Сергей Есенин Горький Максим
«Гриша, в настоящее время я читаю Евангелие и нахожу очень много для меня нового… Христос для меня совершенство. Но я не так верую в него, как другие. Те веруют из страха: что будет после смерти? А я чисто и свято, как в человека, одаренного светлым умом и благородною душою, как образец в последовании любви к ближнему.
Жизнь… Я не могу понять ее назначения, и ведь Христос тоже не открыл цель жизни. Он указал только, как жить, но чего этим можно достигнуть, никому не известно. Невольно почему-то лезут в голову думы Кольцова
- "Мир есть тайна Бога,
- Бог есть тайна мира".
Да, однако, если это тайна, то пусть ей и останется…»
Автору этих мыслей всего лишь семнадцать с половиной лет.
Из письма Грише Панфилову от 23 апреля 1913 года: «Люди, посмотрите на себя, не из вас ли вышли Христы, и не можете ли вы быть Христами? Разве я при воле не могу быть Христом, разве ты тоже не пойдешь на крест, насколько я тебя знаю, умирать за благо ближнего? Ох, Гриша! Как нелепа вся наша жизнь. Она коверкает нас с колыбели, и вместо действительно истинных людей выходят какие-то уроды… Меня считают сумасшедшим и уже хотели было везти к психиатру, но я послал всех к сатане и живу, хотя некоторые опасаются моего приближения… Да, Гриша, люби и жалей людей – и преступников, и подлецов, и лжецов, и страдальцев, и праведников: ты мог и можешь быть любым из них. Люби и угнетателей и не клейми позором, а обнаруживай ласкою жизненные болезни людей… Все люди – одна душа. Истина должна быть истиной, у нее нет доказательств, и за ней нет границ, ибо она сама альфа и омега… Нет истины без света, и нет света без истины, ибо свет исходит от истины, а истина исходит от света. Что мне блага мирские? Зачем завидовать тому, кто обладает талантом, – я есть ты, и мне доступно все, что доступно тебе. Ты богат в истине, и я тоже могу достигнуть того, чем обладает твоя душа… Так вот она, загадка жизни людей… Человек! Подумай, что твоя жизнь, когда на пути зловещие раны. Богач, погляди: вокруг тебя стоны и плач заглушают твою радость…»
Право, если бы не поэтический талант, Есенин мог бы стать незаурядным религиозным проповедником, ибо перед нами не письмо, а готовая проповедь…
Кто-то из древних проницательно заметил, что «душа человеческая от рождения христианка». Видимо, есенинская душа была именно такой. Но с одной поправкой: на нее наложили роковую печать все религиозные сомнения русского XX века, что сделало душу поэта родственной душам главных героев Достоевского. Через год с небольшим после того, как он написал Грише Панфилову о том, что «Христос для меня совершенство», девятнадцатилетний Есенин посылает письмо Маше Бальзамовой, в котором обнаруживает глубокое знание характеров Ставрогина, либо Версилова, либо вообще человека «из подполья». Актерское самоуничижение, которое он выказал в этом письме, поистине восхищает: «…хранить письма такого человека, как я, – не достойно уважения. Мое "я" – это позор личности. Я выдохся, изолгался и, можно даже с успехом говорить, похоронил или продал свою душу черту, – и все за талант. Если я поймаю и буду обладать намеченным мною талантом, то он будет у самого подлого и ничтожного человека – у меня… Если я буду гений, то вместе с этим буду поганый человек… Сейчас я вижу, что до высоты мне трудно добраться, – подлостей у меня не хватает, хотя я в выборе их не стесняюсь…» И далее он заключает почти что как Раскольников: «Значит, я еще больше мерзкий человек».
Такое письмо талантливый русский девятнадцатилетний интеллигент, конечно же, мог написать лишь после того, как целых два русских поколения «прошли» через Достоевского, угадавшего в новых людях такую веру и одновременно такое религиозное сомнение, что оно могло быть разрешено либо выстрелом в Распятие, либо расщепкой иконы на лучину, либо залихватскими, похабными надписями на стенах Страстного монастыря…
Любопытно в этом письме еще одно обстоятельство, подтверждающее то, что Есенин мог играть уже в 20 лет с петроградскими мэтрами, словно кошка с мышками. Он цитирует Бальзамовой строки Сологуба: «Хулу над миром я поставлю и соблазняя – соблазню». И добавляет: «Эта сологубовщина – мой девиз». А год спустя он побывал у Сологуба, и тот рассказывал Георгию Иванову: «Я этого рязанского теленка сразу за ушко да на солнышко. Заставил его признаться, и что стихов он моих не читал…» Наивный старик! Он так и не понял, что его стихи просто не понравились Есенину.
Гриша Панфилов был чуть-чуть постарше Сергея. Его отец служил приказчиком у купца в Спас-Клепиках. В просторном панфиловском доме часто собирались Гришины товарищи по интернату, естественно, и Сережа Есенин приходил с ними и настолько привязался к Гришиному дому, что частенько оставался там ночевать, и вскоре они стали близкими друзьями. Гришина мать Марфа Никитична из всех учеников выделяла Сергея – «может, потому, что видела, как он тоскует по дому, по материнской ласке». Когда Сергей писал Григорию письма, тот умирал от скоротечной чахотки. (Видимо, поэтому у Есенина позднее появился страх перед этой болезнью.) Наверное, осознание близкой утраты лучшего друга и побуждало Есенина исповедоваться перед ним, искать в глубинах своей души все самое искреннее, человечное, доброе, что он обычно таил от других. Не потому ли его письма похожи на сокровенные страницы дневника, на тайную исповедь человека, пишущего для себя, для своей совести, а не для кого-то другого: «Мои муки – твоя печаль, твоя печаль – мои терзанья. Я, страдая, могу радоваться твоей жизнью, которая протекает в довольстве и наслаждении в истине…
- Злобою сердце томиться устало,
- Много в нем правды, да радости мало.
Да, Гриша, тяжело на белом свете».
Последнее письмо Есенин написал Грише в феврале 1914 года. В том же месяце Панфилов умер. Он ждал этого письма. Перед смертью все время вспоминал о Есенине:
«Я прихожу в 6 ч[асов] вечера, – писал Гришин отец Сергею о последних предсмертных часах сына. – Первым его вопросом было: – А что, папа, от Сережи письма нет? – Я ответил: – Нет. – Жаль, – говорит, – что я от него ответа не дождусь». После смерти Гриши Есенин подобных столь искренних и столь исповедальных писем не писал больше никому и никогда…
В начале марта 1913 года Есенин устроился работать в знаменитую типографию И. Д. Сытина. «Был болен, и с отцом шла неприятность, – писал он через месяц Грише. – Теперь решено. Я один… Ну что ж! Я отвоевал свою свободу. Теперь на квартиру к нему я хожу редко. Он мне сказал, что у них мне нечего делать».
Трудовая жизнь Есенина сразу же осложнилась чрезвычайным событием. Буквально и двух недель не прошло после его устройства на работу, как он попал в центр сомнительной политической интриги: неизвестно при каких обстоятельствах Есенин подписал письмо «пяти групп сознательных рабочих Замоскворецкого района», которое, как пишет один из исследователей жизни Есенина, «резко осуждало раскольническую деятельность ликвидаторов и антиленинскую позицию газеты „Луч“».
Дело это было сугубо партийное, склочное, сектантское, в его основе лежали противоречия между семью депутатами-меньшевиками и шестью депутатами-большевиками, которые составляли в Государственной думе одну социал-демократическую фракцию. «Семерка» имела перевес в один голос перед «шестеркой» и проводила какую-то «ликвидаторскую платформу». Письмо, подписанное пятьюдесятью «сознательными рабочими», среди которых была и подпись Есенина, начиналось так:
«Мы, нижеподписавшиеся, пять групп сознательных рабочих Замоскворецкого района гор. Москвы, прочитав в газетах „Правде“ и „Луч“ о тех разногласиях, какие существуют среди депутатов с.-д. фракции и рабочей прессой, мы приветствуем отказ шести депутатов от сотрудничества в газете „Луч“… Мы возмущаемся тем насилием, производимым семи против шести, которые лишают последних возможностей проводить взгляды пославших их, требовать осуществления тех начертанных старых лозунгов, за которые боролись и пали жертвой наши товарищи в 1905 году… Ликвидаторы, приспособляясь к национальным чувствам народности, идя к им навстречу, для того чтобы привлечь их в свой лагерь, выставляют требования: „Культурно-национальную автономию“. Этим самым ослабляют единство пролетариата России к Интернационалу. Идя на компромисс с правительством и реакцией, выставляют требования полного народного представительства, а не полновластие народа… Мы глубоко возмущаемся узурпаторством семерки против шести. Если они будут уклоняться и дальше от старопрограммных требований… прикрываясь единством, а в принципе делая раскол, то мы их более не можем признать, как принадлежащих к с.-д. п. …Кто же является в действительности раскольником, антиликвидаторы, признающие подполье и партию, объединившись вокруг газеты „Правды“… или, может быть, ликвидаторы „Луча“, ведущие борьбу против подполья и старой партии?» И т. д. и т. п.
