Хроники Проклятого Валетов Ян
Контактов не было, а двигался мужчина, как и ожидалось, в район рынка Бобур.
Разминувшись с шумной толпой итальянских туристов, спешивших к Пирамиде, чтобы насладиться встречей с прекрасным, он перешел широкую проезжую часть, покосившись на раскрытую пасть тоннеля справа и не обратив никакого внимания на конную статую слева, зашагал дальше.
Через несколько сотен метров мужчина пересек площадь, вспугнув несколько раскормленных до размеров небольших куриц голубей, и углубился в узкие улочки, ведущие в глубь района.
Тут камер было меньше, но, судя по спокойной реакции наблюдателей, вполне достаточно для того, чтобы не сомневаться в надежности контакта с объектом.
Человек в перчатке сбавил темп, закурил еще одну сигарету и, сверившись по времени, неторопливо направился к старому зданию с нарисованной прямо на кирпичной кладке вывеской ресторана.
Перед самой дверью в заведение мужчина остановился, достал из кармана мобильный телефон и, набрав на нем ряд цифр, сказал несколько слов в трубку. Потом повернулся к камере видеонаблюдения, расположенной под козырьком крыши, вынесенной над входом, и, улыбнувшись, помахал рукой, словно прощаясь с кем-то невидимым.
Наблюдатели, сидящие в припаркованном неподалеку «рено», успели переглянуться с недоумением, а в следующий миг экран монитора погас, предварительно заполнившись «белым шумом».
– Ничего ж себе, – сказал один из наблюдателей по-итальянски и застучал по клавиатуре компьютера, пытаясь вернуть изображение. – Это что ж такое получается? Это кто ж нас отключил?
Мужчина в перчатке, продолжая улыбаться (и в улыбке явственно просматривалось торжество), поздоровался с мэтром и вслед за ним поднялся по лестнице на второй этаж, в царство тишины и белых накрахмаленных скатертей.
– Прошу вас, – мэтр с полупоклоном, но без излишнего почтения, распахнул перед ним дверь, и человек вошел в небольшой зал, многократно отразившись в зеркалах, украшающих помещение. – Месье что-нибудь желает?
Мужчина в перчатке сначала покачал головой, но тут же передумал и попросил холодной воды с лимоном. Мэтр удалился, а пришедший поудобнее устроился за столиком и огляделся вокруг.
До того, как ресторан заполнится до отказа, оставалось еще несколько часов, а сейчас, в промежутке между обедом и ужином, клиентов в верхних залах не было. Обслуживание в этом заведении всегда отличалось безукоризненностью, кухня была очень хороша, но без новомодных фокусов, разговору вряд ли кто помешает…
Человек достал из кармана небольшую коробочку и, нажав клавишу на торце, положил перед собой. На матовом боку приборчика замигал красный светодиод. Теперь ни на одно звукозаписывающее устройство, установленное в этом помещении или снаружи, по какому бы принципу оно не работало, сигнал поступить не мог. Такого рода джаммеры[93] состояли на вооружении в MI 5, и английские специалисты по противодействию электронной разведке сильно удивились бы, увидев сей агрегат на скатерти парижской ресторации.
Мужчина в перчатке взял в руки прохладный бокал с водой, но не успел отпить – в зал вошел один из тех, с кем он должен был сегодня увидеться. До того он никогда не встречался с вошедшим, но почти сразу догадался – перед ним коллега.
Гость был высок, из-за чего нескладен, рыж, практически без седины, несмотря на возраст около пятидесяти, и носил на лице драматически-удивленное выражение, что-то типа «Господи, да неужели!».
– Месье Корсак? – спросил рыжий, двинув бровями и без того стоящими домиком. – Я не ошибаюсь?
– А разве мы не виделись ранее? – вернул вопрос мужчина в перчатке. – Ваше лицо кажется мне знакомым!
– Ну что вы! – удивился рыжий, доигрывая старую как мир игру в «пароль-отзыв» до конца. – У меня прекрасная память на лица. Если бы мы встречались, я бы вас не забыл! Здравствуйте, месье Корсак! Я – Таччини. Надеюсь, что не заставил вас ждать?
Третий участник встречи тоже не заставил ждать своих визави и явился вслед за удивленным рыжим итальянцем.
Он был значительно моложе, чем Корсак и Таччини, где-то на полпути между тридцатью и сорока, не то чтобы высок, но выше среднего роста, и если бы в свое время Фрицу Лангу[94] понадобился бы исполнитель роли Зигфрида в новой версии «Нибелунгов», последний из пришедших подошел бы без парика и грима. Внешность у человека, представившегося после обмена паролями как Алекс Розенберг, была что ни на есть арийская: от пшеничного цвета волос и холодных голубых глаз до тонкого носа и скульптурно вылепленного подбородка с ямочкой.
– Ну, поскольку мы больше никого не ждем, – начал тот, кто назвался Корсаком, – давайте предъявим полномочия, господа. С одной стороны, – он пожал плечами, – это, конечно, дань традициям. С другой стороны – думаю, что осторожность не помешает.
– Отлично, – согласился синьор Таччини и, выудив из кармана нечто, сверкнувшее желтым, положил его на скатерть.
Это был фрагмент достаточно большой золотой монеты, приблизительно третья ее часть, но не отрубленная, а тонко обработанная. Два края из трех представляли собой неровную «пилочку», с разной длины и толщины зубчиками.
– Отлично, – подтвердил месье Корсак и положил рядом свой фрагмент. Части монеты легко соединились между собой, и стало видно большую часть изображения на аверсе. – Ваша очередь, мистер Розенберг.
Человек, представившийся Алексом Розенбергом, молча положил на стол третью часть золотого, и на аверсе отчеканенного много веков назад солида[95] возник цельный профиль императора Константина. Зубцы на всех частях монеты совпали настолько точно, что рассмотреть, не приглядываясь, место соединения было достаточно непростой задачей.
– С формальностями покончено, господа. Я предлагаю заказать еду, а она тут превосходна, уж поверьте моему опыту, и во время трапезы обсудить причину, по которой мы были сюда направлены. Как я понимаю, все собравшиеся здесь – люди не религиозные и никаких разногласий по поводу пищи у нас не возникнет?
– Если вы имеете в виду меня, – сказал Розенберг с улыбкой, – то никаких возражений и быть не может. Давайте не будем путать идеологию тех, кого мы представляем, с практической частью, за которую отвечаем непосредственно мы. Будет проще, если мы сразу поймем друг друга. Так, господа?
Оба собеседника кивнули.
