакомец быстро зашагал по улице, обошел издали барские хоромы, завернул к ограде сада и опять той же калиткой, тихо и осторожно прошел во внутренний двор. Через несколько минут он был уже на крыльце и зажигал фонарь. Поднявшись по лестнице во второй этаж дома, он тихо прошел весь коридор и, завидя в дверь полуосвещенную горницу, потушил фонарь. Затем, пройдя еще две горницы, он вошел в кабинет вельможи и временщика. Здесь он сбросил на стол бороду, картуз, синие очки и сел в кресло, самодовольно улыбаясь.
Это был сам Аракчеев.
Глава VI
На другое утро, около десяти часов, проснувшийся Шумский позвонил человека и потребовал трубку. Несмотря на все пережитое и перечувствованное за последнее время, Шумский все-таки не потерял своей привычки начинать курить прямо спросонок, еще в постели. Человек из грузинской дворни, прислуживавший ему, спросил: намеревается ли барин кушать чай у себя или отправится к Настасье Федоровне.
– Это что за опрос такой? – выговорил Шумский. – Когда же это я по утрам у Настасьи Федоровны чай пил?
Лакей несколько опешил и выговорил виновато:
– Оне вас, слышал я, поджидают к чаю утрешнему.
– Ну и пускай поджидает. Прикажи подавать сюда, а сам приходи меня одевать. Да только, пожалуйста, поскорей все сообрази да попривыкни смекать. Не люблю я обучать.
– Нешто прикажете мне за вами ходить, а не Василью?! – удивился лакей.
– Нет, я Васьки не хочу. Он будет тут другим делом занят, что граф прикажет. Мне его не нужно. Мне из вас кого-нибудь надо порасторопней.
– Слушаюсь, – ответил лакей, недоумевая.
Шумский оделся, сел пить чай, выкурил пять или шесть трубок, совершенно задымив комнату, недвижно сидел в кресле, глубоко задумавшись. Несмотря на несколько осунувшееся лицо, усталый, тускло-мерцающий взгляд, он чувствовал себя гораздо лучше, нежели вчера.
«Если так пойдет, – думалось ему, – так я недельки через две совсем молодцом. Со всем телесно и душевно справлюсь. Да на что оно мне теперь без Евы… Как это так глупо на свете бывает, что не умирает человек, когда нужно. Какого мне черта теперь делать на свете. Как ни рассуждай, а следует всячески постараться помочь фон Энзе меня убить! И себя он одолжит, да и меня тоже». И, глубоко вздохнув, Шумский заговорил шепотом:
– Да, рухнуло! И как рухнуло. Я думаю, что если бы башня Вавилонская сразу развалилась, то не было бы от нее такого грома и треску, какой я чувствовал в себе, в душе, в голове, когда она призналась и мне все сказала. Если бы верить, что это наказание Божие, как иной дурак, так мне бы легче было. Делал всякие гадости, ну и наказан, тут есть здравомыслие. Но если добра и зла на свете, собственно, нет и, стало быть, я зла делать не мог, то почему же все это? За что?! Где справедливость: заварили кашу дуболом и пьяная баба, а я расхлебывай!.. Ну, вот теперь и надо по мере сил постараться, чтобы и они подсели вместе со мной хлебать. И заставлю я вас, ироды! – вдруг выговорил Шумский громко. – Да, заставлю вас хлебать вместе со мной. И, может быть, вы еще пуще меня нахлебаетесь, треснете от моего угощения. Прогони он тебя из Грузино, и я буду удовлетворен.
Шумский порывисто поднялся с места, прошел по горнице несколько раз и кликнул снова лакея. Сняв халат, он надел сюртук без эполет и пошел, было, из горницы, но на пороге он остановился и обратился к лакею:
– Ты! Сбегай к Настасье Федоровне, скажи, что я к ней иду.
Лакей побежал, а Шумский медленным шагом последовал за ним. Все время, что он шел по коридору, на его сумрачном лице отражалась странная улыбка. Всякий посторонний, приглядевшись к ней, назвал бы ее дьявольской усмешкой, столько горечи, злобы и ненависти было в ней. Недалеко от горниц Настасьи Федоровны лакей встретил Шумского и заявил, что барыня просит пожаловать. Шумский прошел еще несколько дверей и вступил в маленькую горницу, с мебелью красного дерева и со множеством цветов и зелени в горшках и трельяжах. Это была гостиная фаворитки.