Мы так подробно цитируем это полуграмотное, написанное на революционно-местечковом жаргоне письмо только потому, что оно наглядно свидетельствует, как задолго до 1917 года в недрах социал-демократии уже вырабатывался склочный, сектантский, мертвенно-бюрократический стиль борьбы за власть, как легко эти косноязычные штампы перешли в резолюции и постановления партсъездов и партконференций двадцатых годов, в формулировки о «правом» и «левом» уклонах, о всяческих «троцкистских», «военных», «рютинских», «шляпниковских», «профсоюзных» и прочих оппозициях. Как естественно, что это письмо, написанное якобы «пятью группами сознательных рабочих», но на самом деле составленное каким-то партийным функционером, хорошо знавшим расстановку внутрипартийных сил, настроения и политику партийных лидеров, живших в это время то ли в Швейцарии, то ли в Париже, стало на десятилетия «праосновой» всех документов подобного рода, писавшихся от имени «сознательных рабочих», «общественности» (обязательно «прогрессивной»), крестьянства (обязательно «трудового»), пролетариата (обязательно «мирового»). Впрочем, стиль этот сложился еще в 70-е годы XIX века. Народнические штампы практически без изменений перекочевали в документы, составленные марксистами. Манифест «Народной расправы» или лавровские статьи мало чем отличались от документов плехановской группы «Освобождение труда».
Несомненно, что стратегия письма вырабатывалась ленинским окружением или даже самим Лениным, писавшим приблизительно в это же время: «Каждый русский социал-демократ должен сделать выбор между марксистами и ликвидаторами». Неудивительно, если Ильич был прямо или косвенно причастен к тексту письма. Оно в его стиле: его въедливая казуистика, его демагогический напор, его сектантская ярость.
А характерные штампы вроде «мы, нижеподписавшиеся», «мы приветствуем», «мы глубоко возмущены», «мы их более не можем признать», «мы предлагаем», выработанные в письме, утвердились на десятилетия как образцы классического железобетонного стиля для сотен и тысяч писем и постановлений подобного рода, без которых просто невозможно себе представить историю РСДРП.
Ну разве можно поверить в то, что Есенин, думающий в это время о тайнах Бога и Человека, действительно разбирался в сектантско-подпольной казуистике этой меньшевистско-большевистской склоки? Мог ли он вникнуть в политические хитросплетения всяческих Малиновских, бадаевых, петровских и прочих социал-демократов, заваривших сию кашу? Есенин, вопрошающий в письмах к Грише Панфилову – «что есть Христос?», Есенин, буквально в те же дни писавший умирающему другу: «…люби и угнетателей и не клейми позором, а обнаруживай ласкою жизненные болезни людей»? И вдруг: «ликвидаторы», «антиликвидаторы», «платформы», «фракции»! Есенин, который их речей, их программ, их внутрипартийных злобных и мелких распрей уже и тогда, конечно, «ни при какой погоде» не читал, и чтобы он «сознательно» подписал письмо, инспирированное какими-то функционерами как «мнение народное»? Есенин, всего только как две недели ставший рабочим-экспедитором (то есть грузчиком) при типографии? Есенин, в то время запоем читавший Блока, Клюева, Андрея Белого?
Об этой, видимо, совершенно случайно поставленной юношей подписи приходится говорить столь подробно потому, что история с письмом сыграла определенную роль в его судьбе. Она привела к полицейскому расследованию дела (письмо, адресованное депутату Государственной думы Р. Малиновскому, попало в полицию), к поискам упомянутых «сознательных рабочих», а в конце концов даже к слежке за Есениным и к двум обыскам на квартире, которую он тогда снимал. Несколько месяцев полиция разыскивала «подписантов». Дело было не простым: одних «Есениных», как сообщил адресный отдел охранному отделению, в Москве в то время проживало аж 200 человек. Лишь через несколько месяцев после появления письма полиция всех «вычислила» и вышла на Сергея. За ним в начале ноября на целую неделю было установлено наружное наблюдение, был заведен специальный журнал, на обложке которого значилось: «1913 год. Кличка наблюдения – „Набор“. Установка: Есенин Сергей Александрович, 19 лет». Царская бюрократия бросила вызов бюрократии социал-демократической. Целую неделю филеры добросовестно заносили в журнал – в какое время Есенин выходил на работу, в какое – возвращался, когда заходил в «мясную и колониальную лавку», когда к нему на свидание приходила его гражданская жена Анна Изряднова. Ей тоже дали кличку – «Доска». Следили, писали, наблюдали целую неделю, а потом, видимо, решили, что толку не будет. На всякий случай в ноябре произвели на квартире Есенина второй обыск. Первый был в сентябре. Ничего не нашли. Никаких прокламаций, никакой социал-демократической брошюрятины. И отстали.
Ну какие еще у Есенина были заслуги перед социал-демократическим движением? В начале 1913 года он помогал распространять журнал «Огни». Есть воспоминания о том, что иногда «приходил домой с целой охапкой прокламаций, возбужденный, взволнованный. Надо прокламации разослать по адресам». Видимо, Есенин бывал на каких-то рабочих собраниях и митингах. О том, чтобы выступал на них, – ничего не известно. Когда сытинская типография бастовала, естественно, не работал и он, то есть бастовал. Словом, у есенинских биографов 1950–1980-х годов были некоторые (хотя и весьма незначительные) основания предполагать, что Есенин играл в типографии роль эпизодического пропагандиста, маленького «винтика» большого пролетарского дела. Но пустячные поручения, которые довелось выполнять тогда Есенину, вовсе не заслуживают такого огромного количества страниц, посвященных исследователями данному эпизоду. В дальнейшем сам он не придавал никакого значения этой социал-демократической странице своей жизни. Ни в одной из нескольких своих последующих автобиографий он даже не упомянул ни о письме «сознательных рабочих», ни о прокламациях, ни о слежке за ним и двух обысках. О том, что бабушка таскала его за сорок километров в Радовецкий монастырь, о том, что дед «не дурак был выпить», о том, что он самой императрице стихи читал, – помнил, а о своем революционном прошлом – нет. Легенду о своих революционных заслугах он предоставил сочинять есениноведам. Но сам-то он умел сочинять легенды, как никто другой. Каким бы революционером-профессионалом мог изобразить себя Есенин в те времена, когда от этого зависело действительно многое – и репутация в глазах Троцкого, Луначарского или Кирова, и благосклонность цензуры, и издание книг (их тиражи могли быть не меньшими, чем у Демьяна Бедного), и получение квартиры. Маяковский в своей автобиографии не забыл ничего. Все вспомнил. А Есенин «забыл»… все начисто.
Сразу после второго обыска он с легкой иронией пишет Грише Панфилову: «Во-первых, я зарегистрирован в числе всех профессионалистов, во-вторых, у меня был обыск, но все пока кончилось благополучно. Вот и все. Живется мне тоже здесь незавидно». Но почему? Из-за слежки и обысков? Нет, по другим причинам, о чем он дальше пишет уже безо всякой иронии: «Думаю, во что бы то ни стало удрать в Питер… Москва не есть двигатель литературного развития, а она всем пользуется готовым из Петербурга. Здесь нет ни одного журнала… Есть, но которые только годны на помойку, вроде „Вокруг света“, „Огонек“…»
Вот где собака зарыта, вот почему, побаловавшись игрой в «сознательного рабочего», Есенин начал собираться в Питер, который влечет его отнюдь не как «колыбель» будущей революции, а как средоточие настоящей литературной жизни.
Типография «товарищества И. Д. Сытина», где Есенин сначала работал грузчиком в экспедиции, а потом корректором, была крупнейшей в России. Каждая четвертая русская книга печаталась здесь. Сам хозяин приехал в Москву, будучи еще моложе Есенина (четырнадцати лет), из костромской глуши. Так же, как Есенин, без копейки в кармане. По-есенински, без отцовской помощи, поступил «мальчиком на побегушках» в книжную лавку на Никольском рынке, что раскинулся возле Китайгородской стены. (Есенин двадцатью годами позже, как и Сытин, зарабатывал какое-то время на жизнь в книжной лавке на Страстной площади.) Четыре года Сытин отворял в книжной лавке дверь посетителям. Но, как вспоминает писатель Н. Телешов: «Призванный „отворять двери“ в книжную лавку, Сытин впоследствии… во всю ширь распахнул дверь к книге, так распахнул, что через отворенную дверь он вскоре засыпал печатными листами города и деревни, и самые глухие „медвежьи углы“ России».
Интересы народного просвещения для Сытина всегда были выше интересов предпринимательских. Он был человеком из породы Третьяковых, Мальцевых, Сувориных, Морозовых, работавших для России и ценивших русского человека. «Это великолепный, может быть, лучший в Европе рабочий! Уровень талантливости, находчивости и догадки чрезвычайно высок… Во главе моей фабрики, которая как-никак была самой большой в России и насчитывала сотни машин, стоял сын дворника, человек без образования и без всякой технической подготовки… Как он вел дело? Выше всякой похвалы», – писал уже после революции Сытин в книге воспоминаний.
…Три сестры – Анна, Серафима и Надежда Изрядновы, жившие тогда в Москве, были типичными «прогрессивными» девушками эпохи. Сами зарабатывали себе на жизнь, бегали на лекции и митинги, увлекались модными поэтами Бальмонтом, Северяниным, Ахматовой. Сергей Есенин при первой же встрече взволновал сердце Анны: «Он только что приехал из деревни, но по внешнему виду на деревенского парня похож не был… На нем был коричневый костюм, высокий накрахмаленный воротник и зеленый галстук. С золотыми кудрями он был кукольно красив, окружающие по первому впечатлению окрестили его вербочным херувимом. Был очень заносчив, самолюбив, его невзлюбили за это». Как все случилось дальше, можно только гадать: то ли молодая Анна (носившая, кстати, особенно притягательное для поэта имя) влюбилась в «сказочного херувима», то ли он, страдавший от одиночества, ушедший от отца, без друзей в Москве, истосковался по чьей-нибудь заботе и ласке? Но, как вспоминает Изряднова, «ко мне он очень привязался, читал стихи. Требователен был ужасно, не велел даже с женщинами разговаривать».
