Хроники Проклятого Валетов Ян
Из уст в уста…
Афанасий склонил голову и заставил себя не думать о долгожданной свободе – не подобает императорскому телохранителю думать о дальнейшей жизни, пока не закончены дела сегодняшние, пока не предано земле тело Константина, пока не исполнена его воля. Будет время порадоваться, но долг – прежде всего!
В покоях епископа тоже никто не спал.
Сам епископ, нестарый еще человек, крепкий, седой, с густой бородой и глубоко посаженными водянистыми глазами, и его секретарь, похожий силуэтом на нахохлившегося ворона, явно и не ложились.
Коптили, играя тенями на камне стен, факелы. На столах горели, бросая вокруг себя мягкие круги света, толстые свечи – комната дрожала, словно от страха или от холода. Или от дурных предчувствий… Впрочем, все что могло случиться плохого в эту ночь, уже произошло.
Когда телохранитель покойного вошел в покои, епископ встретил его прямым, пронизывающим насквозь взглядом.
Глаза его, несмотря на две бессонные ночи, смотрели ясно, почти не мигая, и в их глубине была сокрыты такая жесткость и упрямство, что Афанасий, видевший за свою недолгую жизнь немало отчаянных бойцов, невольно подумал, что случись вдруг между ним и обладателем этого взгляда ссора, то исход ее зависел бы не столь от бойцовских умений, сколь от силы характеров. А характер у епископа был крут! Ох как крут! И еще у него был взгляд не ведающего жалости волка. В нем не было ни смирения, ни сочувствия, приличествующих высокому сану – только лишь железная убежденность в собственной правоте и правоте учения, которое епископ представлял.
Он воистину внушал трепет.
«Воин Божий, – подумал Афанасий, склоняя голову в почтительном поклоне. – Да пожалеет Господь того, на кого падет твой гнев!»
– Умер? – спросил Николай с утверждающей интонацией. – Он умер?
– Да, отец мой… – ответил Афанасий, не поднимая взгляда.
– Мучился перед смертью?
– Нет. Отошел без мук. Сознание к нему так и не возвращалось.
– Ну, вот и все… – сказал епископ с неожиданно искренней грустью в голосе. – Да будет ему земля пухом во веки веков. Аминь.
Афанасий ничего не ответил, только перекрестился вослед Николаю и снова склонил шею в поклоне.
Епископ прошелся по комнате, отведенной ему под покои, раскачиваясь, с трудом переставляя распухшие подагрические ступни. Лицо его было мрачным, брови насуплены, край узкого рта недовольно и нервно подергивался. У окна, выходящего на восток, он остановился и замер, упершись взглядом в рассвет, заложив руки за спину, явно приводя мысли и душевное состояние к спокойствию.
– Я хочу поговорить с тобой, Афанасий, – произнес он своим высоким, резким, как визг ребенка, голосом.
– Я слушаю вас, отец мой.
Николай обернулся и резким жестом руки отправил секретаря, в ожидании замершего в углу над списками, прочь. Писчий ссутулился, по-вороньи же складывая крылья широкой сутаны, встал да плавно и почти неслышно скользнул за порог, аккуратно прикрыв за собой набранную из дубовых досок дверь.
Лязгнула щеколда.
– Достаточно ли ты тверд в вере своей? – вымолвил священнослужитель негромко. Афанасию даже пришлось напрячь слух, чтобы разобрать, что говорит собеседник.
Вопрос прозвучал настолько мягко и осторожно, что, казалось, его задал не Николай, а совершенно другой человек. Даже визгливые интонации, свойственные голосу епископа, внезапно исчезли.
– Могу ли я доверять тебе?
И взгляд священнослужителя стал другим.
Нет, жесткость из него никуда не делась, а вот угроза, от которой по спине волнами бежал холод, исчезла. Вернее не исчезла, Афанасий хорошо разбирался в людях – притаилась до времени.
– Готов ли ты послужить церкви так же преданно, до последнего вздоха, как служил Константину?
– Да.
– Хорошо. Тогда скажи мне, что ты думаешь об арианстве?
– Ничего, отец мой. Это ересь, что о ней думать? Господь знает, кто прав, а кто заблуждается. Он наставит заблудших на путь истинный.
– Вот, значит, как… – Николай усмехнулся. – Достойный ответ. Думаю, что самого Ария он бы изрядно огорчил. Значит, учение Ария тебя не волнует? Хорошо. Но ведь твой хозяин был благосклонен к Арию и его ученикам. Как ты думаешь – почему?