Настасья Федоровна стояла среди комнаты, и, когда Шумский вошел, она двинулась навстречу к нему, собираясь обнять его и поцеловаться.
– Здравствуй, Миша, – произнесла она однозвучно, без всякого выражения, как бы машинально.
Но в тот миг, когда Настасья Федоровна подняла руки на молодого человека, он тоже протянул руку и выговорил тихо и спокойно:
– Это не нужно.
Настасья Федоровна гневно закинула голову, слегка глянула на него и глаза ее блеснули ярче. Но она тотчас же отвернулась и отошла, затем села и вымолвила несколько насмешливо:
– Милости просим, садитесь, господин фригер-тютент.
– Пора бы выучить название, – грубо выговорил Шумский, садясь на стул.
Наступило молчание. Шумский огляделся, перешел на кресло более спокойное и прислонился к спинке, как человек усталый.
Настасья Федоровна не спускала глаз с него и, покуда длилась пауза, разглядывала внимательно и упорно с головы до пят.
– Да, здорово изменился! Точно будто побывал на волоске от смерти, – произнесла она наконец. – Неужто же это все от столичной веселой компании?
– Да, – отозвался Шумский злобно, – на дурацком волоске и сердцем, и разумом висел. Кабы умен был этот волосок, так оборвался бы. И мне бы лучше было, да и вам тоже, коли бы я с ума спятил или застрелился…
– Что ты это? Как же это «лучше-то было бы»? Твоя воля, если тебе угодно беситься с жиру, привередничать и не радоваться своей жизни. А мне-то почему лучше было бы? Ты меня не радуешь ничем, но все же мне не мешаешь на свете жить.
– По сю пору не мешал, Настасья Федоровна, а теперь, должно быть, помешаю! – странным голосом, спокойным, но резко твердым, проговорил Шумский, с ненавистью оглядывая женщину.
Настасья Федоровна широко раскрыла глаза. Главное, удивившее ее, было то, что Шумский не называл ее «матушкой», как всегда, а по имени и отчеству.
– Ну-с, – начал Шумский, тяжело вздохнув и как бы собираясь с силами. – Давайте разговаривать. Разговор будет у нас очень короткий, потому что с глупыми бабами долго болтать нечего, да и дело, которое я до вас имею, уже очень простое дело. Позвольте узнать от вас довольно важное и любопытное для меня обстоятельство. Чей я сын?
Настасья Федоровна сразу как бы оцепенела, потом изменилась в лице и хотела отвечать, но губы ее задрожали.
– Это что ж такое? – пробормотала она. – Это ты опять тот же вздор затеял, что когда в Пажеском был?
– Нет, не опять то же. Когда я еще пажом был, я спрашивал у вас, почему граф именуется Алексеем, а я именуюсь по батюшке Андреевичем. Я понял тогда, что я незаконнорожденный сын графа Аракчеева, утешился вскоре и даже об этом и думать забыл. Я остался в полном убеждении, что я все-таки родной сын графа и ваш. Теперь я желаю, чтобы вы мне снова прямо отвечали на мой вопрос: чей я сын?
– Графский.
– Ложь. Нахальная и преступная выдумка! – вскричал Шумский.
– Что ты путаешь? Даже сообразить ничего нельзя, – смущенно заговорила Минкина. – Я не пойму. Хорошо, тогда мальчишкой был, а теперь большой человек. Вранья наслушался и приехал со мной о вранье губы полоскать.
– Я вас убедительно прошу, Настасья Федоровна, – спокойно заговорил Шумский, – не ломаться, не юлить, говорить прямо, толково, и говорить правду. За этим я теперь и приехал в Грузино. Вы меня, кажется, хорошо и давно знаете. Неужели вы думаете, что я удовольствуюсь вашим кривляньем и увертками и уйду, ничего не добившись? Объясните мне толково, зачем я, будучи еще младенцем, очутился в этом проклятом доме, в этом проклятом Грузино, где нет ни одного счастливого человека – от новорожденного до столетнего старика.
Настасья Федоровна уже давно достала платок из кармана, вытерла губы и нос, как будто хотела заплакать, но подобного с ней никогда не случалось. Она умела плакать только в минуты гнева и со злости.