Молодые сняли комнатку возле Серпуховской заставы и начали семейную жизнь. Однако скоро выяснилось, что Есенин не из тех мужей, которые ищут счастья у семейного очага, в жене, детях, налаженном быте. «Жалованье тратил на книги, журналы, нисколько не думая, как жить», – сетовала Анна. А думать между тем надо было: Анна ждала ребенка. Но Есенин словно и не замечал этого. Его внутреннее состояние резко и капризно меняется. Он мечется, не зная, как ему жить и что делать дальше. Жена ждет ребенка, а он летом 1914 года бросает работу в типографии: «Москва неприветливая – поедем в Крым». В Крым едет, но без жены – денег на двоих не хватает. О жизни поэта в Ялте можно судить по письму домой, которое сохранилось в архиве Екатерины Есениной.
«Дорогие родители!
Кланяюсь я вам и желаю всего хорошего. Папаша! Письмо я твое получил. Ты пишешь, когда я приеду в Москву, я готовлюсь ехать каждый день. Оставаться в Ялте опасно, все бегут. Вследствие объявленного военного положения в Севастополе тут жить нельзя. Я бы и сейчас уехал да нельзя. Все приостановлено. Теперь найму автомобиль до Симферополя со своими товарищами и поедем в Москву. Дела очень плохи. Никуда нельзя съездить. Почта большие пакеты не принимает. Я только выручил себя на стихах, в Ялтинской газете 30 к. за строчку.
Кругом паника.
Недавно я выступал здесь на одном вечере. Читал свои стихи. Заработал 35 рублей. Только брал напрокат сюртук, брюки и башмаки, заплатил 7 рублей.
Остальные дела ни шиша не стоють.
Больше не пиши.
Скоро буду в Москве.
Любящий тебя сын Сергей Есенин.
Больше никуда никогда не поеду, кроме Питера и Москвы.
Тоска ужасная. Так и хочется плакать».
Из Крыма кое-как вернулся через месяц – Анна была вынуждена пойти на поклон к отцу Есенина и выпросила у него деньги на обратную дорогу для Сергея. Есенин возвращается, но, как вспоминает Изряднова, «опять безденежье, без работы, живет у товарищей». Чтобы как-то содержать семью, он снова в отчаянии идет на корректорскую работу в типографию Чернышева-Кобелькова. Но его энергии хватает всего лишь на два месяца: «Работа отнимает очень много времени: с восьми утра до семи часов вечера, некогда стихи писать. В декабре он бросает работу и отдается весь стихам, пишет целыми днями… В конце декабря у меня родился сын» (А. Изряднова). Молодая жена уже почувствовала, что его «чистота» и «свет», его «нетронутая хорошая душа» предназначены не для семейной жизни, а для чего-то другого. Хотя, воротясь домой с ребенком на руках, она была тронута: «У него был образцовый порядок: везде вымыто, печи истоплены, и даже обед готов и куплено пирожное, ждал. На ребенка смотрел с любопытством, все твердил: „Вот я и отец“»… Твердить-то твердил, но «в марте поехал в Петроград искать счастья». От добра добра и от счастья счастья не ищут. Юная мать, видимо, понимала, что убранная квартиpa, обед с пирожными – это лишь трогательный эпизод, и с виноватой застенчивостью писала: «Есенину пришлось много канителиться со мной». Он же в это время был занят только мыслями о стихах, о будущей поэтической судьбе, и конечно же его первый брак (впрочем, как и все остальные) был обречен на неудачу. Несмотря на то, что Изряднова была верной и преданной ему женщиной, одной из тех, по воспоминаниям современницы, «на которых мир стоит».
В подобной ситуации разные поэты ведут себя по-разному.
- Я бедствовал. У нас родился сын.
- Ребячества пришлось на время бросить, —
писал о подобном периоде в своей жизни Борис Пастернак. Есенин бросить свое «ребячество» не мог и не желал. Но воспоминание о прошедшем осталось, и причудливым образом оно высветится в стихах 1916 года:
- Не с тоски я судьбы поджидаю,
- Будет злобно крутить пороша.
- И придет она к нашему краю
- Обогреть своего малыша.
- Снимет шубу и шали развяжет,
- Примостится со мной у огня.
- И спокойно и ласково скажет,
- Что ребенок похож на меня.
О преданной ему Анне Есенин помнил всегда. В трудную для него осень 1925 года пришел именно к ней во Вспольный переулок, в ее полуподвальную комнатушку, попросил затопить плиту, вытащил какой-то сверток с бумагами и стал бросать их в пламя. «В своем сером костюме, в шляпе стоит около плиты с кочергой в руке и тщательно смотрит, как бы чего не осталось несожженным» (А. Изряднова).
Точно так же незадолго до смерти Александр Блок сжег какие-то свои бумаги и записные книжки. У поэтов, видимо, есть предчувствие, когда им пора освобождаться от лишних бумаг. Что сжег Есенин в сентябре 1925 года, мы не узнаем никогда.
В последний раз Анна Изряднова видела его перед роковой поездкой в Ленинград: «Сказал, что пришел проститься. На мой вопрос: „Что? Почему?“ – говорит: „Смываюсь, уезжаю, чувствую себя плохо, наверное, умру…“ Просил не баловать, беречь сына».
Не уберегла. Юрий Есенин был расстрелян 13 августа 1937 года в Москве, где и родился, по обвинению в подготовке покушения на Сталина.
В семидесятые годы XIX века в Москве вокруг довольно известного в то время поэта Ивана Сурикова образовался кружок литераторов, который стал называться Суриковским. Он объединял начинающих писателей из рабочей и крестьянской среды и был тем очагом культуры, возле которого грелись не великие и не знаменитые, но по-своему тянущиеся к литературе люди.
Весной 1912 года в Суриковский кружок Есенина привел его московский знакомый, тогдашний руководитель кружка С. Кошкаров. Есенин был принят сначала членом-соревнователем, а в начале 1914 года оформил свое полное членство, написав следующее: «Настоящим покорнейше прошу Совет кружка зачислить меня в действительные члены. Печатные материалы появлялись „Рязанская жизнь“, „Новь“, „Мирок“, „Проталинка“, „Путеводный огонек“».
Все перечисленные журналы были крохотными, малоизвестными детскими и юношескими изданиями. Но тем не менее для поэта все-таки был праздник, когда в журнале «Мирок» он увидел первое свое опубликованное стихотворение «Береза» под высокопарным псевдонимом «Аристон», заимствованным у Державина.
Правда, в письмах к Бальзамовой он сообщал ей о публикациях своих стихов под еще одним «красивым» псевдонимом – «Метеор», но эти материалы до сих пор не обнаружены, так же, как и первая публикация стихотворения «Сыплет черемуха снегом…», о котором через десяток без малого лет Есенин рассказывал Ивану Никаноровичу Розанову – своему возможному биографу, и которое уже содержало в себе мотив ожидания чудесного пришествия.
- Радугой тайные вести
- Светятся в душу мою…
Суриковский кружок был своеобразным профсоюзом, где существовала касса взаимопомощи, устраивались выставки, имелось слабенькое кооперативное издательство. Некоторое сектантство суриковцев было явлением неизбежным, потому что, отворачиваясь от питерской дворянской и интеллигентской литературы, они считали, что в их кружке «действительным членом может быть писатель, вышедший из народа и не порвавший с ним духовной связи». Этот народнически-классовый, вульгарный подход к литературе, своеобразная «махаевщина» на короткое время подействовали на Есенина и как бы «помрачили» его сознание, о чем свидетельствует одно из писем поэта к Грише Панфилову, в котором он выражает «симпатию и к таковым людям, как, например, Белинский, Надсон, Гаршин и Зла-товратский», и вдруг отказывает в любви Пушкину, Лермонтову, Некрасову, Гоголю… («Гоголь – это настоящий апостол невежества, как и назвал его Белинский…») Но вульгарное народническое помрачение (рецидив писаревщины) у Есенина быстро прошло и, к счастью, больше к нему никогда не возвращалось. Около года Есенин грелся возле суриковцев, слушал их стихи, «полные печали и гнева», призывающие народ к борьбе «с темными силами». Вершиной славы суриковцев было стихотворение Филиппа Шкулева «Мы кузнецы, и дух наш молод, куем мы к счастию ключи…». Есенин в подражание Шкулеву даже написал своего «Кузнеца»: «Куй, кузнец, рази ударом, пусть с лица струится пот. Зажигай сердца пожаром, прочь от горя и невзгод…» Однако поэт быстро понял, что путь социально-народнических деклараций не для него, и резко отошел от самодеятельности кружковцев.
Как это происходило – в 1926 году весьма выразительно рассказал критик и публицист Г. Деев-Хомяковский. Из его воспоминаний явствует, что суриковцы приняли Есенина лишь как перспективного общественника и пропагандиста передовых идей, умеющего писать стихи: «Деятельность кружка была направлена не только в сторону выявления самородков-литераторов, но и на политическую работу… Под видом экскурсий литераторов мы… ввели Есенина в круг общественной и политической жизни… Сережа был очень ценен… как умелый и ловкий парень, способствовавший распространению нелегальной литературы… Казалось нам, что из Есенина выйдет не только поэт, но и хороший общественник».