– Приятно слышать, – продолжил Розенберг. – Давайте сделаем заказ…
Как выяснилось, все трое достаточно неплохо разбирались в тонкостях французской кухни, и потому быстро определились с выбором вина и основных блюд.
Пока официант, под бдительным оком мэтра, сервировал стол, разговор шел ни о чем: о погоде, о том, что зима в этом году была мягкой, если не считать нескольких дней в феврале, о катании на лыжах в Шамони и превосходных устрицах, которые подают весной в одной небольшой таверне в Довиле.
Коснувшись Довиля, разговор перешел на азартные игры, перепрыгнул от холодных вод Ла-Манша под ласковый ветерок Монте-Карло…
И только когда официант покинул зал, оставив собеседников одних, тот, кого называли синьором Таччини, начал разговор.
– Ваш фокус с отключением камеры мне понравился, месье Корсак. Просто и технически безукоризненно. Если я вас чем-то задел, то прошу меня простить. Поверьте, я говорю, как представитель организатора этой встречи, можно сказать – приглашающая сторона – все только во имя нашей совместной безопасности…
– Охотно верю, – легко согласился Корсак, намазывая на небольшую гренку нежный, как масло, гусиный паштет. – Именно потому, господа, я положил на стол джаммер. Обратите внимание – не спрятал, а положил на виду. Чтобы ни у кого не было иллюзий. Наша беседа пройдет без свидетелей. Никто не помешает вам потом изложить ее начальству, но только своими словами, уж простите…
Розенберг демонстративно пожал плечами, показывая, что эта часть информации его не интересует и он обсуждать ее не намерен.
– Хочу напомнить, – продолжил месье Корсак с улыбкой, – что наши договоренности включают в себя не только полную конфиденциальность беседы. И еще то, что каждая из сторон приходит и уходит со встречи абсолютно свободно. А слова «абсолютно свободно» как-то плохо совмещаются со слежкой, даже во имя безопасности. Я, синьор Таччини, в Париже чувствую себя безопасно. Я, знаете ли, почти везде чувствую себя безопасно, даже в Картахене. Я достаточно ясно высказал свои мысли?
Таччини молча подвигал желваками и только потом ответил, подняв на собеседника карие, с золотинкой у зрачка, глаза:
– Я уже извинился, месье Корсак…
Корсак аккуратно откусил от крошечного хлебца с паштетом и двинул бровью – мол, проехали.
– Итак… – спросил Розенберг, – в чем, собственно, дело? Вы были инициатором, сеньор Таччини, так что, может быть, возьмете за труд объяснить такой странный формат проведения встречи?
– Вполне, – отозвался Таччини, сделав глоток белого вина. – Люди, пославшие меня, считают, что дело, по поводу которого мы инициировали процедуру, касается только трех конфессий.
Розенберг сначала улыбнулся, а мгновение спустя и рассмеялся приятным, звучным смехом, от чего стал выглядеть еще лет на пять моложе.
– Забавно, – констатировал он, откидываясь назад. – Я, по наивности, полагал, что люди, которых я представляю, ни к одной из ваших конфессий и ко всем вашим спорам отношения не имеют. Для нас все кончилось на Ветхом Завете, так что какие у нас с вами общие интересы, господа? Я что-то не припомню…
– В рамках договоренности, господин Розенберг, мы обязаны поставить ваших нанимателей в известность, если события, за которыми мы наблюдаем, могут представлять угрозу для иудаизма отдельно или привести к конфликту между исламом, иудаизмом и христианством…
– Я знаю суть Договора. Но каким образом археологическая экспедиция, работающая на Мецаде и занимающаяся еврейской историей, может представлять опасность для людей, интересы которых я представляю?
– Никаким, – ответил Таччини. – Скажу вам больше… Если бы Мецада не располагалась на вашей территории, мы бы и слова вам не сказали… Нам не нужна помощь ваших нанимателей, господин Розенберг. Нам нужно их невмешательство на очень короткий период, буквально на несколько суток, если мы, конечно, решим перейти к активным действиям…
Корсак перестал жевать и внимательно посмотрел на невозмутимо цедящего вино итальянца.
– К активным действиям? – переспросил он. – На территории Израиля? Вы, синьор, здоровы? Понимаете, о чем говорите? Или это какой-то розыгрыш?
Таччини внимательно посмотрел на собеседника, и взгляд этот не выражал никакого дружелюбия, скорее – напротив, человек, на которого посмотрели таким образом, должен был чувствовать себя не совсем уютно.
– Господа, – сказал итальянец, не скрывая иронии. – Я прекрасно понимаю, что никакой симпатии между нами нет и быть не может. Но давайте проявим друг к другу уважение – тут нет глупцов, не так ли? Понятно, что все мы, приехавшие сюда, отнюдь не случайные люди, встретившиеся за обедом, а вполне компетентные сотрудники определенного рода негосударственных служб, прибывшие на совещание. Мы видим друг друга в первый и, скорее всего, в последний раз, что вряд ли вызовет сожаление у каждого из здесь присутствующих. Но сегодня мы должны обменяться информацией, как на брифинге, и найти общий язык… Находили же его до нас наши предшественники? Находили, несмотря на коренные разногласия и даже личные счеты! А ведь между ними было не больше общего, чем между нами сегодня… Я понятно излагаю мысль?
– Вполне, – подтвердил месье Корсак. – Именно поэтому я позволил себе усомниться в обдуманности заявления. Я бы еще понял, если бы речь шла о странах ислама. Тут можно было бы говорить с моими нанимателями и надеяться на то, что обнаружатся точки соприкосновения. Но Израиль… Как я понимаю, в стране католической у вас бы не возникло необходимости советоваться или согласовывать свои действия с кем бы то ни было… Так?
Таччини кивнул.
– Если бы речь шла об ортодоксах,[96] то без представителей из бывшего СССР или греков мы бы не обошлись. Но наш случай сложнее. Израиль – это то место, где всегда сталкивались интересы всех западных религий. И ваших собратьев-мусульман в иудейском Иерусалиме не меньше, чем в католическом Париже. Кстати, по дороге сюда мне пришлось в очередной раз убедиться, что Париж все больше меняет цвет и вероисповедание. Вам это должно быть приятно, не так ли?
– Я агностик,[97] – сказал Корсак, криво улыбаясь. – Хоть и исповедую ислам. Но не скрою, мне это приятно.
– Я тоже агностик, – ответил Таччини, снова отпивая из бокала. – Хоть и исповедую католицизм. Просто я немного расист и мне неприятно, что по дороге сюда я видел не парижан, а мусульман африканского происхождения. И арабского происхождения. Во множестве. Я бы не обратил на это внимания, если бы они вели себя, как парижане. Но, увы, они ведут себя совсем не так. И мне это не нравится. Мои взгляды вас не шокируют?