– Покойный император был добрый человек, отец мой. Он не делил людей по вероисповеданию, только по делам их…
– Так он, по-твоему, был добр? Интересно, что бы тебе на это ответила Фауста…
– Добрый человек, – сказал Афанасий осторожно, – пока живет, совершает разные поступки. Иногда добрые, иногда злые. Весь вопрос – каких под конец жизни будет больше? За что, в результате, придется держать ответ?
– Хорошо сказано, – заметил Николай мимоходом и снова зашагал по комнате.
Тени от горящих факелов так играли на его лице, что рассмотреть застывшее на нем выражение было практически невозможно. Но Афанасий чутьем своим ощущал, что Николай раздумывает и мысли его недобры.
Дожить бы до утра, подумал начальник императорской стражи с внезапной тоской.
А рассвет все не наступал, хотя небо за окнами уже налилось красным и внизу, в оживавшем под первыми лучами саду, вовсю кричали соловьи.
– Не просто хорошо сказано, а неожиданно хорошо сказано для того, кто призван хранить чужое тело и не обязан заботиться даже о собственной душе. Наверное, много думаешь о сути вещей, Афанасий? Ты слишком умен для воина. Слишком. Это не похвала, я не люблю умных – в них слишком мало истинной веры. А сомнений выше меры… Надеюсь, ты не такой. Впрочем, посмотрим… Ты учился?
– Да, отец мой.
– Это заметно. И я не знаю, хорошо или плохо будет сказываться твоя образованность на деле, которое я хочу тебе поручить…
– Это вам решать, святой отец.
– Ты даже не подозреваешь, насколько ты прав! От моего решения, – произнес Николай медленно, нарочито медленно, так, чтобы до собеседника наверняка дошел смысл каждой произнесенной фразы, каждого слова, – будет зависеть многое, сын мой. Жизнь твоя и смерть, например. Потому что если я посвящу тебя в свой замысел и усомнюсь – тебе не жить, Афанасий. Ответственность моя перед верой так велика, что кровью мне рук не запятнать – она будет прозрачной водой на них! Мне простится все, что я не совершу. Убийство – самая малая цена за успех задуманного. Вины моей в чужих смертях не будет – только почет. И в глазах Бога, и в глазах церкви я останусь чист.
– Мал человек, ничтожен перед целями Господа, – сказал Афанасий. – Жизнь его не стоит ничего, кому как не мне знать это? Меня учили отнимать жизни с самого детства. Это суть моего ремесла – отнять чужую жизнь, чтобы сохранить жизнь императора. Но даже когда человек мал, дела его могут быть велики – все зависит от цели, что он перед собой ставит. И если вы, святой отец, так уверены, что вам все простится, то пусть вам воздастся по вере вашей. Мой же долг на эту минуту исполнен. Раньше у меня было две клятвы – одна императору, другая Господу нашему, Иисусу Христу. И та, что я дал императору – была дана первой. Теперь же осталась одна, отче. Вам решать – доверять мне или не доверять. Господу же решать – жить мне или умереть. Больше некому.
Горячим воском истекали минуты.
– Хорош был твой наставник, – ответил епископ чуть погодя и недобро сверкнул из-под седых бровей водянистым глазом. – И ты ему под стать. Спрошу еще раз, не о вере твоей – вижу, что ты веруешь! – а о том, готов ли ты за веру свою делать не то, что велит тебе Бог, а то, что сделает церковь твою неуязвимой во веки веков? Готов ли ты творить зло ради добра, чтобы вечно славилось имя Его?
В покоях воцарилось молчание, нарушаемое только треском пламени да соловьиными трелями в саду. Оба молчали. В комнате стало серо, и собеседники без труда видели лица друг друга. Молодой телохранитель почившего императора был бледен, на щеках же седого епископа выступили красные яркие пятна.
– Только не спрашивай меня, что такое зло, – произнес Николай с нехорошей усмешкой. – Вопрос написан у тебя на лице, Афанасий, хоть ты и не задаешь его вслух! Я этого не знаю. И что такое добро – не знаю. Никто этого не знает, один Бог! Но зато я знаю, что полезно для нашего дела и нашей Церкви. И для того, чтобы ответить на мой вопрос, тебе надо будет решить – доверяешь ли ты мне так, как доверял своему императору? Если скажешь «нет» – ты уйдешь отсюда и проживешь жизнь так, как хочешь – пока мы еще не коснулись никакой тайны. Если скажешь «да» – ты проживешь ее, как надо Церкви и Богу, но об истинной твоей роли, о сути твоего служения Господу мир не узнает ничего. Ничего и никогда! Но ты и твои потомки вкусят плоды этого служения.