Им «казалось», а девятнадцатилетний Есенин между тем быстро постигал науку жить своим умом. Авторитетным старейшинам кружка – Кошкарову, Дееву-Хомяковскому, Завражному, Арскому вскоре стало казаться странным, что юноша, которого заметили, обласкали, устроили на работу, не делает никаких усилий, чтобы стать хорошим «общественником». («Правда, нам через товарища Клейнборта удалось на некоторое время задержать падение Есенина».) Ему гораздо интереснее было ходить в университет Шанявского, вести переписку с питерскими журналами, постоянно отлучаться из Москвы то в Крым, то в Константиново, нежели распространять легальную и нелегальную литературу. Он уже не тот, каким был в первые месяцы дружбы с суриковцами, когда «выступал вместе с нами среди рабочих аудиторий на вечерах и выполнял задания, которые были связаны со значительным риском». Думается, что Деев-Хомяковский чересчур преувеличивает степень риска во время выступлений, но он отмечает, что вскоре Есенин «стал выказывать некоторую нервозность», стал тяготиться «безденежьем» суриковского кружка, не позволявшим кружковцам издавать свои книги. В марте 1915 года Сергей уехал в Питер. По словам председателя суриковцев, «с этого момента и начинается гибель Есенина как поэта-общественника и появляется поэт тоскующей лиры», «он окончательно ушел в салоны», «это возмутительное хождение Есенина по салонам… заставило кружок, вследствие ареста ряда товарищей… переживавший тяжелый кризис, порвать окончательно с ним [Есениным]».
В последнем письме, посланном суриковцами Есенину, «указывалось на его предательство делу рабочих и крестьян». Вот так. Ни больше ни меньше. Суриковцы даже после смерти поэта так и не поняли, что в 1915 году ему нужны были не маевки и нелегальщина, а лучшие поэты России, лучшие ее газеты и журналы, находящиеся в столице, лучшие издательства. А тут – Арский, Шкулев… Когда Есенин читал им свои стихи, то, по воспоминаниям очевидца, «они, искушенные поэты, просто пожимали плечами в крайнем недоумении и смущении… А когда он кончил читать, то все смотрели друг на друга, не зная, что сказать, как реагировать на совсем непохожее, что приходилось слышать до сих пор».
Любительский уровень Суриковского кружка Есенин перерос меньше чем за год. Но с ним считались. Когда зимой 1915-го он прочитал на очередном заседании стихотворение «Русь», то был избран в редакционную комиссию кружка и… тут же повел себя как хозяин. Он заявил, что уровень стихотворений, публикующихся в журнале суриковцев «Друг народа», жалок и что надо отбирать стихи более строго. Комиссия возмутилась, и Есенин был выведен из ее состава.
В отместку он через день принес старейшинам-суриковцам заявление: «Прошу Совет кружка вычеркнуть меня из числа действительных членов и возложенных на меня обязанностей кружка». Не очень грамотно, но зато очень ясно объяснил Есенин кружковцам, что делать ему у них больше нечего.
Когда речь шла о его поэтической судьбе, молодой Есенин умел принимать самые резкие решения и делать самые рискованные шаги, не обращая внимания на недовольство товарищей, помощников, меценатов. В будущем эта способность к разрывам и к стремлению жить своим русским умом не раз помогала поэту разговаривать на равных с самыми значительными людьми его эпохи.
Гораздо больше, нежели Суриковский кружок, дал Есенину народный университет имени Шанявского, который он начал посещать в сентябре 1913 года. Меценат польского происхождения, Альфонс Львович Шанявский, разбогатевший на золотых сибирских рудниках, в 1905 году предложил Московской городской думе «принять от него в дар дом в Москве для почина, в целях устройства и содержания в нем или из его доходов народного университета». Три года шли в Государственной думе дебаты о том, открывать его или не открывать. Пуришкевич не без оснований предупреждал депутатов, что новый народный университет может стать «источником новых вспышек революции». В том же духе высказывался и министр просвещения Шварц. Однако сопротивление охранителей и консерваторов было в конце концов сломлено, и в 1913 году университет открылся. Преподавателями института были поэт Валерий Брюсов, критик Юлий Айхенвальд, ботаник К. А. Тимирязев, физик П. Н. Лебедев, московские гуманитарные профессора П. Н. Сакулин, А. Е. Грузинский, М. Н. Сперанский.
Полтора года университета дали Сергею Есенину ту основу образования, которой ему так не хватало до сих пор.
«Слушаем лекцию профессора Айхенвальда, – вспоминает однокашник Есенина по университету Б. Сорокин, – он почти полностью цитирует высказывание Белинского о Боратынском. Склонив голову, Есенин записывает отдельные места лекции. Я сижу рядом с ним и вижу, как его рука с карандашом бежит по листу тетради: „Изо всех поэтов, появившихся вместе с Пушкиным, первое место, бесспорно, принадлежит Боратынскому“. Он кладет карандаш и, сжав губы, внимательно слушает. После лекции идем на первый этаж. Остановившись на лестнице, Есенин говорит: „Надо еще раз почитать Боратынского“».
Вместе с товарищами-шанявцами, будущими поэтами Василием Наседкиным, Николаем Колоколовым, Дмитрием Семёновским, Есенин наслаждается культурной жизнью Москвы, посещает Третьяковскую галерею, где на него производят сильное впечатление картины Поленова, Репина, Левитана.
– Смотрел Поленова. Конечно, у «Оки» его задержался, и так потянуло от булыжных мостовых домой, в рязанский простор, – обмолвился он как-то Борису Сорокину.
Их компания собирается в маленькой квартирке студентки Марии Бауер, дочери богатого сибирского промышленника, впоследствии, в 1930-е годы, проходившей по «делу» старшего друга Есенина критика Иванова-Разумника и отправленной после этого в ссылку. Мария угощает их чаем с пирожными, кокетничает с Есениным, предлагает всем вместе пойти на «Вишневый сад», посмотреть тогда уже знаменитых актеров – Качалова, Москвина, Леонидова, Книппер-Чехову… «В антракте… облокотившись на кресло, Сергей молчит. И только когда Наседкин спросил его, нравится ли спектакль, он, словно очнувшись, сердито проронил: „Об этом сейчас говорить нельзя! Понимаешь?“» (Н. Саратовский).
На одном из поэтических вечеров в университете Есенин прочитал новые стихи:
- Побегу по мятой стежке
- На приволь зеленых лех,
- Мне навстречу, как сережки,
- Прозвенит девичий смех.
- Если крикнет рать святая:
- «Кинь ты Русь, живи в раю!»
- Я скажу: «Не надо рая,
- Дайте родину мою».
Свое впечатление от стихов один из студентов выразил так:
– Особенно хороши были стихи о деревенской природе. Как на свежий стог сена сел…
Именно в университете Есенин основательно знакомится с европейской и американской литературой, впоследствии он свободно будет ориентироваться в ней, вспоминая произведения Данте, Шекспира, Оскара Уайльда, Эдгара По, Лонгфелло, Уитмена.
Услышав о молодом поэте, его приглашает к себе маститый профессор Сакулин, просит почитать стихи. «Отзыв критика был, по-видимому, очень лестен для Сергея. Из передаваемых им подробностей этого визита я помню, что стихотворение „Выткался на озере…“ Сергей для Сакулина читал дважды» (Н. Сардановский).
Но с кем бы он ни встречался, какие бы разговоры и споры ни вел, а к концу 1914 года он все чаще и чаще повторял:
– Поеду в Петроград, пойду к Блоку. Он меня поймет!
Недаром французская пословица гласит: «Поэты рождаются в провинции, а умирают в столице». Судьбоносное решение было окончательно принято. В марте 1915-го Есенин сошел на платформу Николаевского вокзала. Не зная, где искать Блока, побрел по Невскому, увидел большую книжную лавку, зашел. Робко спросил продавца, не знает ли он, где живет поэт Александр Блок. Продавец, к счастью, знал адрес…
По сравнению с тем юношей, который появился в Москве три года назад, Есенин, идущий по Невскому, был уже совершенно другим человеком. За эти три года он навсегда расстался с мыслью о работе, о службе, о постоянном заработке. Его будущая жизнь виделась ему только как жизнь поэта, только как жизнь свободного художника.
Ясно ли, смутно ли, но он уже понимал, что поэзия окончательно взяла его душу в полон, что не его судьба – семья, дети, жена, уют, покой. Ни сил, ни желания для этой столь необходимой каждому обычному человеку стороны жизни у него не будет. Женщины, романы, увлечения – другое дело, как же поэту без них?
Он навсегда расстался с мыслями о своем месте в революционном движении, о социал-демократических соблазнах, с мыслями о нелегальщине, общественной работе, политической карьере. Он поэт. А все, что с ним произошло, – лишь временная лихорадка молодого незрелого ума.
Он навсегда расстался с иллюзиями удобного самодеятельного полуграфоманского существования при всякого рода кружках и литобъединениях типа Суриковского. Он – Сергей Есенин, а они – все остальные.
Он понимал, что таких исповедальных писем, какие ему довелось писать Грише Панфилову, он больше никому и никогда не напишет. Во всех будущих письмах он откровенен, но в меру, практичен, прикрыт маской, защищен тем пониманием жизненного успеха, о котором сказал в «Черном человеке»: «Казаться улыбчивым и простым – самое высшее в мире искусство». А вся исповедальная энергия его души отныне только в стихах.
Глава четвертая
Восхождение на Парнас
Быть в траве зеленым, а на камне серым…
Н. Клюев
Итак, к весне 1915 года девиз Есенина «В Москву! В Москву!» сменился на другой: «В Петербург! К Блоку! К Блоку!»