– Меня – нет. А вот интересен ли наш диспут для третьего собеседника…
– Ну что вы, что вы… – поддержал разговор улыбающийся Розенберг. – Вы продолжайте! Я и сам приверженец агностицизма, но мне, право же, очень интересно! Тем более что не каждый день удается послушать клерикальный[98] спор между двумя представителями нашей приземленной профессии… Хотя, не стану скрывать, хотелось бы перейти немного ближе к делу…
– Согласен, – поддержал его Таччини. – Прошу прощения, коллеги. Хорошая еда рождает склонность к вольнодумству. Излагаю коротко. Мы подозреваем, что сделанная в Израиле находка может представлять опасность для христианской догмы. И для Символа веры. И для всей религии в целом. И не только для нашей…
– Трогательная забота, особенно в свете ваших последних высказываний. Позвольте полюбопытствовать, – не удержался Розенберг, не скрывая язвительности в интонациях. – Что же может нанести такой вред религии, доминировавшей на планете в течение двух тысячелетий? И ее более молодой, растущей интерпретации?
Услышав последнюю фразу, Корсак на мгновение покраснел – было видно, что гнев буквально распирает его изнутри, – но сдержал эмоции.
– Мы получили информацию, – невозмутимо продолжал рыжий итальянец, – что в руках у экспедиции этого вашего профессора Каца оказалась рукопись так называемого «Евангелия от Иуды».
– Евангелие Иуды давно найдено, – возразил Розенберг, не прогоняя улыбки с лица, – я даже читал где-то его перевод…
– Вы говорите о коптском документе, – прервал его Корсак. – Я тоже знаком с переводом, но речь, как я понимаю, о другом источнике.
– Это так, – подтвердил Таччини. – Пока что мы не обладаем полной информацией о находке, но зато имеем подробные инструкции на случай обнаружения рукописи, которая может принадлежать перу Иуды, оставленные еще до Никейского собора. Инструкции, не скрою, несколько странные, неожиданные, но четкие, чтобы не сказать категорические. Она не должна увидеть свет. Никогда.
– Поправьте меня, если я ошибаюсь, – сказал Розенберг, – но ведь в мире, согласно вашей догме, не может существовать рукопись, принадлежащая перу Иуды! Он умер тогда же, когда и Христос – так написано в Евангелиях. Покончил жизнь самоубийством… То ли повесился, то ли бросился вниз головой в пропасть от угрызений совести… Так? Он просто не мог иметь возможности что-либо написать! Не было времени!
Корсак щелкнул зажигалкой, закурил и сел поудобнее, забросив ногу на ногу, словно в театре, а Таччини, ухмыльнувшись, продолжил:
– Совершенно справедливо. Умер. Упал и чрево его разверзлось. Удавился. Детали несущественны. Так написано в Евангелии, а, значит, это непререкаемая правда для сотен миллионов верующих, и так должно остаться во веки веков. Аминь. Остаться для всех и на все времена. Все, рассказанное в Евангелиях, – истина! Вы же знаете, что авторов Святой книги вдохновлял на написание сам Бог. И одна из наших задач, чтобы у Бога с авторами Ветхого Завета не было разночтений. Но вот только… Что если Иуда не покончил с собой тогда, а остался жив? Или, более того… Что если он сыграл в этой истории совершенно другую роль? Не такую, как описано евангелистами…
– А какую?
– Не знаю, – итальянец развел руками. – Любую отличную от общепринятой, утвержденной, как официальная версия… На самом-то деле, все крайне просто. Есть канонический образ предателя. И есть коптская рукопись, апокриф, который написан спустя полтора-два века после событий, путаный и сложный для понимания, плохо сохранившийся, в котором иносказательно утверждается, что Иуда всего лишь сделал то, что приказал ему Христос. Вначале были запущены механизмы, которые должны были уничтожить рукопись до опубликования. Но у наших предшественников хватило выдержки и перед принятием решения, еще в шестидесятые годы прошлого века, был сделан перевод фрагментов. Стало понятно, что церкви нет никакого смысла обращать внимание на этот манускрипт. Он абсолютно не революционного содержания и не может оказать никакого влияния на умы верующих. Таких книг за историю христианства обнаруживалось много, очень много! Но из полусотни написанных разными людьми Евангелий, верующие, начиная с Никейского собора, знают только те, что вошли в канон. Остальные книги – удел сектантов и исследователей – пребывают в забвении. Но представьте себе, что найден документ, достоверность которого не вызывает сомнений. И в этом документе есть масса моментов, которые до сегодняшнего дня освещались несколько под другим углом. Совсем под другим углом. Что будет, если то, что вот уже две тысячи лет считается неоспоримым, вдруг окажется подлежащим пересмотру? Что это означает для могущественнейших институтов, таких, как христианство или ислам? Могу пояснить коротко и внятно. Скорее всего – катастрофу. Потерю нравственных ориентиров для миллионов людей в мире, прекращение притока прозелитов, ослабление финансовых структур… Уверяю вас, что любые ереси поблекнут на фоне утраты веры. Вера, если убрать мишуру, не что иное, как отсутствие сомнений. Она слепа, как новорожденный щенок. Отсутствие критического взгляда на события, описанные в священных текстах, и на выводы, сделанные по их прочтении. Убери веру, и что окажется в остатке? Пустота. Коммунисты в свое время уничтожали веру в Бога, но насаждали вместо нее веру в непогрешимость и величие собственных вождей. Происходила банальная подмена понятий, но… Стоило рухнуть коммунистическим режимам, как люди вернулись к вере предков, потому что основы ее остались незыблемы. А что случится, если исчезнут основы?
Он покачал головой, всем своим видом выражая озабоченность и потушил догоревшую сигарету.
– Естественно, что мы обеспокоены. И если наши предположения окажутся верными, то действовать надо незамедлительно, так как мы до сих пор не сталкивались с кризисом такого порядка и не имеем желания проверять, как далеко зайдут его последствия…
– Что радует, – заметил Розенберг рассудительно, – так это то, что моим нанимателям все эти разоблачения решительно ничем не грозят…
– Теоретически – да, вы правы. Практически – вы живете в том же доме, что и все мы, и если вдруг начнется пожар… – сказал Корсак задумчиво. – Я бы на вашем месте не надеялся спастись в подвале пылающего здания. Не получится. Нравственность, финансы, прозелиты… Все это, конечно, трогательно, но меня почему-то больше заботит система управления… Как можно будет управлять людьми, лишенными веры? Как, например, объяснить, что не надо сегодня идти войной на Израиль, если не можешь сказать, что Аллах велел подождать? Равновесие, знаете ли, вещь хрупкая… И не доведи Господь его нарушить!