Афанасий молчал.
– Это просто, – сказал епископ, не снимая с лица улыбку, похожую на гримасу. – Так же просто, как прыгнуть с крепостной стены с Его именем на устах и уцелеть. Или прыгнуть и умереть во славу Его. Всего-навсего – вопрос веры. Так да или нет, сын мой? Решайся же! Да или нет? Пока новый день еще не наступил…
– Почему я? – спросил Афанасий с мукой в голосе.
Наверное, он хотел бы ее скрыть, но страдание прорвалось сквозь нарочито бесстрастную интонацию.
– Потому, что в Доме Божием тебя никто не знает, но при том ты истый христианин. Ты всю жизнь свою был тенью императора и никогда не участвовал в делах Церкви, но ты истый ее слуга. Ты человек с мечом! Воин Господа, умеющий не только молиться, но и убивать. Ты молод и имеешь время на осуществление моего плана, а он требует многих лет труда! Я думаю, что знаю тебя, я наблюдал за тобой более трех лет, и уверен, что ты справишься с заданием. И наконец – ты искренне веруешь, и это главное, что есть в тебе. Без искренности в вере ты никогда не сможешь стать тем, кем должен стать. Мне нужен тот, кто не будет ведать сомнений. Достаточно у меня причин, чтобы избрать тебя из всех? Как ты думаешь, сын мой?
– Да, святой отец, вполне достаточно…
Солнце наконец-то вынырнуло из-за горизонта, и в покои епископа хлынул яркий, режущий покрасневшие от бессонницы последних дней глаза Афанасия.
– Да, ты не знаешь, что я тебе предназначил, но все-таки я спрошу тебя еще раз: пойдешь ли ты по дороге, которую я открою тебе? Каков твой ответ, сын мой?
Слова с трудом пробивали себе путь сквозь гортань бывшего императорского телохранителя, но все же – пробивали. Епископ был неплохим психологом. Если бы этот разговор состоялся не в тот момент, когда Афанасий второй раз в жизни чувствовал себя осиротевшим, хоть и свободным, а несколькими днями позже, когда острое чувство потери близкого человека сошло бы на нет, сменившись тупой болью от утраты, а радость обретения собственного пути стала бы нестыдной и зримой – и ответ был бы совершенно другим.
Но Николай вовремя подхватил выпавший из мертвых рук Константина флаг.
И ответ прозвучал.
Именно такой ответ, какой епископом и ожидался:
– Да. Распоряжайтесь мной, святой отец.
– Вот и хорошо, – сказал епископ с максимально возможной лаской в голосе. Он не сдержался и удовлетворенно потер друг о друга поеденные подагрой кисти. Глаза его сверкнули красным, и он, отвернувшись, поспешно прикрыл их веками.
Дело было сделано. Или, во всяком случае, ему было положено желаемое начало!
– Как тебя звали до крещения, сын мой?
«Он ведь знает ответ, – подумал Афанасий, глядя в глаза новому принципалу. – Он все обо мне знает!»
– Сервий, отец мой…
– Хорошее имя. Отныне забудь имя «Афанасий»! Сервий! Ты будешь зваться только так, потому что с этой минуты официальная церковь не имеет к тебе и делам твоим никакого касательства. Ты никогда не был крещен. Ты никогда не переступишь порога храма для молитвы или покаяния. Но… Служить и защищать Церковь – это твоя святая обязанность. Жить для нее и молчать об этом. С сегодняшнего дня и до конца времен… Амен!
Николай протянул Сервию свою руку с раздутыми от болезни суставами и красноватой нездоровой кожей, пахнущую лекарственными притираниями и хворью. На безымянном пальце блестел черным камнем массивный перстень.
Бывший императорский телохранитель склонился в поклоне и на мгновение замер, застыв губами над кольцом.
Но только на мгновение.
Так и не подняв на епископа глаз, чтобы не передумать, он приник к черному камню в поцелуе…
Глава 4
Ночью с севера задул ветер.
Здесь, на высоте, дыхание прохлады ощущалось сильнее, чем внизу, но Иегуда знал, что и в лагерях, светившихся кострами и факелами у подножия горы, осаждавшие вздохнули с облегчением. Луна выросла лишь до половины и еще не давала достаточно света, но ее холодные блики уже гуляли по поверхности Асфальтового озера.