Но в «Автобиографии» поэт пишет нечто другое:
«19 лет попал в Петербург проездом в Ревель к дяде». Как бы случайно попал, по пути, проездом. А вообще мог бы и не заезжать… Лукавил Есенин, лукавил. Не хотелось ему, признанному поэту, в 1923 году, когда он сочинял свою очередную автобиографию, признаваться читателям в том, что в Москве он спал и видел, как бы добраться до столицы, до короля поэтов Александра Блока, добиться признания петербургской элитой его, Сергея Есенина.
С высоты достигнутого опыта и всероссийской славы эти честолюбивые планы, видимо, уже казались Есенину умаляющими его достоинство, и поэт умело замаскировал их: «попал проездом»…
Анатолий Мариенгоф, по всей вероятности, был более точен в «Романе без вранья», где привел слова Есенина:
«Говорил им, что еду бочки в Ригу катать. Жрать, мол, нечего. А в Петербург на денек, на два, пока партия моя грузчиков подберется. А какие там бочки – за мировой славой в Санкт-Петербург приехал, за бронзовым монументом…»
Возможно, что Есенин держал в уме: если его попытка завоевать Петербург будет неудачной – тогда делать нечего, придется ехать в Ревель. Но скорее всего он прогонял от себя всякие мысли о неудаче. Петербург должен пасть перед его, Есенина, натиском. Путь к завоеванию столицы лежал через признание Есенина Блоком. Недаром, не теряя ни одного дня, прямо с вокзала, он отправился на Офицерскую. Не застав Блока, написал ему записку: «Александр Александрович! Я хотел бы поговорить с Вами. Дело для меня очень важное. Вы меня не знаете, а может быть, где и встречали по журналам мою фамилию. Хотел бы зайти часа в 4. С почтением С. Есенин».
И, как охотничья собака по следу, ринулся Есенин на поиски Блока по Петербургу. Сначала в редакцию «Огонька». Блока там не было. Подождал в приемной какое-то время, нервничал, комкал свою старенькую кошачью шапку; когда в приемную редактора, где он сидел, отворялась дверь, с надеждой вскидывал голову: кто пришел? Уж не Блок ли? Не вытерпел: а вдруг Блок уже воротился домой, а он здесь сидит, теряет золотое время. Попросил клочок бумаги, на котором торопливо и уже безо всяких подробностей и безо всякого политеса нацарапал: «Я – поэт, приехал из деревни, прошу меня принять». Записка, по сравнению с той, которую Есенин оставил на квартире Блока, была глуповатой и бестактной, но он от волнения уже не понимал ничего. Хлопнул дверью и помчался на Офицерскую. Дверь квартиры ему отворил сам Александр Александрович. Высокий, статный, замкнутый, в темной домашней фланелевой куртке с белым воротничком. Через десять лет после того свидания уже знаменитый Сергей Есенин напишет в последней своей «Автобиографии»:
«Когда я смотрел на Блока, с меня капал пот, потому что в первый раз видел живого поэта».
Тем самым Есенин сразу как бы отделил и Блока, и себя от всех якобы поэтов, с которыми ему пришлось встречаться в трехлетний московский период жизни. Всем «суриковцам» и всем «шанявцам» – Колоколову, Семёновскому, Филипченко, Белоусову, Кошкарову, Шкулеву, – всем им, недавним своим товарищам и наставникам, Есенин отказывал в высоком звании поэта, потому что «не капал у него пот со лба», когда он встречался с ними…
Вскоре он встретился с Зинаидой Гиппиус и Мережковским, навестил живших в Царском Селе Ахматову и Гумилева, осенью побратался с Николаем Клюевым, приехавшим в Питер, чтобы познакомиться с рязанским Лелем… Но пот на лбу, оттого что видел «живых поэтов», уже более не проступал ни разу.
Петроград 1915–1916 годов жил призрачной жизнью. Прошлое интересовало петербургскую художественную элиту куда больше, нежели непонятное настоящее и грозное будущее.
Петербургские снобы жили в мире Оскара Уайльда и Обри Бердслея, Эрнста Теодора Амадея Гофмана и Карло Гоцци, встречались на спектаклях, воспроизводивших античные и средневековые сюжеты, на выставках старинных портретов, дорогого фарфора, мебели XVIII века, гравюр.
Особняки и квартиры меценатов, модных артистов и художников были обставлены так, словно они жили во времена Людовика XVI или в крайнем случае Александра Благословенного. Преобладал стиль модерн, но коллекции составлялись из мебели и безделушек самых разных эпох. Костюмы, прически, манеры – все дополняло этот грандиозный исторический маскарад… Любовь к маскараду в среде петербургской богемы подогревал замечательный поэт и лицедей Михаил Кузмин, с его культом игрушечности окружающего мира, в котором жизнь упрощалась до своеобразного мюзик-холла на сцене «Бродячей собаки», до костюма и прически.
Есенин, пожелавший завоевать художественный Петербург, не мог, естественно, миновать его соблазнов, о которых предупреждал Александр Блок:
«За каждый шаг свой рано или поздно придется дать ответ, а шагать теперь трудно, в литературе, пожалуй, всего труднее. Я все это не для прописи Вам хочу сказать, а от души: сам знаю, как трудно ходить, чтобы ветер не унес и чтобы болото не затянуло».
С легкой руки Александра Блока, давшего Сергею Есенину рекомендательные письма к поэту Сергею Городецкому и влиятельному журналисту из «Биржевых ведомостей» Михаилу Мурашеву, начинается есенинское восхождение к славе в северной столице.
Мариенгоф, сильно шаржируя, так передавал рассказ Есенина:
« – Знаешь, как я на Парнас восходил?.. Тут, брат, дело надо было вести хитро. Пусть, думаю, каждый считает: я его в русскую литературу ввел. Им приятно, а мне наплевать. Городецкий ввел? – Ввел. Клюев ввел? – Ввел. Сологуб с Чеботаревской ввели? – Ввели. Одним словом: и Мережковский с Гиппиусихой, и Блок, и Рюрик Ивнев… к нему я, правда, первому из поэтов подошел – скосил он на меня, помню, лорнет, и не успел я еще стишка в двенадцать строчек прочесть, а уже он тоненьким таким голосочком: „Ах, как замечательно! Ах, как гениально! Ах!..“ – и, ухватив меня под ручку, поволок от знаменитости к знаменитости, свои „ахи“ расточая тоненьким голоском. Сам же я скромного, можно сказать, скромнее. От каждой похвалы краснею, как девушка, и в глаза никому от робости не гляжу. Потеха!.. Вот и Клюев тоже так. Он маляром прикинулся. К Городецкому с черного хода пришел на кухню: „Не надо ли чего покрасить?..“ И давай кухарке стихи читать. А уж известно: кухарка у поэта. Сейчас к барину: „Так-де и так“. Явился сам барин. Зовет в комнаты – Клюев не идет: „Где уж нам в горницу: и креслица-то барину перепачкаю, и пол вощеный наслежу“. Барин предлагает садиться. Клюев мнется: „Уж мы постоим“. Так, стоя перед барином в кухне, стихи и читал…»
Наверное, за исключением некоторых деталей, дело обстояло именно так, но Есенину повезло в том, что петербургское общество было в известном смысле подготовлено к его появлению.
Мистическая, экзальтированная любовь к России во время войны достигла своего апогея. Иконы Нестерова и Васнецова, картины Билибина и Рериха, увлечение вышедшим из олонецких лесов Николаем Клюевым, новые дворцы в древнерусском стиле – все это как бы увенчалось появлением чудесного гостя, вестника, гения из народа, который, в отличие от Клюева, завоевал не только умы, но и сердца пресыщенных искусством петербуржцев.
«Факт появления Есенина был осуществлением долгожданного чуда», – так написал в 1926 году один из первых покровителей Есенина в Петербурге Сергей Городецкий.
«Литературная летопись не отмечала более быстрого и легкого вхождения в литературу. Всеобщее признание свершилось буквально в какие-нибудь несколько недель. Я уже не говорю про литературную молодежь, но даже такие „мэтры“, как Вячеслав Иванов и Александр Блок, были очарованы и покорены есенинской музой» (Р. Ивнев).
Итак, приехав в Петербург 9 марта и в тот же день встретившись с Блоком, 11 марта Есенин – уже у Городецкого. От него получает два рекомендательных письма – к журналисту С. Либровичу, а также к издателю «Ежемесячного журнала» В. С. Миролюбову с просьбами помочь, напечатать, дать авансы, заплатить хорошие гонорары – поскольку появился «новый юный талант» из народа.
Михаил Мурашев, к которому Есенин пришел с запискою от Блока, радушно принимает юношу, кормит обедом, слушает его стихи, оставляет ночевать, а утром отправляет сразу в несколько редакций со своими рекомендательными письмами. Публикации стихов Есенина и отзывы о нем посыпались, как из ведра. Поэта наперебой стали приглашать в салоны петербургских меценатов и на литературные вечера.
Поэт Всеволод Рождественский вспоминает, как уверенно и в то же время умно вел себя Есенин в редакциях тогдашних чопорных журналов.
…Он вошел в приемную редактора, окинул взглядом не без некоторой дерзости всех ожидающих приема – сесть было негде. Распознав в юноше в потертой студенческой тужурке начинающего поэта, Рождественского, он решительно направился к нему через всю комнату.
– Может, вдвоем поместимся? – широкая улыбка сузила его лукавые глаза. – Стихи? – спросил он шепотом.
– Стихи! – ответил ему студент.
Молодые поэты разговорились, а когда к концу их беседы выяснилось, что редактор, которого они ожидали, давно уехал, Есенин расхохотался:
– Ловко! А мы-то сидели, мы-то ждали рая небесного! Ну да ладно! Я еще своего добьюсь. Будут Есенина печатать!