– Откуда у вас уверенность в существовании такого рода свидетельств? – спросил Розенберг серьезно. – До сих пор ничего подобного обнаружить не удавалось.
– Это не так, – возразил Таччини. – И вы сами это знаете. Просто практически все, что обнаруживалось до сего дня, находилось в юрисдикции нашей церкви. Или в юрисдикции нанимателей господина Корсака. И мы прекрасно находили общий язык за закрытыми дверями. Так что случись находка в Риме или в Петре – и мы бы с вами сейчас не разговаривали. Разобрались бы своими силами и никто никогда ничего бы не узнал. Но Мецада – это ваша территория. И развязывать мини-войну на территории вашей страны без вашего ведома, мне почему-то кажется не совсем корректным.
– И небезопасным, – сказал Розенберг веско. – Кстати, вы не ответили на вопрос… Откуда уверенность в существовании подобного документа?
– При чем тут уверенность? – с недоумением спросил Таччини. – Есть однозначная инструкция, которую нам предписано выполнять. Человек, оставивший свидетельство, вполне заслуживает доверия. Никто не знает, была ли написана книга. Но такая возможность есть, и нам приказано ее учитывать. И я ее учитываю…
В зале снова появился мэтр, и двое официантов, пришедшие с ним, почти мгновенно расставили на столах закуски, не забыв заново наполнить бокалы.
– Могу ли я узнать, – спросил Розенберг, когда трое собеседников снова остались одни. – Кто именно оставил вам свидетельство? Это не будет невежливо с моей стороны?
– В данной ситуации я не могу считать это секретом, – сказал Таччини. – Мы уже поделились информацией с теми, чьи интересы здесь представляет месье Корсак, и готовы сообщить некоторые подробности и вам. Тем более что свидетель – ваш соотечественник и единоверец.
– Только, ради бога, не надо театральных пауз, – попросил Розенберг, поднимая бровь. – Считайте, что я заинтригован до предела…
– А вы и так заинтригованы до предела, – улыбнулся рыжий итальянец и аккуратно промокнул губы салфеткой. – Имя его – Йосеф бен Матитьягу, которого мир знает под именем Иосифа Флавия. Именно он встретил человека, который назвался Иудой Сикарием, после падения Храма, в семидесятом году нашей эры, и даже спас ему жизнь…
– Но, согласно вашим Евангелиям, Иуда покончил жизнь самоубийством за много лет до того! – повторил Розенберг, не в силах стереть с лица выражение глубокого удивления.
– Конечно, – согласился Корсак, поправляя белоснежную салфетку на коленях. – Покончил с собой. Или упал и разбился. В общем, он умер – именно так и не иначе. И теперь надо будет только лишь убрать разночтения.
Глава 23
(Интермеццо)
Рим. Февраль 99 года
…Ты же знаешь, сердце мое, скольких разных и часто удивительных людей повстречал я за годы своей жизни!
Мне довелось родиться в эпоху великих перемен и потрясений. В эпоху, когда даже непобедимый Рим, который я, как иудей из рода Хасмонеев, как один из коханим,[99] должен был бы ненавидеть и которому, вопреки всему, служу со времен падения Иотапаты и до сегодняшних дней, содрогался до самых устоев.
В эпоху, когда один император сменял другого так быстро, что приведенные к присяге легионы не успевали прокричать имя нового повелителя, когда междоусобные войны разрывали Империю, когда Рим едва справлялся с восстаниями прежде покорных народов во всех своих пределах, я находил душевные силы любить его, как истинный римлянин, оставаясь при том евреем и чужаком.
Это было тяжелое время для жизни. И прекрасное время для историка и летописца, коим я себя считаю.
Ты спросишь, сердце мое, почему я снова пишу тебе? Почему я пишу тебе так часто, почти каждую неделю по пространному письму? Ответ прост – я скучаю. Ты удивлен? Еще бы! Тебе никогда не было скучно в Риме. Но и мне не скучно. Здесь, в Вечном городе, я окружен прекрасными собеседниками. Здесь меня знают и ценят не только ученые люди, но даже римская знать. Здесь дом мой полон гостей, когда я того желаю, и прохладен и пуст, когда хочу побыть наедине со своими мыслями. Здесь само имя, которое я принял, чтобы спасти себе жизнь после самого сокрушительного поражения, стало моей славой, моим достоинством, моей защитой.
Я, бен Маттиаху, называемый теперь Флавием, говорю тебе, сын мой, – я ни о чем не жалею в своей судьбе. Но мне не хватает тебя. Твоего брата. Моей супруги, пусть испытывает она вечное блаженство в Ган Эдене.[100] Я скучаю о своей семье. Конечно, я слышал советы завести рабыню-наложницу, молодую еврейку, которая будет согревать мне постель – так говорят мне мои друзья. Возможно, в их словах есть смысл. Я ведь не старик, сын мой, мне всего-то шестьдесят два года, при своих достатках и положении при дворе долго искать подругу мне не придется – скорее уж будет трудно выбрать одну из многих желающих. Но зачем обманывать себя? Уже невозможно найти ту, что согреет не постель, а душу.
Впрочем, не обращай внимания на нытье. Все в порядке. Просто приближается зима, и тополя вдоль Аппиевой дороги начали облетать. Вот и сейчас я пишу тебе эти строки, глядя на пожелтевший сад, все еще мокрый после ночного дождя, и мой слуга Бени (ты, конечно, его не забыл?) поставил неподалеку жаровню со свежими углями. Но зима в этих местах не так уж длинна, и к мартовским идам я буду наслаждаться теплом и новыми цветами. Я надеюсь, что переживу эту зиму и, может быть, увижу тебя к следующей осени, как ты мне обещал. Память моя все еще крепка, и перо не выпадает из рук. Если Бог будет милостив ко мне, я успею закончить книгу, что пишу сейчас, и, надеюсь, напишу еще одну, которая будет продолжать уже вышедшую в мир «Жизнь».