Если подойти к южным стенам крепости, то с обрыва можно было бы увидеть, как светятся сторожевые огни на здании порта, а справа мерцают на вершине горы костры римского лагеря, разбитого на господствующем плато. Море плескалось невдалеке от подошвы горы, оставив между густой от соли водой и бурыми, громоздящимися друг на друга камнями узкую полоску суши с пробитой между скалами то ли дорогой, то ли тропой.
От ночного холода заломило спину, заныли суставы, и Иегуда, кряхтя, заковылял по тропинке, ведущей на верхнюю террасу Северного дворца. Когда Ирод Великий строил Мецаду на месте полуразрушенной хасмонейской[28] крепости, его рукой явно водил Бог. Даже по прошествии стольких лет со времени его смерти дворцы твердыни вызывали восхищение красотой планировки и прочностью строения.
Иегуда невольно расправил плечи, представив себе царя Иудеи, так никогда и не ставшего Царем иудейским, идущего той же дорогой, что сейчас шел он. Только Ироду не пришлось бы пробираться к входу в свои покои в неверной полутьме факельного мерцания.
Он шел бы в окружении своей идумейской стражи, молчаливой, суровой и жестокой, как сам царь, и над головами рабов-факельщиков разрывали бы тьму десятки клубков огня. Охрана бы ступала решительно, но мягко – говорили, что Ирод не выносил громких звуков и металлического бряцания, поэтому доспехи идумейцев-телохранителей были подогнаны идеально. Царь шагал бы в окружении живой стены (в последние годы он практически никогда и нигде не передвигался без охраны), мимо входа в Западный дворец и нынешнего здания синагоги, бывшего тогда всего лишь хлевом, поворачивал бы направо, к складам, и офицеры бы расступались перед маленьким отрядом, когда он вступал на территорию гарнизона, превращающую Северный дворец в крепость внутри крепости.
Иегуда ковылял вдоль бывших казарм и складов, промежутки между двойными стенами которых до сих пор были плотно, словно мышиные норы ворованным зерном, забиты припасами: кувшины с пшеницей, чечевицей, завяленными фруктами и овощами, оливковым маслом, туши овец и коров, многие из которых хранились здесь уже не один десяток лет, соль, кадки с медом…
Если что и могло погубить осажденных, то никак не голод и не жажда. Воды в цистернах и еды в кладовых при экономном расходовании хватило бы на много лет.
Путь вел Иегуду мимо здания бань (некогда роскошных, украшенных сложными орнаментами по штукатурке), в которых теперь коптили наскоро сложенные очаги…
Осажденным нужно было готовить себе пищу, и некогда роскошные термы с их двойными полами, выложенными керамической плиткой, как нельзя лучше подходили для устройства кухонь.
Попавших в осаду было много для сравнительно небольшой крепости, возведенной на плоском плато на вершине горы, – раньше гарнизон не превышал двух сотен человек, нынче здесь ютилась целая тысяча. Много для того, чтобы расположиться с комфортом, но слишком мало для того, чтобы выстоять при серьезном штурме. Что значит тысяча человек против многотысячного римского войска, обложившего Мецаду со всех сторон?
Да, будь в крепости тысяча воинов, а так… Не войско, а с миру по нитке! Женщины, дети, жалкие остатки тех, кто оборонял Ершалаим, несколько чудом уцелевших отшельников из Кумрана…[29] Последователи Иегуды Галилеянина – непримиримые сикарии, последователи Иоанна Гискальского и Шимона бен Гиоры,[30] плененных Титом при взятии Ершалаима. Просто пришлый сброд, достойный позорной смерти по любым законам – еврейским ли, римским ли, разницы не было. Убийцы, грабители, беглецы, философы, отшельники – пена, вынесенная войной в Мецаду, сейчас стояли здесь, под снарядами римских баллист, плечом к плечу с ревнителями-зелотами, сикариями и просто теми, кто видел смысл жизни в том, чтобы последний римлянин покинул землю Иудеи или умер.
Они, конечно, были разными по убеждениям и целям, но одинаково жестокими и к своим, и к чужим, – потому что давно уже не видели разницы между своими и чужими. Они настолько привыкли к крови на своих руках, что не существовало в мире миквы,[31] способной очистить их от греха. И свидетелями тому были восемь сотен евреев, жителей Эйн-Геди,[32] павших от рук своих соплеменников.