28 марта 1915 года Есенин был на вечере поэтов в Зале армии и флота, где выступали Александр Блок, Игорь Северянин, Федор Сологуб. Вечером он уже в гостях у молодых поэтов Рюрика Ивнева и Кости Ляндау. А через день читает стихи в редакции «Нового журнала для всех» вместе с Осипом Мандельштамом, Георгием Ивановым, Георгием Адамовичем.
Литературный быт Петербурга той эпохи, достаточно рельефно изображенный Анной Ахматовой в «Поэме без героя», был конечно же странен и удивителен для Есенина. Он сразу почувствовал, что интерес к нему в этом обществе – не всегда чист и бескорыстен.
В литературных салонах его окружили молодые поэты, равнодушные к женщинам, остроумные сплетники, представители не столько золотой, сколько «голубой» молодежи. Они пудрили щеки, мазали помадой губы, подкрашивали брови и ресницы. Их называли «юрочками», имея в виду самого типичного из этой среды Юрия Юркуна, интимного друга Михаила Кузмина, петербуржского «александрийца». Такая же атмосфера была и на вечеринках у Рюрика Ивнева, где однажды Сергея Есенина, который был «гвоздем» вечера, настойчиво попросили спеть частушки, причем обязательно «похабные»… Сергей с легкой ухмылочкой согласился, однако простая деревенская похабщина не заинтересовала изысканных снобов. По углам шушукались одинокие парочки, то ли посмеиваясь над Есениным, то ли увлеченные своими интимными отношениями. Есенин, обескураженный, стал сбиваться, петь с перерывами, нескладно и невесело. Ему стало не по себе. И когда чей-то голос громко произнес что-то изощренно непристойное, Есенин оборвал частушку на полуслове. Наступило общее неловкое молчание, и развлечение бесславно закончилось.
По-другому было на вечерах в богатых буржуазных салонах. За ним ухаживали, ему удивлялись, ахали, охали, его лорнировали толстые дамы, ему подавали угощение на коллекционном фарфоре, он читал стихи, сидя на золоченых стульях, вдыхая дым благовонных дорогих папирос, которыми дымили под шартрез отцы семейств. Внутренне посмеиваясь над публикой, поэт читал:
- Мать с ухватами не сладится,
- Нагибается низко,
- Старый кот к махотке крадется
- На парное молоко.
Дамы изнывали от восторга:
– Как вы сказали? «Ухватами»? Прелестно!
– Махотка? Ах, это замечательно! Вы слышали, милочка, как он произнес: «Махотка!» «Мо-ло-ко»! «Ко-ро-ва»! Ну конечно же, он истинный поэт! И кудри, крупные какие, поглядите! Пастушок, истинный пастушок!..
Молодой Есенин улыбался, позволял гладить себя по «бархатной шерсти», воспринимая эти благоглупости спокойно, в чем сказывалась его крестьянская благовоспитанность. Лишь иногда в глазах загорался недобрый огонек и чувствовалось, что долго такое добродушие длиться не может.
На всю жизнь Есенину запомнился вечер в салоне Зинаиды Гиппиус и Дмитрия Мережковского. Хозяйка навела на него лорнет и с холодной издевкой спросила:
– Что это на вас за гетры?
Есенин, опешив, что с ним тогда случалось редко, ответил:
– Это валенки!
Прозорливая ведьма не успокоилась:
– Вы вообще кривляетесь!
Несмотря на ставший уже привычным свой успех в ее салоне, Есенин всю жизнь не мог простить Зинаиде Гиппиус унижения и растерянности, которые тогда испытал.
В очерке «Дама с лорнетом», написанном уже после возвращения из-за границы, Есенин дал волю своему застарелому гневу, назвав Мережковского «дураком и бездарностью», а Гиппиус – «лживой и скверной». По правде говоря, это было ответом на фельетон Мережковского о Есенине, опубликованный в парижской газете, где почтенный эмигрант тоже не постеснялся в выражениях. Любопытно, однако, что Есенин «расплевывается» с Гиппиус, но помнит, что когда-то, в 1915 году, она написала о нем в «Голосе жизни» хвалебную статью под псевдонимом «Роман Аренский» («Хотя Вы писали обо мне статьи хвалебные…»). Такое признание означало для него в те времена многое. Недаром в своем первом письме Николаю Клюеву от 24 апреля 1915 года Есенин не преминул сообщить о статье Зинаиды Гиппиус.
О том, что юноша уже тогда был себе на уме, все запоминал и вел свою игру, свидетельствует его письмо к Н. Ливкину, написанное через год с лишним после посещения «дамы с лорнетом».
«Когда Мережковский, Гиппиусы и философовы открыли мне свое чистилище и начали трубить обо мне, разве я, ночующий в ночлежке по вокзалам, не мог не перепечатать стихи, уже употребленные? Я был горд в своем скитании… Я имел право просто взять любого из них за горло и взять просто сколько мне нужно из их кошельков. Но я презирал их – и с деньгами, и со всем, что в них есть… Поэтому решил просто перепечатать стихи старые, которые для них все равно были неизвестны».
Есенин кое-что придумывает и преувеличивает в этом письме («ночлежки», «взять за горло»), но ясно одно: к славе и успеху он идет самым кратчайшим путем, понимая, как надо использовать всех журналистов, всех издателей, всех хозяев салонов, встречающихся на его пути и неравнодушных к нему… Лишь к немногим из них он сохранил на всю жизнь бескорыстные и дружеские чувства.
Он очень рано сообразил, какими средствами достигаются успех и слава. Пристально следил за журналами и газетами, вырезал все, что они писали о нем. Бюро вырезок, существовавшее тогда в Петрограде, присылало ему все отзывы и рецензии на его стихи. Есенин, живший в то время весьма стесненно, не жалел на это денег.
В ответ на наивное и хвастливое письмо Есенина, где тот сообщал о своих успехах («Стихи у меня в Питере прошли успешно. Из 60 принято 51. Взяли „Северные записки“, „Русская мысль“, „Ежемесячный журнал“ и др.»), о статье Гиппиус, о том, что «осенью Городецкий выпускает мою книгу „Радуница“», – Николай Клюев, прошедший до Есенина все соблазны питерских салонов, летом 1915 года присылает ему письмо, которое, видимо, было для Есенина чрезвычайно важным и которое, несомненно, помогло ему выжить и не отравиться угаром салонной славы.
Многое из того, что Есенин ощущал инстинктивно, у Клюева было взвешено, измерено и четко сформулировано. Они еще не знакомы. Клюев знает Есенина лишь по стихам и по двум письмам. И тем не менее открывает ему свою душу, делится своим опытом, и поистине после такого письма брат Николай мог написать в «Плаче о Сергее Есенине» после его смерти: «Лепил я твою душеньку, как гнездо касатка».
«Голубь мой белый… Ведь ты знаешь, что мы с тобой козлы в литературном огороде и только по милости нас терпят в нем… Особенно я боюсь за тебя: ты, как куст лесной щипицы, который чем больше шумит, тем больше осыпается. Твоими рыхлыми драченами объелись все поэты, но ведь должно быть тебе понятно, что это после ананасов в шампанском… Быть в траве зеленым, а на камне серым – вот наша с тобой программа, чтобы не погибнуть. Знай, свет мой, что лавры Игоря Северянина никогда не дадут нам удовлетворения и радости твердой, между тем как любой петроградский поэт чувствует себя божеством, если ему похлопают в ладоши в какой-нибудь „Бродячей собаке“, где хлопали без конца и мне и где я чувствовал себя наинесчастнейшим существом… Я холодею от воспоминания о тех унижениях и покровительственных ласках, которые я вынес от собачьей публики… Я помню, как жена Городецкого в одном собрании, где на все лады хвалили меня, выждав затишье в разговоре, вздохнула, закатила глаза и потом изрекла: „Да, хорошо быть крестьянином“… Видите ли – неважен дух твой, бессмертное в тебе, а интересно лишь то, что ты, холуй и хам-смердяков, заговорил членораздельно…»
Несомненно, что такие предостережения были необходимы Есенину. Каким бы здравым и трезвым умом ни обладал он сам – трудно было ему, девятнадцатилетнему, понять, где лесть, где зависть, где искреннее чувство, слишком уж по-ребячески наивно относился он к каждой своей публикации, к каждой статье или газетному отчету, где упоминалось его имя.
«Интересно было наблюдать за поэтом, когда его стихотворение появлялось в каком-нибудь журнале. Он приходил с номером журнала и бесконечное количество раз перелистывал его. Глаза блестели, лицо светилось…» (из воспоминаний М. Мурашева).
А имя его все чаще и чаще попадало на страницы самых разных изданий. И несомненно то, что Есенин, собиравший все упоминания о себе, прочитывал эти номера газет и журналов вдоль и поперек. А исторический, политический и социальный фон, отраженный в изданиях 1915–1916 годов, был чрезвычайно поучителен.
Газета «Кубанская мысль» от 29 ноября 1915 года опубликовала стихотворение Есенина «Плясунья».
- Ты играй, гармонь, под трензель,
- Отсыпай, плясунья, дробь!
- На платке краснеет вензель,
- Знай прищелкивай, не робь!
В этом же номере статья П. Кузько «О поэтах из народа» – Есенине, Клюеве, Городецком. И тут же информация «Еще о „черном съезде“», в которой журналист издевается над черносотенцами, сеющими панику от предчувствия какой-то наступающей мифической революции: «А шумят-то как! В России – революция, Москва и Петроград уже захвачены революционерами. Отечество на краю гибели». (История показала, кто был прав – прогрессивный журналист или реакционеры-черносотенцы.)