И ее прочтут в Иудее. Ты усмехаешься сейчас, я уверен. Я знаю, что для человека, родившегося и выросшего в столице империи, моя страсть к этой разрушенной провинции странна. Но представь, что тебя – образованного, обеспеченного, утонченного – оставили жить в какой-нибудь маленькой сирийской деревушке. Не на час или два, а на всю жизнь. Представляешь ли ты, сын мой, как будут рваться нити, связывающие тебя с прежней жизнью? Как мучительно придется обретать новые привычки, новых друзей? Как странно будет чувствовать себя чужаком, окруженным равнодушными, незнакомыми людьми, обычаями, привычками? Ты скажешь, что Рим в сравнении с Иудеей метрополия, а не сирийская деревня, и будешь прав. Но разве менее тяжелой будет смена образа жизни, потеря друзей, круга общения при обратном переходе?
Я впервые попал в Рим, когда мне было 26 лет, и он стал для меня столицей мира. Я воевал против него и восхищался им одновременно. Но у меня была родина. Страна моих предков, которую я не сумел передать тебе. Ты римлянин по рождению, сын, еврей по крови, но не иудей, и мне горько об этом говорить. Двадцать девять лет, проведенные на чужбине, научили меня терпимости. Двадцать девять лет – очень долгий срок, они кажутся вечностью, а на самом деле длиннее ее. В этих годах – написанные книги, умершие друзья, тысячи рассветов, тысячи закатов, горести, радости, любови, разочарования… И тоска по утерянному навсегда. Никогда не проходящая, горькая, как воды Асфальтового моря, безнадежная…
Годы заставляют нас горбиться, но дают нам мудрость не считать, что мы одни знаем, что есть истина. Истина имеет тысячи лиц: она непостоянна, как гулящая женщина, и, даже будучи близка, ускользает. Ты коснулся ее, но она оказалась недоступна. Ты овладел ею, а она рассмеялась тебе в лицо. Для каждого она своя, и чужую истину мы справедливо считаем ложью.
Сын! Мне горько видеть, что твои взгляды во многом не совпадают с моими, но я не стану оспаривать выбранный тобой путь! Только ты сможешь оценить достигнутые цели, только ты – никто другой. Мне вряд ли доведется увидеть, каким ты станешь в конце жизни, я умру задолго до того, и благодарю Бога за то, что он избавит меня от очередного разочарования. Почему от разочарования? Не подумай, что считаю тебя плохим сыном! Нет, я счастлив, что вы с братом родились на этот свет, и никогда не стыдился вас! Просто, куда бы ты ни пришел, к каким бы сияющим вершинам или зияющим провалам не привели тебя жизненные дороги, в конце пути ты поймешь, что вещи всегда не такие, какими кажутся на первый взгляд. Всегда. Великие цели по прошествии лет оказываются ничтожными, а те, что ты посчитал ничтожными, самыми важными. Твой выбор, сын мой, всегда фатален. Сделанного не воротишь – это основное правило. Благодаря ему мир может меняться, иначе бы мы, в своем стремлении исправлять ошибки, сделали бы его безжизненным и окаменевшим, словно диковинные кости, которые иногда выносило море на берега в Кейсарии.
Я за свою жизнь совершил великое множество ошибок, но из всех лишь одна гнетет меня более всего – вы, моя кровь, выросли на чужбине, и она стала для вас матерью. Сейчас это трудно для твоего понимания, за блеском и шумом столичной жизни ты не обратишь внимания на слова отца, но, боюсь, что, не обретя Родины, ты со временем взглянешь на все моими глазами. А много ли радости смотреть на мир глазами предателя, глазами проклятого собственным народом?
Теперь разговоры о моем ренегатстве для тебя не новость, сердце мое, но я долгое время не знал, как объяснить тебе, почему многие соотечественники до сих пор считают меня отступником и предателем. Почему, будучи иудеем, я много лет не мог войти в синагогу? Почему для собственных единоверцев я был страшнее прокаженного? Почему сын священника первой череды, Иосеф бен Маттиаху – изгой? И почему те книги, что я написал, чтобы донести трагедию падения нашего народа до будущих поколений, ничего не изменили в отношении этого народа ко мне?
Ты скажешь – слишком много «почему», тогда как тебе давно все ясно!
Но мы с тобой теперь знаем, что вещи – совсем не такие, какими кажутся. Люди – совсем не такие, какими хотят предстать перед глазами остальных. И внутри они совсем не такие, какими их видят другие люди.
Мысль эта только на первый взгляд кажется странной, а на самом деле легка для понимания. И, чтобы доказать это, я хочу рассказать о человеке, которого встретил в осажденном, пылающем Ершалаиме, в тот самый страшный год…
Его не привели – его принесли ко мне: отощавшего, грязного, старого, с голодными язвами по телу, с опаленной бородой и вспоротым боком.
Сначала я вообще подумал, что он мертв. Грудь его вздымалась едва заметно. Казалось, что меч пробил ему ребра, и он истек кровью. Но старик был жив, изредка он приоткрывал веки, мерцая бельмами закатившихся глаз, и начинал шумно, с присвистом дышать, и в этот момент становилось понятно, что рана на боку не глубока – в разрезе не вспухали кровавые пузыри, обязательные при таком ранении…
– Откуда он?
Флавий наклонился над раненым, вглядываясь в грязное, изуродованное лицо, и поморщился от вони паленой шерсти. Старик явно побывал в пожаре: с одной стороны борода полностью сгорела и по коже бежали пузыри ожогов.
– Мы нашли его на улице, – сказал Алон. – Те, кто вырвался из Храма, шли в верхний город. Но мало кто дошел… Мы думали, он мертв, и хотели оттащить тело в сторону, но он застонал… Я испугался до смерти…
– Немудрено, – пожал плечами Флавий. – Рана выглядит хуже, чем есть на самом деле… Еще кто-нибудь остался в живых?
Алон покачал головой.
– Это был не патруль, а один из манипулов, которые Тит направил, чтобы перекрыть пути отступления. Они добили раненых перед тем, как пойти выше. Старик уцелел только потому, что выглядел мертвым.
– Там больше некого искать?
– Я думаю, господин, что это так. В жизни не видел столько крови и столько мертвых.
«Ты многого еще не видел, – подумал Иосиф Флавий, выпрямляясь. – Слишком молод. Ты не видел, например, как ворвавшийся на улицы города манипул сметает все живое, попавшееся ему на глаза. Как учуявшие кровь и добычу солдаты режут, словно овец, стариков и детей. Как насилуют женщин и тут же перерезают им глотки, отсекают груди и вспарывают животы. Ты не видел того, что творилось в Ершалаиме последний год, когда римлян тут еще и в помине не было. Уже тогда на улицах пахло смертью и будущим поражением. Что ты мог знать о войне, сидя в Тивериаде[101], мальчик? Война была для тебя чем-то далеким, совершенно нереальным…
А теперь – посмотри на нее вблизи. Я ведь тоже ничего подобного не видел до Иотапаты. Я знал, что Рим могуч и безжалостен, но не испытывал этого на себе. Я думал, что восстание – это поединок ума, веры, мировоззрений. Что мое красноречие, моя уверенность в победе заставит Бога обратить свой гнев на завоевателей и помочь нам выстоять. Но когда начинает литься кровь, побеждает не тот, кто праведнее, а тот, чей меч острее. Тогда, в пещере, когда меня выкуривали из норы, как суслика, я понял, что такое война. Война – не сражение умов, это просто кровавая баня. Мои соратники, те, кто оказался в минах, когда Иотапата пала, предпочли перерезать друг другу глотки, но не сдаться в плен.