Иегуда вздохнул.
Нет больше Эйн-Геди, никто не скрылся в благословенных ущельях, никто не спасся от мечей сикариев Мецады, никто не спрятался, как некогда прятался в этих пещерах молодой Давид от царя Саула. Там, где на тысячах дунамов[33] колосились злаки, где многие сотни овец и коз находили себе пропитание, где бальзамовые деревья сочились драгоценным соком, нынче носятся только дикие козлы и газели, да грозно рычат в ночи леопарды и ливийские кошки до сих пор таскают по скалам обглоданные человеческие кости.
И надпись на полу в тамошней синагоге уже никого не испугает:
- Если кто раздор меж людьми вызывает, Или ближнего в глазах иноверцев порочит, Или что-либо у него похищает, Или тайны города раскрывает иноверцам… Тот, кто взором Своим объемлет землю, Взыщет Он с такого человека, И с потомства его… Истребит Он его с лица земли, Народ же скажет: Амен и амен! Села!
«Грозен наш Бог, – подумал Иегуда, шагая все размашистее и легче. – Грозен Иегова и никогда не забывает обид. Только слишком часто смотрит в другую сторону, когда одни, восславляющие его имя, творят беззаконие над другими, верующими в него, Единого.
И когда горел Храм – небеса не разверзлись, и с хлябей небесных на пламя не пролился обильный дождь.
И когда римляне тащили из Святая Святых драгоценные занавеси и утварь – он молчал. Может быть, он согласился с тем, что случилось? Наказал нас за то, что мы не нашли согласия меж собою даже перед лицом врага? Ведь стер же он с лица земли Содом и Гоморру? Но неужели в целом Ершалаиме не нашлось двадцати праведников, чтобы заслужить его прощение? Всего лишь двадцати из полумиллиона погибших в его стенах?
Среди женщин и детей, умерших от голода, растерзанных в схватках между защитниками города, павших от римского железа и заживо сгоревших в огне, неужели не было праведников, Господи?
Среди пекарей, ремесленников, ткачей, сапожников, бондарей, гончаров, землепашцев, виноделов, пришедших к Храму на праздник Пейсах с жертвенными агнцами для тебя, Яхве, на плечах – разве среди них не было праведников? Теперь тела их уже сгнили в Геене,[34] и не разберешь, кто из них умер с твоим именем на устах, а кто с проклятиями. Кто защищал твой дом, Господи, а кто просто не успел уйти, пока Тит не замкнул земляной вал? Слышал ли ты, Господи, как кричали верующие в тебя, умирая на крестах под стенами города?»
Он невольно взглянул в высокое прозрачное небо, заполненное светящейся пылью и яркими, как граненые нубийские камни, звездами, испуганно дрожащими под легким прохладным ветерком.
Никого.
Даже след падающей звезды не прочертил неба.
Яхве ничего не слышал.
Как всегда.
Яхве не плакал.
Как всегда.
Но будем надеяться, что он действительно не забывает обид.
Как всегда.
Перед входом в короткую анфиладу караульных помещений, ведущих в Северный дворец, Иегуду остановила стража, но возглавлявший караул бен Канвон узнал старика и не только пропустил, но и вежливо ему кивнул с высоты своего огромного роста.
Бен Канвон был одним из приближенных Элезара, ставший его другом и личным телохранителем задолго до осады Ершалаима. Кроме роста и невероятной физической силы, его отличал скверный характер и зычный, словно иерихонова труба, голос.
Именно его луженая глотка была основным устройством для ведения переговоров с осаждавшими в тех случаях, когда бен Яиру хотелось их позлить. Бен Канвон орал так, что даже римляне, стоявшие лагерем на восточной стороне, у начала Змеиной тропы, слышали его ругательства в адрес Флавия Сильвы, брошенные вниз со стороны западной.
Именно там, на западе, располагался основной лагерь Десятого легиона.
Именно там вереницы рабов-евреев под руководством римских инженеров и под бичами римских же десятников день и ночь строили насыпь для того, чтобы подвести осадные башни к стене Западного дворца.
В этом месте к Мецаде поднималась похожая на хребет крокодила скала, и именно ее использовали строители, чтобы преодолеть пропасть, ограждавшую Иродово гнездо надежнее, чем рукотворные башни. День за днем, ночь за ночью, укрывая строителей и рабов от стрел навесами из дерева и мокрых шкур, люди Сильвы возводили насыпь. И с каждым часом она становилась все выше, приближая ту минуту, когда воины Десятого хлынут вовнутрь Мецады, не щадя никого.