В солидных «Биржевых ведомостях» от 13 декабря 1915 года опубликовано стихотворение Есенина «В лунном кружеве украдкой…», тут же – информация об отъезде государя императора в действующую армию, но что самое любопытное – газета призывает своих читателей подписаться на 1916 год и привлекает их списком авторского актива газеты. В нем наряду с литературными знаменитостями В. Брюсовым, А. Блоком, Л. Гумилевым, А. Куприным, Вяч. Ивановым, Д. Мережковским – философы Н. Бердяев и Л. Карсавин, политические вожди В. Маклаков и П. Струве, академик Рерих, профессор Ф. Зелинский и… девятнадцатилетний юноша Есенин, который лишь несколько месяцев назад переступил порог салона Мережковских и вытирал пот со лба при свидании с Александром Блоком!
В этом же номере – информация о вечере поэзии Бальмонта («Лекции Бальмонта были похожи не на лекцию, а на литургию солнцу, огню и луне»).
Рядом, в рубрике «Летопись войны», – «Записки кавалериста» Николая Гумилева – о буднях войны, ее бестолковщине, об окопах, залитых водой, об отступлении, о смертях и ранениях.
И конечно же опять о черносотенцах. Не могла же уважающая себя газета не пинать тогда в каждом номере этих замшелых антисемитов, то и дело пугавших общество якобы приближающейся революцией!
«Петроградские ведомости» от 11 июня 1915 года:
«Из рязанской губернии приехал 19-летний крестьянский поэт Сергей Есенин. Отдельные кружки поэтов приглашали юношу нарасхват; он спокойно и сдержанно слушал стихи модернистов, чутко выделял лучшее в них, но не увлекаясь никакими футуристическими зигзагами. Стихи его очаровывают прежде всего своей непосредственностью; они идут прямо от земли, дышат полем, хлебом и даже прозаическими предметами крестьянского обихода».
Автор рецензии цитирует стихотворение «Пахнет рыхлыми драченами…» и продолжает:
«Вот поистине новые слова, новые темы, новые картины! В каждой губернии целое изобилие своих местных выражений, несравненно более точных, красочных и метких, чем пошлые, вычурные словообразования Игоря Северянина, Маяковского и их присных».
Автор заметки – Зоя Бухарова. «Петроградские ведомости» были авторитетной официальной газетой с эмблемой Государственного герба России – двуглавым орлом – и примечанием: «Сто восемьдесят девятый год издания».
4 ноября 1915 года тот же автор в той же газете публикует рецензию на вечер «Красы» – литературной группы «крестьянских» поэтов и писателей, созданной в 1915 году Сергеем Городецким и Алексеем Ремизовым.
Вечер состоялся 25 октября в концертном зале Тенишевского училища. Рецензентша была очарована Есениным и Клюевым.
«Когда-нибудь мы с восторгом и умилением вспомним о сопричастии нашем к этому вечеру, где впервые предстали нам ясные „ржаные лики“ двух крестьянских поэтов, которых скоро с гордостью узнает и полюбит вся Россия…
Робкой, застенчивой, непривычной к эстраде походкой вышел к настороженной аудитории Сергей Есенин. Хрупкий девятнадцатилетний крестьянский юноша с вольно вьющимися золотыми кудрями, в белой рубашке, высоких сапогах, сразу уже одним милым доверчиво-добрым, детски чистым своим обликом властно приковал к себе все взгляды. И когда он начал с характерными рязанскими ударениями на "о" рассказывать меткими, ритмическими строками о страданиях, надеждах, молитвах родной деревни («Русь»), когда засверкали перед нами необычные по свежести, забытые по смыслу, а часто и совсем незнакомые обороты, слова, образы, когда перед нами предстал овеянный ржаным и лесным благоуханием «Божией милостью» юноша-поэт, – размягчились, согрелись холодные, искушенные, неверные, темные сердца наши, и мы полюбили рязанского Леля».
17 апреля 1916 года «Биржевые ведомости» напечатали одно из лучших стихотворений Есенина тех лет «Запели тесаные дроги…», а на первой полосе – размышления сербского премьера Николая Пашича, которыми он поделился с корреспондентом газеты незадолго до Сараевского выстрела: «Сербия навсегда связала свою судьбу с судьбой России. Мы, если привязываемся, то навеки, всем сердцем, и никакие испытания не могут поколебать сербских тяготений к своей защитнице… Великая война неизбежна, и тогда-то Россия убедится, кто будет верен ей». Может быть, прочитав это пламенное слово, Есенин написал сонет о войне, в котором обратился к Греции: «Возьми свой меч, будь Сербии сестрою».
Летом 1915 года Сергей Есенин, по свидетельству сестры поэта Екатерины, за 18 ночей набросал вчерне повесть «Яр», которая вскоре была опубликована в журнале «Северные записки».
20 апреля 1916 года в «Биржевых ведомостях» появилась статья Измайлова «Темы и парадоксы». Статья о Горьком, но одновременно рецензент обращает внимание и на повесть Есенина, что само по себе было необычным (мировая знаменитость и молодой поэт, начинающий прозаик!). Г-н Измайлов понимает, что «Есенин отнюдь не сторонник Горького», он называет его «свободным писателем» и заключает, что Есенин в повести, видимо, хотел произнести проклятие деревне, а изрек «благословение». Но дело даже не в оценке первого прозаического опыта Есенина, а в отрывках из публицистики Горького, приведенных в статье, из которых видно – где, в каких салонах и каким людям приходилось в то время читать стихи Сергею Есенину: «Наживая огромные деньги без труда, без забот, люди болезненно стремились к развлечениям: кабаки и театры битком набиты, развилась маниакальная страсть покупать предметы роскоши. Уж если мы можем похвастаться чем-то перед Европой, так это тем, что у нас воруют бесстыднее и больше…»
Любопытен номер «Биржевых ведомостей» от 10 января 1916 года. Рядом Есенин – стихотворение «Лисица» – и Блок – «Мадонна», некролог А. Куприна, посвященный Анатолию Дурову. А в следующем номере продолжение «Записок кавалериста» Н. Гумилева, которое стоит того, чтобы его процитировать:
«Есть люди, рожденные только для войны, и в России таких людей не меньше, чем где бы то ни было. И если им нечего делать в „гражданстве северной державы“, то они незаменимы „в ее воинственной судьбе“, а поэт знал, что это – одно и то же».
Есенин как комета ворвался в сонм петербургских светил.
В номере «Биржевых ведомостей» от 25 декабря 1915 года, посвященном «Дню Рождества Христова», – целый парад планет: новелла Леонида Андреева, стихотворения Мережковского, Бальмонта, Бунина – и Есенин:
- Все встречаю, все приемлю,
- Рад и счастлив душу вынуть.
- Я пришел на эту землю,
- Чтоб скорей ее покинуть.
Любопытно, что отрывок из «Возмездия» Александра Блока о Польше и Варшаве, начинающийся строкой «Страна под бременем обид…», напечатан здесь с цензурным исправлением одного блоковского слова:
- Не так же ль и тебя, Варшава,
- Столица гордых поляков,
- Дремать принудила орава
- Военных прусских пошляков?
Но ведь у Блока было «русских пошляков», а цензура, видимо, воспользовавшись тем, что в то время Варшава находилась под немецкой оккупацией, ловко отредактировала строчки Блока, написанные задолго до начала войны.
Анна Ахматова весной 1965 года в разговоре с литературоведом А. П. Ломаном вспомнила, как именно этот номер «Биржевых ведомостей» на Рождество полувековой давности привезли в Царское Село ей и Николаю Гумилеву Сергей Есенин и Николай Клюев:
«Видимо, это было уже на второй или третий день Рождества, потому что он привез с собой рождественский номер „Биржевых ведомостей“. Немного застенчивый, беленький, кудрявый, голубоглазый и донельзя наивный, Есенин весь сиял, показывая газету. Я сначала не понимала, чем было вызвано это его сияние. Помог понять, сам не очень мною понятый, его „вечный спутник“ Клюев.
– Как же, высокочтимая Анна Андреевна, – расплываясь в улыбку и топорща моржовые усы, почему-то потупив глазки, поворковал, да, поворковал сей полудьяк, – мой Сереженька со всеми знатными пропечатан, да и я удостоился.
Я невольно заглянула в газету. Действительно, чуть ли не вся наша петроградская «знать», как изволил окрестить широко тогда известных поэтов и писателей Клюев, была представлена в рождественском номере газеты – Леонид Андреев, Ауслендер, Белый, Блок, Брюсов, Бунин, Волошин, Гиппиус, Мережковский, Ремизов, Скиталец, Сологуб, Тренев, Тэффи, Шагинян, Щепкина-Куперник, и Есенин, и Клюев. Иероним Ясинский умудрился в один номер газеты, как в Ноев ковчег, собрать всех, даже совершенно несовместимых, не позабыв и себя…
Я хорошо представляла себе, как трудно было юноше разобраться в этом смешении имен и каких-то идей, ведь ему было всего двадцать лет, и он был, или только казался мне, страшно открытым.
Но я чувствовала, что ему очень хочется прочесть его стихи, и попросила прочитать. Он назвал меня Анной Андреевной, а как же мне его называть? Так хотелось просто назвать – Сережа, но это противоречило бы всем правилам неписаного этикета, которым мы отгораживали себя от тех, кто не принадлежал к нашей «вере», вере акмеистов, и я упрямо называла его Сергей Александрович.
И он начал читать, держа в одной руке газету, другой жестикулируя, но, видимо, от смущения, жесты были угловаты.