– Вы не желаете отвечать и говорить со мной? – произнес Шумский. – Так я сам вам все расскажу.
– Я не знаю, что говорить. Ты спрашиваешь пустяки. Я тебе говорю, что сын ты графа и мой, всему свету это известно. Что же я буду еще объяснять?!
– Никому ничего не известно, – отозвался Шумский. – Наверное никто ничего не знает. Но весь Петербург, уже не говоря о Грузино, всегда поговаривал, что я не сын графа Аракчеева, что я только ваш сын, а кто мой отец – неизвестно. Но и это оказалось вздором. Ну, вот я теперь и говорю вам: я не сын графа, но и не ваш!
– Что ты! Что ты! – неестественно фальшивым голосом воскликнула Настасья Федоровна, но лицо ее все более бледнело, рука, державшая платок около губ, дрожала.
– Объяснять вам, кто я такой и как я попал в этот дом, я не стану, так как вы лучше меня это знаете, я только приехал сказать вам, что я это знаю. Вы не хотите признаться, этого и не нужно! У меня есть свидетели. Вам нужен был ребенок, потому что граф желал якобы наследника своего Грузино. Вы обманули его, обманули всех, насмеялись над законами и людьми. Для ваших подлых расчетов вы отняли меня у родной матери. Теперь я желаю, чтобы граф знал правду, чтобы он знал, что я ни вам, ни ему не сын, а совсем чужой человек. Да я с детства чувствовал это! – вдруг воскликнул Шумский с горечью. – Я всегда чувствовал это. Я всегда ненавидел его и всегда презирал вас. Вот сегодня я и объясню все это графу Аракчееву.
– Миша! Миша! – отчаянно проговорила Настасья Федоровна и не могла продолжать.
Голос ее прерывался. Она закрыла лицо платком и замолчала.
– Миша, – заговорила она снова, – ну, если не для меня. Если я тебе ничто. Себя-то за что же ты губишь? Ведь ты все потеряешь. У тебя все есть. И все это Грузино! Все твое будет. Ты все хочешь потерять? Из-за чего? Нешто можно такими делами шутить? За что ты хочешь трех лиц губить?
– Я не хочу его обманывать, я не хочу быть вашим сообщником. Покуда я ничего не знал, я мог разыгрывать вашу комедию. Но повторяю: я всегда ненавидел и вас, и его. Считая себя сыном только незаконнорожденным, я пользовался и положением, и деньгами. Теперь я не хочу.
Настасья Федоровна схватила себя руками за голову вне себя от ярости и воскликнула:
– Ах, головорез! Разбойник! Вот проклятое детище послал мне Бог. Я думала, на его счастье, а он…
– Ах, так ты мое счастье устраивала тогда?! – вдруг выговорил Шумский вне себя от злобы и гнева. – Это ты мое счастье устраивала, пьяная баба, когда силком отняла меня у бедной вдовы и выдала за своего ребенка? Нет, ты распутная баба свои дела обделывала. Тебе было нужно Аракчеева к лапам прибрать, наследником его подарить. Ну, да что с тобой толковать. Я только пришел тебе сказать… – И Шумский поднялся с места. – Я пришел сказать, что я все знаю и все сегодня же объясню графу.
– Он тебя за клеветничанье на мать и выгонит вон! – воскликнула Настасья Федоровна. – Как щенка, за ворота вышвырнет.
– Нет, тебя он вышвырнет, а я сам уйду. Следовало бы мне только, прежде чем из этого дома уходить, одно дело сделать… След бы тебя, подлую бабу, задушить или прирезать. Да марать руки о такого пса, как ты, охоты нет.
Настасья Федоровна оцепенела совсем от гнева, не двигалась и не могла произнести ни слова. Шумский стоял перед ней, тяжело переводя дыхание и как бы готовый броситься на женщину.
– Ах ты, мерзавец… – через силу вымолвила она наконец, всхлипывая от злобы. – Да тебя запороть… В Сибирь тебя и Авдотью надо… Если вы графу пикнуть посмеете, то и тебя, и ее запорят…
– Молчи, пьяная распутница! – глухо проговорил Шумский, наступая и сжимая кулаки. – Молчи! Не тебе грозиться мне. Я тебя, как клопа, раздавлю сегодня одним моим словом. А если ты пальцем тронешь мою мать, то я тебя прирежу, вот тебе Бог! Спасибо скажи, что жива еще от меня… Да авось Господь пошлет тебе за все твое окаянство, еще ухлопают здесь когда-нибудь… Сам бы я топор на тебя навострил, пропойца и развратница… Знаю я, каналья, чем ты графу мила, чем ты берешь его, чем милее ему всех красавиц земных… Все грузинцы это знают и тебя ниже скотов, псов и свиней ставят. Гадина ты для всех! Гадина!.. Отродье борова с ведьмой!