Восемь тысяч человек.
Восемь лагерей.
Тысячи пленных евреев, бредущих туда и обратно с корзинами, наполненными красноватой сухой землей и камнями. Еще несколько сотен постоянно, с той же насекомой настойчивостью, сновали между подножием горы и источниками Эйн-Геди, таская за спиной объемистые мехи с водой да глиняные кувшины на широких наплечных лямках.
Иегуда часто смотрел сверху на то, как копошится внизу этот огромный, безупречно функционирующий, не знающий отдыха и сна людской муравейник. Он, переживший осаду Иерусалима, знал, что римская армия не дает сбоев, и те победы, которые воодушевили народ Иудеи к войне с Империей, просто подтолкнули страну на край пропасти. Чудовищный механизм, громадная, не знающая устали стенобитная машина Рима пришла в движение в ответ на непокорность евреев. Заскрипели великанские колеса, надетые на оси, вытесанные из цельных стволов кедра и обильно умащенные бараньим жиром. Окованная железом башня Империи качнулась на какой-то миг у своих юго-восточных пределов, но устояла и двинулась на возомнившую о себе Иудею.
И спасения уже не было.
Это была долгая война. Семь долгих, кровавых лет. Сотни тысяч погибших.
Шаг за шагом.
Крепость за крепостью.
Город за городом.
Тех, кто не пал ниц – уничтожали в первую очередь. Тех, кто пал ниц – уничтожали во вторую очередь.
Год за годом.
Лето, осень, зима, снова лето.
Империя вечна. Империи некуда спешить. Она ползла на юг, отвоевывая обратно то, что евреи уже посчитали своим, оставляя за собой сгоревшие города, сожженные сады, вырубленные рощи, тысячи распятых, сотни тысяч убитых.
Шаг за шагом.
Медленно, методично, привычно смакуя собственную мощь, наслаждаясь запахом крови бунтовщиков, их предсмертной агонией. Какая разница, когда закончится этот поход? Пусть он будет долог! Пусть слухи о жестокости Тита Веспасиана достигнут самых дальних пределов тетрархии и, искаженные до неузнаваемости, вернутся обратно! Пусть от рассказов о сваренных заживо бунтовщиках, о расклеванных вороньем распятых стынет кровь матерей и плачут дети в утробах! Пусть! Ведь карая огнем и мечом одних мятежников, ты охлаждаешь горячие головы других и трупами выстилаешь себе путь к новым победам!
Катился к югу кровавый вал. Войска Тита топтали Землю обетованную с наслаждением насильника, сломавшего сопротивление пленницы.
Тит же млел в жарких объятиях Береники[35] и ждал, пока Ершалаим сам падет ему в руки переспелым фиговым плодом. И начал штурм только тогда, когда междоусобицы и голод уже ослабили город. Но даже обескровленный братоубийственной резней, доведенный до людоедства Ершалаим продолжал сопротивляться сыну Веспасиана.
Он продолжал сопротивляться и тогда, когда римские войска вошли в его стены, и тогда, когда запылал Храм. И даже после того, как белые стены, возведенные на века, рухнули, последние из защитников не сложили оружия.
Рим неумолимо заглатывал Иудею, как питон заглатывает добычу – медленно, жадно, неумолимо.
«Питон, притаившийся в зарослях тамариска, чтобы ухватить пришедшего к ручью дамана,[36] – именно тот образ, – подумал Иегуда. – Они обвили нас кольцом, душат и ни на секунду не спускают глаз!»
Он невольно поежился, словно плечей его коснулся чужой, враждебный взгляд – хотя во тьме ночи наблюдатели, расположившиеся на юге, на возвышавшемся над Мецадой горном плато, не могли видеть ничего, кроме мельтешащих факельных огней бдящей стражи да тусклого мерцания догорающих в очагах углей. А уж тем более не заметили бы его, шагнувшего меж двух колонн, обозначивших вход в Северный дворец. Он знал, где найти Элезара. Последний из вождей восстания любил сидеть на террасе, у самого края площадки, под которой на расстоянии более семидесяти локтей простирались строения второго яруса дворца, а еще на сорок локтей ниже – галереи последнего третьего яруса.