- Край родной! Поля, как святцы,
- Рощи в венчиках иконных…
- Я хотел бы затеряться
- В зеленях твоих стозвонных.
- По меже, на переметке,
- Резеда и риза кашки.
- И вызванивают в четки
- Ивы – кроткие монашки…
Читал он великолепно, хоть и немного громко для моей небольшой комнаты. Те слова, которые, он считал, имеют особое значение, растягивал, и они действительно выделялись…
Я просила еще читать, и он читал, а Клюев смотрел на него просто влюбленными глазами, чему-то ухмыляясь. Читая, Есенин был еще очаровательнее. Иногда он прямо смотрел на меня, и в эти мгновения я чувствовала, что он действительно «все встречает, все приемлет», одно тревожило, и эту тревогу за него я так и сохранила, пока он был с нами, тревожила последняя строка: «Я пришел на эту землю, чтоб скорей ее покинуть…»
Постепенно скованность его уходила, и он доверчиво уже готов был спорить. Он знал мои стихи и, прочитав наизусть несколько отрывков, сказал, что ему нравится – уж очень красивые и «о любви много», только жаль, что много нерусских слов. Это было очень наивно, но откровенно…
Мне его стихи нравились, хотя у нас были разные объекты любви – у него преобладала любовь к далекой для меня его родине, и слова он находил совсем другие, часто уж слишком рязанские, и, может быть, поэтому я его в те годы всерьез не принимала…»
Эта запись, сделанная Александром Петровичем Ломаном, дальним родственником царскосельского полковника Ломана, опровергает усиленно внедрявшуюся много десятилетий легенду о том, что Ахматова якобы не любила поэзию Есенина.
Воспоминания эти довольно обширны, мы процитировали лишь малую часть, относящуюся к 1915 году, а заканчиваются они так: «Ушел поэт, а это всегда катастрофа. После смерти Блока, ошеломившей меня, это была вторая утрата».
А в тот рождественский день поэты дружески расстались. Ахматова подарила Есенину свою поэму «У самого моря», вырезанную из журнала «Аполлон», с надписью: «Сергею Есенину – Анна Ахматова. Память встречи. Царское Село 25 декабря 1915 года». Николай Гумилев подарил ему свой сборник стихотворений «Чужое небо» с подобной же надписью…
Внешняя канва жизни Есенина в 1915 году заплеталась и завязывалась всяческими узелками.
9 марта, в день приезда Есенина в Питер, вышел царский указ об очередном призыве на военную службу, а к концу апреля Есенин отправился в Рязань на призыв в армию. По пути он заехал в Москву, навестил Анну Изряднову с сыном. Менее двух месяцев не было его в Москве, и любящая женщина заметила, что в нем произошли разительные перемены. Он был уверен в себе, излучал обаяние человека возмужавшего и окрыленного, усмехался. «Приехал в Москву уже другой», – вспоминает Анна.
В конце мая Есенин приезжает в Рязань – на место призыва, но от армии ему удалось отвертеться. «От военной службы меня до осени освободили. По глазам оставили. Сперва было совсем взяли», – писал поэт петербургскому актеру Чернявскому. Поскольку со зрением у него всегда все было в порядке, можно предположить, что Есенин симулировал какой-то дефект. На самом деле 12 июня на заседании Совета министров Николай II предложил передать вопрос о призыве ратников на обсуждение Государственной Думы и Государственного Совета. В результате призыв ратников II разряда был отложен на осень.
Летом 1915 года Сергей Есенин писал тому же В. Чернявскому:
«Дорогой Володя!.. Приезжал тогда ко мне К. Я с ним пешком ходил в Рязань, и в монастыре были, который далеко от Рязани. Ему у нас очень понравилось. Все время ходили по лугам. На буграх костры жгли и тальянку слушали. Водил я его на улицу. Девки ему очень по душе. Полюбилось так, что еще хотел приехать. Мне он понравился еще больше, чем в Питере».
Бесполезно было до последнего времени искать в изданиях подробный комментарий к инициалу К. А между тем здесь идет речь о Леониде Каннегисере, гимназисте, поэте, будущем убийце Моисея Урицкого…
Вот отрывок из эссе Цветаевой «Нездешний вечер» с описанием собрания поэтов в начале января 1916 года.
«Лёня. Есенин. Неразрывные, неразливные друзья. В их лице, в столь разительно-разных лицах сошлись, слились две расы, два класса, два мира. Сошлись – через все и вся – поэты.
Лёня ездил к Есенину в деревню. Есенин в Петербурге от Лёни не выходил. Так и вижу их две сдвинутые головы – на гостиной банкетке, в хорошую мальчишескую обнимку, сразу превращавшую банкетку в школьную парту… (Мысленно и медленно обхожу ее.) Ленина черная головная гладь, Есенинская сплошная кудря, курча, Есенинские васильки, Ленины карие миндалины».
Каннегисер, очевидно, стал одним из его первых петербургских знакомых наряду с Владимиром Чернявским, Рюриком Ивневым, Константином Ляндау. Они принадлежали к той «золотой молодежи», которая часто посещала салон Евдокии Наградской, где Есенин сразу же стал ощущать себя личностью чужеродной. Но лучших из этой молодежи он сразу выделил и потянулся к ним, как и они к нему. Среди этих немногих был Леонид Каннегисер.
Четыре письма Каннегисера – это все, что сохранилось из его переписки с Есениным. После 1917 года они, очевидно, не встречались, и Есенин никогда впоследствии не упоминал о друге, поэте, своей рукой уничтожившем кровавого палача Петрограда и погибшем в застенках ВЧК.
Впрочем, Есенин послал как бы прощальный привет Леониду в январе 1925 года, одновременно оспаривая наивную восторженность своего друга, которая владела им в дни февральской революции и воплотилась в стихотворении, написанном 27 июня 1917 года в Павловске.
- На солнце сверкая штыками, —
- Пехота. За ней, в глубине, —
- Донцы-казаки. Пред полками —
- Керенский на белом коне.
- Он поднял усталые веки,
- Он речь говорит. Тишина.
- О, голос, – запомнить навеки:
- Россия. Свобода. Война.
- И если, шатаясь от боли,
- К тебе припаду я, о, мать,
- И буду в покинутом поле
- С простреленной грудью лежать,
- Тогда у блаженного входа,
- В предсмертном и радостном сне,
- Я вспомню – Россия, Свобода,
- Керенский на белом коне.
Почти через десять лет Есенин в «Анне Снегиной» с печальной улыбкой вспомнит своего восторженного друга и его стихи, и свою собственную восторженность, нахлынувшую в первые дни февраля, и подведет решительную черту под той «краснобанточно-лимонадной» эпохой краснобайства и фарисейства, непосредственно отталкиваясь от ликующего гимна молодого мстителя, так страшно закончившего свою жизнь:
- Свобода взметнулась неистово.
- И в розово-смрадном огне
- Тогда над страною калифствовал
- Керенский на белом коне.
- Война «до конца», «до победы».
- И ту же сермяжную рать
- Прохвосты и дармоеды
- Сгоняли на фронт умирать.
…Письма Сергея Есенина Л. Каннегисеру не найдены по сей день. Возможно, они были изъяты у Каннегисера при обыске его квартиры и уничтожены, а может быть, след их отыщется в архивах петроградской ВЧК.
Из писем Леонида Каннегисера Сергею Есенину:
21 июня 1915 года
«Свободны Вы на лето или нет? Если свободны, то пишите мне сейчас, когда думаете отправляться в путь, – я складываю вещи, котомку на плечи, за Вами в Кузьминское – и мы идем вдоль Оки до самого Нижняго. Так ведь мы с Вами решили?»
21 июля 1915 года
«Через какую деревню или село я теперь бы ни проходил (я бываю за городом) – мне всегда вспоминается Константиново, и не было еще ни разу, чтобы оно побледнело в моей памяти или отступило на задний план перед каким-либо другим местом. Наверное знаю, что запомню его навсегда. Я люблю его».
25 августа 1915 года
«А как у вас? Что твоя милая матушка? Очень ей от меня кланяйся. А сестренки? Я к ним очень привязался и полюбил их за те дни, что провел у вас. А где теперь твой приятель Гриша? Помнишь: „проводила мужа – под ногами лужа…“ Я-то помню, и даже очень, как все, что касается милого Константинова. Помню, как мы взлезли с ним втроем на колокольню, когда ночью горели Раменки, и какой оттуда был красивый вид!»
С.-Петербург, 11 сентября 1915 года
«Очень жду тебя в Петербурге. Видеть тебя в печати – мне мало… Твой Лёня».
Летом 1915 года Есенин чуть ли не каждый день уходил в свой любимый овин и писал, писал. Кроме повести «Яр», закончил рассказы «У Белой воды», «Бобыль и Дружок». Когда надоедало свивать затейливую ткань прозы, выходил по вечерам на берег Оки за церковь, смотрел на покосные станы, на шалаши, над которыми тянулись дымки от костров, мерцающих то здесь, то там на огромном пространстве пойменного луга.
Отдыхая от повести и рассказов, играючи написал несколько стихотворений – «Я странник убогий…», «Корова», «Белая свитка и алый кушак…», «Табун»…
- В холмах зеленых табуны коней
- Сдувают ноздрями златой налет со дней.
Эти строчки очень понравились ему, повторил раз, другой, щелкнул от радости языком, засмеялся. Слава Богу, что на недельку приехал Лёня Каннегисер, побродил с ним по старым заокским тропам, удалось передохнуть от каторжной добровольной работы. Это же надо – повесть «Яр» за восемнадцать дней написал!