Благодарю тебя, Яхве, что под землей было темно, и я не видел деталей. Только слышал крики и стоны, да хруст, когда сталь пронзала плоть. И еще бульканье… Знаешь ли ты, мальчик, как клокочет кровь в перерезанном горле? Нет? Ну, теперь будешь знать… Сорок человек… Сорок соратников, друзей, родственников, режущих друг друга в кромешной тьме!
Разве тот, кто не испытал подобного, может осудить меня за то, что я выбрал жизнь? Разве все, что я делал каждый божий день, каждый день своей жизни ПОСЛЕ того, не принесло больше пользы моему народу, чем бессмысленная смерть в тайных убежищах под павшим городом?
Разве тот, кто выбирает жизнь – ренегат? Ведь все было кончено, мы проиграли, но разве проигрыш – это всегда небытие? Разве нельзя сделать еще одну попытку? Твердыни пали одна за одной, но ведь люди остались! Пока живы люди, жива надежда, а значит, жива вера, что рано или поздно мы вернем себе землю предков! Только мертвые уже никогда себе ничего не вернут…»
От мысли о часах, проведенных в лабиринте пещер под захваченным городом, Флавия невольно пробила дрожь, и он зябко передернул плечами, как будто бы не жаркий месяц нисан прижигал сейчас растерзанную плоть Ершалаима, а дул со стороны Ермона зимний сырой ветер.
Умереть, так и не победив, или выжить, для того, чтобы бороться дальше? Что за странный выбор? Что за странная судьба? Сотни тысяч погибших. Выжженный мир. Марширующие по Земле обетованной римские легионы, еще недавно мирно квартировавшие в Сирии. История Иудейской войны, история геройства и падений. Один за другим – Махерон[102], Иотапата и теперь – Ершалаим…
«Я выбрал жизнь», – подумал Иосиф со злостью и сам удивился тому, как остро переживает давнее решение.
Алон был бледен, под глазами легли синие круги. Последние дни состарили его на несколько лет.
«Смотри, мой мальчик! Видел ли ты ранее, во что превращаются улицы, по которым прошел победитель? Не видел? Так смотри и запоминай…»
– При нем было оружие? – спросил Иосиф.
– Рядом лежал меч. Под одеждой было вот это…
Флавий недобро усмехнулся. На ладони Алона лежал длинный, чуть кривоватый кинжал, который трудно было с чем-то перепутать.
Сика.
«Ты ошибся, старик, ох, как ты ошибся, спрятав на теле оружие убийц! Тит дал мне право спасти из Ершалаима лишь сто девяносто человек. Не двести, не двести пятьдесят. Полководец, покоритель Иудеи Тит Флавий Веспасиан был не в духе, и в его глазах я видел желание прогнать меня прочь. Но все-таки он кивнул и бросил быстрый, ищущий взгляд на Беренику.
Он, сын императора, будущий император, ждал одобрения, улыбки еврейской принцессы. И она улыбнулась, и ее улыбка стоила сто девяносто спасенных жизней. Только сто девяносто – ни человеком больше, и, насколько я знаю Тита, он проверит исполнение своего приказа. Сто девяносто праведников, спасенных улыбкой предательницы, выйдут живыми из этой мясорубки, и я определю, кому остаться жить, а кому умереть. Я и Яхве. Прости меня, Боже, за гордыню мою – Яхве и я.
У тебя был шанс на спасение, старик, но этот кинжал перерезал нить твоей жизни надежнее, чем гладиус, который только распорол тебе бок. Это такие, как ты, а не такие, как я, превратили Ершалаим в Содом и Гоморру. Отдали город Риму. Обрекли на смерть сотни тысяч евреев. Мы виноваты, но в том, что допустили свои ошибки и не смогли исправить ваши! А вы не могли решить, кто из вас ближе к Богу, и резали друг другу глотки в тот момент, когда надо было думать о том, как спасти город, как выжить! Вы сожгли запасы зерна, когда кольцо осады уже смыкалось вокруг Ершалаима. Вы обрекли город на голодную смерть. Вы и до сих пор сражаетесь, губя жизни последних еврейских храбрецов, и называете предателями тех, кто призывает сдаться и сохранить эти жизни! Вы – непримиримые! Вы – ревнители! Вы – погубители собственного народа! И вот – ты лежишь передо мной полумертвый. Ты – один из них. Зелот. Сикарий. И тебе никогда не стать одним из моих ста девяноста».
Стараясь не глядеть на старика, Флавий сделал несколько шагов в сторону, припадая на раненую ногу, словно шарахнулся от прокаженного.
«Когда этот несчастный придет в себя, Алон выведет его на улицу, и пусть идет себе прочь. Что будет с ним дальше – не мое дело. Сумеет сбежать – значит, повезло. Не сумеет, значит, закончит жизнь на кресте – его судьба. Отдать бесчувственного римлянам будет неправильно…»
Флавий поморщился и невольно потер рукой ноющую мышцу. Рана на бедре все еще болела, но, по крайней мере, нарыв прошел, и личный врач Тита, сердобольный Атта, уже не заговаривал о том, что и с одной ногой вполне можно прожить.
На костлявом лице Атты явственно просматривалась жалость.
Тит тоже выразил сочувствие раненому, правда, как умел – потрепав Иосифа по плечу в тот момент, когда Атта ковырялся в ране одним из своих серебряных крючков, вычищая из плоти грязь и зелено-бурый, дурно пахнущий гной.
– Держись, наш еврей, держись… Ты вел себя, как настоящий герой! А твои соотечественники, как дикари! Но тебе повезло, ведь могли и в грудь угодить, ты же был без лорики? А так… Царапина на ноге! Отец очень огорчится, если ты помрешь от такой пустяковой раны…
Тит всерьез считал рану пустяковой: стрела, пущенная твердой рукой одного из осажденных в тот момент, как императорский еврей призывал защитников Ершалаима к сдаче, прошила бедро Иосифа Флавия насквозь. Пробив человеческую плоть, стрела вонзилась в спину его коня, заставив животное встать на дыбы, а наездника – рухнуть на землю, крича от боли.