Шумский повернулся и, задыхаясь от гнева, быстро вышел из горницы.
– Давай мне судьба на выбор, – прошептал он, взволнованно шагая, – кого застрелить? Фон Энзе или эту гадину? И я его упущу? Он предо мной невиновен. Он тоже любит!.. А эта гадина?! Ох, три раза убил бы, оживил и опять убил.
Глава VII
Вернувшись к себе и успокоившись, Шумский послал за Авдотьей. Когда женщина пришла, он внимательно присмотрелся к ее лицу. Увидя то же прежнее спокойно-грустное выражение, какое было у нее за последнее время, Шумский выговорил:
– Настасья тебя, стало быть, не вызывала для расправы, ты ее сегодня не видела и не объяснялась?
– Нет, вчера она меня пытала, да я сказала, что ты сам все пояснишь, а теперь шумит у себя на половине.
– Рычит и грызется, как пес, – усмехнулся Шумский. – Да, теперь из-за моего разговора с ней многие розог отведают. Надо же треклятой бабе на ком-нибудь сорвать свою злобу. Ну а ты, матушка, собирайся. Поди оденься, мы с тобой отправимся по делу.
– Куда? – удивилась Авдотья.
– Оденься, на дворе свежо, и выходи, а я тебя обожду на крыльце.
Авдотья недоумевая вышла. Через несколько минут, встретившись на крыльце, и женщина, и молодой человек двинулись пешком через двор на улицу. После паузы Шумский выговорил:
– Веди меня на то место, где ты жила, когда я родился. Избы, говоришь, и следа нет?
– Нет. С той поры ведь тут все переменилось. Видишь, какие дома повыстроены. Тогда простые избы мужицкие стояли.
– Все равно место покажешь мне, где я, постылый, свет божий увидел.
– Как бы нас, Миша, из дому не заприметил кто.
Шумский усмехнулся.
– Пускай глядят, кому любопытно.
Пройдя немного по гладкой, чисто выметенной улице, где не было ни соринки, но где тем не менее от людей до окошек и ворот все глядело холодно и угрюмо, Авдотья остановилась и указала на один из дворов.
– Вот на этом месте, – заговорила она, оживляясь, – стояла та изба, куда меня ночью привезли и заперли, как повинную в злодействе каком. Тут ты и родился. Здесь вот дворишка был, закуты, колодезь…
– Стало, совсем и следа нет прежнего? – спросил Шумский, оглядывая большой дом с крыльцом посредине на каменном фундаменте, каковы были все дома Грузино.
– Вестимое дело, ничего, только место, а то и бревнушка никакого старого не осталось. А уж что, Миша, крестьянского поту и крови пролито в этом графском строительстве.
Постояв несколько мгновений молча и понурившись, Шумский снова двинулся в сопровождении Авдотьи и затем вымолвил:
– Туда ли мы идем-то? Где кладбище?
– Оно вон там, – показала рукой Авдотья. – Да ты что?
– Пойдем на кладбище.
– Зачем?
– Понятное дело, зачем. Ты сказываешь, что могила отца целехонька, что ты ее соблюдала.
Авдотья всплеснула руками и выговорила испуганно:
– Что ты, Господь с тобой, что ты затеял? Нешто можно. Помилуй бог, узнают! Что тогда будет? Как-нибудь после, а теперь как можно.
– Полно, матушка, – холодно и мерно выговорил Шумский. – Сколько раз мне тебе повторять, что некого мне бояться, что я всякой бодливой коровы больше побоюсь, чем этого изувера грузинского. Да и не посмеет он меня тронуть. Он на бабу и на раба отважен.
– А мне-то что будет? – всплакнула Авдотья.
– И тебе ничего не будет. Глупая ты, ну, чудная, что ли, – быстро поправился Шумский. – Разве я позволю ему или Настасье тебя тронуть хотя пальцем?