Прислушиваясь к раздававшемуся в полумраке дыханию спящих (здесь, в четырех комнатах бывших Иродовых покоев, спали несколько семей верхушки восставших и сменная стража самого бен Яира), Иегуда пересек зал, стараясь осторожно ступать по вымощенному черно-белой мозаикой полу, чтобы никого не разбудить, и вышел на воздух.
Увидев старика, выскользнувшего из темноты призраком, бен Яир молча кивнул и взмахнул рукой, предлагая Иегуде присесть. Нагретый за день камень медленно отдавал тепло, и Иегуда с удовольствием устроился на полу, опершись спиной на покрытую сгукко[37] колонну. Пока он садился, натруженные стариковские суставы трещали сломанными ветками – холод последнего часа и усталость сделали свое дело, превратив конечности в негнущиеся колоды.
«Что ж, – подумал Иегуда, – вскоре старость доест меня до костей. Проклятая обглодает проклятого. Но, видит Бог, я долго сопротивлялся ее хватке. Очень долго. Настолько долго, что мне некому и пожаловаться на одиночество…»
Перед ним простиралась пустыня. Но не темная и сонная, а шевелящаяся, ворочающаяся на жестком каменном ложе, наполненная светом более ярким, чем свет луны. Костры, костры, костры… Сотни костров. Повсюду костры и факелы. На каждой сторожевой башне – стражник с мечом или луком в руке.
Интересно, что бы сказал Ирод, увидев все это? Ирод, который всю жизнь лавировал между иудеями и Римом, делая все, чтобы не допустить бунта и неизбежной кары за бунт? Мудрый и предусмотрительный Ирод, бывший другом Марка Антония и ставший верным слугой великому Августу? Жесточайший из правителей Иудеи, человек, боявшийся собственной тени, но давший евреям самый длительный в истории мир и разительное благополучие? Что бы он сказал, видя, как гибнет его страна? Как рассыпаются в прах построенные им крепости и города? Как рушатся стены великого Храма? Как сажа очагов пачкает фрески его личного убежища, его детища – Мецады. Крепости, возведенной для царской семьи, ныне последнего оплота некогда великой страны, погубленной жаждой власти, заигрыванием с чернью, показным патриотизмом и внутренней враждой…
Иегуда поймал себя на том, что думает о поражении и смерти так холодно, будто бы все уже кончено, и кровь вытекла из его жил, густея в сухом воздухе Иудейской пустыни. Это был холод опыта, холод давно обретенного знания, а старое знание вызывает в душе равнодушие – так ветер вызывает шелест листвы. Ему ли, уже умершему для всего мира в далекие весенние дни, бояться новой кончины? Право же, смешно! Разве страшно мертвецу умереть?
«А ведь я знаю, когда все произойдет, – подумал старик отстраненно. – Знаю наверняка. Даже день знаю. Роковой день, правда, друг мой? Неужто осталось так мало времени?»
Но тот, кто умер в этот ненавистный день много весен назад, молчал. Потому что мертвецы молчат, какие бы сказки не рассказывали бродячие волхвы да вечно голодные проповедники и актеры для развлечения народа.
Над Асфальтовым озером висел наполовину съеденный сыр луны, холодные белые блики скользили по темной воде, гонимые легким бризом, и на востоке, во мраке, вздымались вверх невидимые во тьме громады далеких гор.
Иегуда закрыл глаза, погружаясь в старческую полудрему, полную теней и голосов давно ушедших людей, истлевших запахов, стершихся чувств…
Хотя нет, по ту сторону реальности чувства не стерлись, и даже запахи…
Он чувствовал запах сырой рыбы, воды, подгнивших на солнце водорослей, как будто бы не балансировал между бытием и небытием в поднебесье на краю Иудейской пустыни семидесятипятилетний дряхлеющий старик, а шел по берегу Галилейского озера пружинистой легкой походкой молодой тридцатилетний человек, темнобородый и рыжеволосый…
Глава 5
План передвигаться по ночам был хорош чисто теоретически.
Шагровский убедился в этом сразу же, как только они тронулись в путь. Иудейская пустыня – не Кара-Кум или какая-нибудь там Сахара. В сравнении со скалами, по которым беглецам приходилось пробираться в свете луны, прячась в глубоких черных тенях, пески могли показаться асфальтовым шоссе. Даже не будь Арин обессилена раной, жаждой и суточным переходом, им бы пришлось несладко, а уж учитывая, что и сам Шагровский энергией после всех приключений не фонтанировал – было совсем нехорошо.