И на стене закричали – громко, торжествующе. Удачный выстрел! Стрелок, сделавший его, мог гордиться – стрела пролетела на тридцать локтей дальше, чем все остальные, и угодила в цель, что было почти чудом. Ни один лучник, как бы искусен в стрельбе он ни был, не мог прицелиться в движущуюся мишень на таком расстоянии. Но этот смог – наверное, сам Яхве управлял его рукой.
Короткий свист, тяжелый «мясной» удар, человеческий крик, пронзительное ржание раненой лошади…
Флавий рухнул в дорожную пыль и больно ударился спиной о камни.
Центурион Маркус Скаевола, сопровождавший Иосифа в вылазке, прокричал хрипло, скатываясь с седла, и по его команде над упавшим сомкнулись щиты. Это была запоздалая предосторожность: несколько камней, выпущенных пращниками, и с добрый десяток стрел упали на землю на расстоянии в две дюжины локтей, и только круглый булыжник, прыгая, подкатился ближе остальных – ни один снаряд не достиг цели, ни одна стрела не вонзилась в поднятые щиты. Превозмогая боль, Флавий привстал, чтобы увидеть рану, но не успел разглядеть ничего, кроме торчащего из бедра окровавленного древка – повинуясь приказу центуриона, трое легионеров подхватили его под руки и ноги да потащили прочь быстро и безжалостно, словно несли не раненого, а мертвеца.
А толпа на стене ревела на одной высокой ноте, как во время представления на арене в Кейсарии. Флавий всем телом ощущал волну ненависти, льющуюся на него сверху, и от этого было еще больнее. Разве могла разорванная плоть болеть больше, чем раненая душа?
Хромота останется на многие месяцы – это Иосиф знал наверняка, а потом, может быть, и пройдет. А вот звериный крик, полный радости и торжества, будет жечь память всегда. До самой смерти.
Сдержав стон, Флавий сделал еще шаг и, почувствовав на спине чей-то взгляд, вздрогнул и оглянулся, закусив зубами губу вместе с возгласом.
Старик-сикарий смотрел на него из-под сожженных бровей, и взгляд его был мрачен и ясен. Ясен настолько, что Флавий невольно перевел взгляд от темных, как растопленная смола, глаз на вспоротый гладиусом бок.
– Я знаю тебя, – сказал раненый, и Флавий удивился еще раз – теперь голосу старика: низкому, с влажным, хриплым звучанием, в котором отчетливо слышались сила и уверенность. – Ты Маттиаху. Проклятый.
Иосиф повернулся к раненому грудью, стараясь не кривиться от боли.
– Да. Я Иосиф бен Маттиаху, священник первой череды. Проклятый. Ты боишься говорить с тем, кого подвергли херему?
Может быть, Флавию показалось, но в тот момент он готов был поклясться, что в глазах старика промелькнули искорки смеха.
– Мне не впервой говорить с проклятым.
Иегуда попытался приподняться, но попытка получилась неудачной, и старик застонал, вновь опускаясь на землю.
– Поможешь мне сесть?
– Попробую…
Когда человек, не так давно раненный в ногу, помогает человеку, только что раненному в бок, на мгновенный успех рассчитывать трудно, но Флавию удалось посадить старика, хоть и с третьей попытки.
Пахло от незваного гостя тяжело – старостью, немытым телом, кровью и паленым волосом. Но дыхание не было зловонным, как того можно было ожидать, и зубы у старца сохранились на удивление, хоть справа не хватало клыка. Бен Матитьягу видел людей втрое моложе его, у которых во рту не оставалось ни одного целого зуба – лишь черные сгнившие пеньки.
Усевшись спиной к стене походного шатра, раненый выровнял дыхание и посмотрел на Флавия снизу вверх. С любопытством посмотрел, без ненависти, но и безо всякой симпатии.
– Ты знаешь, кто я, – констатировал императорский еврей, – а вот я тебя не знаю. И не уверен, что хочу знать, кто ты и откуда…
– Не знать проще, – согласился старик и улыбнулся, отчего пузыри ожогов на его правом виске сморщились. – Но если хочешь – спроси, и я отвечу. Только вот что тебе скажет мое имя? Я не купец и не банкир, как мой отец. Я не священник первой череды. Я давно уже никто. Хоть мать говорила мне, что наши предки были влиятельными людьми, но она давно спит на кладбище в Александрии. Так давно, что ее пелены окаменели. Мне никогда не узнать, что она имела в виду.
– Твое имя? – спросил Флавий.
– Иегуда, сын Иосифа.
– И это все?
Старик попытался пожать плечами, но тут же застонал от боли в боку.
– Что еще ты хочешь знать? У меня нет титулов. У меня ничего нет…
– У тебя было вот это…
– Сика… Конечно. Это мой кинжал.
– Это не кинжал, – проговорил Флавий зло. – Вот это, – он показал на висящий на центральном столбе пугио, заключенный в кожаные ножны. – Это – кинжал. А это – жало подлого убийцы…
– Сейчас ты спросишь – сикарий ли я? Потом примешься меня обличать… Да, сын Матитьягу, я сикарий. Я был разным. Я и сейчас разный. Я был сикарием, трактирщиком, пекарем, менялой. Я растил сады, был моряком, торговал деревом, камнем и специями. До того, как ты родился, я успел увидеть и пережить столько, что другому бы хватило на две жизни… Жаль, что прожить две жизни не дано никому… И время, наверное, совершило круг. Моя страна умирает, и я снова сикарий. Но не потому, что разделяю их путь, а потому, что сейчас не вижу пути другого! Ты это хотел услышать?
– Я услышал, что хотел, – произнес Флавий, садясь в раскладное кресло, стоящее у стола.
Сел он неловко, задев столешницу рукой. Дорожный письменный прибор, подарок Веспасиана, закачался и, не будь он столь увесистым, обязательно бы упал на утоптанный земляной пол. Падение не могло повредить металлическому прибору, но Йосеф невольно резко протянул руку, пытаясь удержать доказательство императорского расположения от полета вниз.
– Болит? – осведомился Иегуда.
Флавий кивнул.
– Это был хороший выстрел, – сказал старик. – Случайный, но хороший. Я видел это со стены. Тебе повезло. Если бы стрела пошла чуть выше, он бы попал тебе в грудь. Не думаю, что мы бы сегодня разговаривали…
– Случилось так, как случилось, – ответил Йосеф с некоторым раздражением. – Когда я увидел твой бок, то тоже посчитал тебя мертвецом. А ты жив и даже можешь говорить со мной…
– Я даже мог убить тебя… И сейчас могу, – сказал старик неторопливо и спокойно. Настолько спокойно, что Флавий почему-то сразу поверил: раз говорит, что может, то это действительно так. – Ты не представляешь себе, сколько людей мечтает увидеть твои внутренности гниющими на солнце, бен Маттиаху. Твоя смерть сделала бы их счастливыми, пусть ненадолго.
– Чужая смерть вряд ли может сделать кого-то счастливым надолго…
– Наверное, – согласился Иегуда. – Меня, например, не делала. За свою жизнь я убил множество людей и никогда не радовался ничьей кончине. Но люди разные. Скажи мне, могу я спросить тебя кое о чем?
– Спрашивай.
– Правда ли, что ты один вышел из пещер под Иотапатой?
Флавий посмотрел в глаза собеседнику, стараясь понять – не насмехается ли раненый над ним?
Насмешки не было. Старик смотрел на Иосифа серьезно, без тени издевки.
– Да. Я вышел один.
Потом, подумав, добавил:
– Я не испытывал радости, спасая свою жизнь. Я и сейчас ее не испытываю. Я сделал то, что считал нужным, старик. Они все умерли там, в пещере, но я никого не предавал. Я делал все как должно, до самого последнего момента, но умереть только потому, что мы проиграли – было неправильно! Я пытался отговорить их от самоубийства, но никто меня не слушал! Никто не слушает вождя, который уже проиграл битву…
«Зачем я все это говорю, – с изумлением подумал Флавий. – Зачем я рассказываю этому бандиту-сикарию, который уже завтра будет кормом для ворон, свой самый страшный кошмар? Ведь он задал мне всего один вопрос, всего один! И на него можно было ответить даже не словами, а просто кивнув головой… В этом человеке есть какая-то странная сила! Есть что-то необычное, что заставляет меня сейчас говорить… А может быть, он просто умеет слушать?»
Флавий тряхнул головой, стараясь избавиться от наваждения – от тяжелого, жгучего взгляда старика.
Эти ненужные подробности, оправдания… Кому какое дело до того, что произошло там, в подземельях, в действительности? Есть официальная версия, и она гласит, что ренегат бен Маттиаху предал своих соратников. После тщетных попыток склонить сикариев к сдаче Иосиф согласился покончить с жизнью вместе с остальными сорока единоверцами, но в последний момент передумал, и после того, как его товарищи убили друг друга, чтобы не попасть в руки римлян, он поразил своего напарника кинжалом и вышел навстречу окружившим мину врагам. Предатель назван, следствие закончено и равви объявили ренегату херем.
Так зачем этому сикарию правда, если правда уже названа мудрецами по имени? Зачем он слушает меня с таким вниманием, вместо того чтобы стонать от боли в раненом боку и думать о том, как остаться в живых завтра?
«Пусть так, пусть он знает все, но это не поможет ему выжить. Ему никогда не стать одним из моих ста девяноста!»
– Я согласился. Если бы я не сделал этого, они бы убили меня. А так… Там было почти темно, но я все слышал… Один за другим. Они уходили один за другим. И потом… Потом… Нас осталось только двое.
Иосиф перевел дыхание, стараясь замолчать, но слова распирали его, как рвота, рвались наружу, царапая горло. Замолчать, замолчать… ЗАМОЛЧАТЬ!
Он замотал головой, опять нашел глазами глаза старика и продолжил, выдавливая из себя сгустки из боли, воспоминаний и стыда, который он прятал в груди все эти месяцы.
– Мы остались вдвоем. Я и Аба. Он был со мной вместе с самого начала. Мой ровесник. Мой друг. Мой соратник. Моя правая и левая рука. Он так радовался, когда меня назначили главнокомандующим повстанцев в Галилее, так верил в меня. Он был дальним родственником Иоханана Гискальского, но предпочел поддержать меня в нашем соперничестве, забыв о голосе крови. Мы уже слышали римлян, готовившихся спуститься в мину. Я поднял свой кинжал и поднес его к горлу. Вспыхнул последним светом гаснущий факел, и я увидел Абу, который, глядя на меня в упор, вогнал сику себе под подбородок… И мир погас вместе с его глазами. А я… Я, погрузившись в кромешную тьму, опустил кинжал… Я слышал, как Аба хрипел. Я слышал, как его ноги скребли по полу в агонии и как бурлила кровь в его горле. А потом – он затих. А я пошел к выходу, потому что выбрал жизнь. Рим нельзя победить, старик… Посмотри, что сделали они с городом! Посмотри, что сделали они с нашей страной! Но можно попробовать примирить евреев и Рим. Я должен был умереть там, под землей, но остался жить, чтобы исправить ошибки. Мы сами начали эту войну, и кто-то должен ее закончить. Иногда остаться жить тяжелее, чем умереть, если ты способен это понять…
В палатку вошел Алон и с изумлением увидел, что его хозяин и израненный полутруп, на плечах принесенный в лагерь несколько часов назад, беседуют, как давние знакомые. Флавий говорил с жаром, жестикулируя, а старик полусидел-полулежал у самой стены шатра, кивая седой, обгорелой головой. Они, конечно, заметили его приход, но продолжали смотреть лишь друг на друга, словно натягивая до предела нить беседы.
Иегуда усмехался, на этот раз неповрежденной стороной лица, но все равно морщился от боли. Ожоги коробили кожу, пузыри наливались сукровицей.
– Остаться жить тяжелее, чем умереть? – переспросил он. – Способен ли я понять это? О, ты и не представляешь, насколько я тебя понимаю… – сказал он. – Ты даже представить себе не можешь, насколько…
Глава 24
Иудея. Крепость Мецада. Апрель 73 года н. э.
Последнюю атаку они отразили три дня назад.
Еще одна попытка римлян ночью пробраться по Змеиной тропе окончилась неудачей, хотя, надо признать, отряд легионеров был куда ближе к тому, чтобы осуществить свой замысел, чем в предыдущие разы.
Косность римской военной машины была одновременно и благословением Империи, и ее проклятьем. Любая задача, стоящая перед армией, решалась многократно апробированными методами. Военачальнику, командовавшему легионами, надо было всего лишь найти нужный пункт и следовать инструкции: ведь нет крепостей, которые нельзя взять.
Но Сильва был не таков. Война была для него игрой, развлечением, как псовая охота на кабана, когда твоя удача зависит от сообразительности, хитрости и умения найти нестандартное решение.