За час они не преодолели и полукилометра, зато три раза едва не свернули себе шею, перебираясь через угловатые камни, на которых расселись скорпионы, и Валентин, оступившись, так рассадил себе локоть об острый скальный выступ, что рукав стал мокнуть кровью.
Квадроцикл, который еще недавно гудел мотором, как москит крыльями, где-то на пределе слышимости, теперь ревел неподалеку – злобно, мощно, угрожающе. Если прислушаться к эху, бродившему между скалами, то становилось понятно – в ущелье передвигаются несколько четырехколесных машин-«проходимцев».
По скалам, конечно, на них не полазишь, но для езды по высохшим руслам и каменному бездорожью здешних мест квадроциклы подходили как нельзя лучше. Погоня приближалась, обшаривая стены ущелья яркими бело-голубыми лучами фар и портативных ксеноновых фонарей. Спрятаться от преследователей, конечно, было возможно. На поднимающихся к звездному небу скалах было полно выступов, кое-где валуны, наползая друг на друга, образовывали неровные стенки, похожие на искусственные укрепления, вдоль которых тянулись, переходя в языки осыпей, узкие, как ленты, козьи тропки. Спрятаться на склоне – это одно, а вот передвигаться по нему – совсем другое. Уйти от погони невозможно. Значит, то, что их найдут – вопрос времени. И как догадывался Шагровский, прислушиваясь к шуму мотоциклетных моторов, разрывающих ночь, достаточно короткого времени.
– Ты как? – спросил Валентин спутницу, невольно понижая голос.
– Бывало лучше, – отозвалась Арин хрипло.
В свете луны было видно, как сильно бьется жилка на ее шее.
– Но ничего… Идти я могу.
– Куда? – спросил Шагровский, невольно усмехнувшись, но в этой усмешке не было ничего общего с улыбкой. – Если мы пойдем понизу, нас догонят через пять минут. Ну через десять. Слышишь? Три квадроцикла, кажется?
– Похоже на то.
– Останемся здесь – вычислят к утру. До рассвета осталось совсем чуть-чуть…
– А если подняться наверх?
– С твоей рукой? Нереально. Думаю, что они и поверху пустят людей.
– Сидеть здесь и ждать, пока нас поймают – лучше?
– Конечно, нет… Но если мы сорвемся и разобьемся о камни, результат будет тот же…
Шагровский посмотрел на лежащий рядом с ним «узи» и крякнул от досады.
– Эх! Ни одного патрона к машинке нет…
– У них есть, – сказала Арин, показав подбородком в сторону, откуда приближалась погоня. – Сколько человек может быть на трех квадроциклах?
– Шесть максимум. Но вряд ли по такой дороге будут ехать по двое. Скорее всего – на каждой машине по одному водителю. А сзади – оружие, вода и все такое.
– Они не ждут от нас сопротивления, – торопливо выговорила девушка, сверкая глазами. – Они ждут, что мы будем бежать. Бежать и прятаться, как звери. Значит, мы должны все делать наоборот…
– Лечь у них на виду? – невесело пошутил Шагровский. – Хорошая идея. Впрочем, умереть, не мучаясь, неплохой выход. Так?
– Если придется умереть, то лучше уж забрать с собой кого-то из этих тварей…
Забывшись, Арин взмахнула раненой рукой и тут же вскрикнула от боли.
– Ты предлагаешь спрятаться за камнями и испугать их до смерти? У меня, кроме пустого автомата и швейцарского ножа в рюкзаке, ничего нет…
– Лучше, чем совсем ничего.
– Для рукопашного боя маловато будет…
– Оторви от рубашки полу, – попросила девушка. – И поищи палку. Если ты найдешь рычаг, то сможешь столкнуть вниз этот валун. Если никого не придавишь, так, по крайней мере, завалишь проезд.
– Ты всерьез думаешь на них напасть?
– Думаю, – отрезала Арин. – И нападу. Знаешь, ждать, пока меня зарежут, как овцу – это не мой стиль. Я умею кусаться.
Ткань рубахи оказалась прочной, и Валентин был вынужден воспользоваться ножом.
– Это зачем? – спросил он, протягивая отрезанное спутнице.
– Как маленький Давид победил Голиафа? – спросила Арин. Даже в темноте было видно, что, несмотря на смуглость кожи, она болезненно бледна. Капли пота обильно выступали на границе волос и катились по лицу одна за другой, хотя предрассветный холод и сопровождающая его сырость уже проникали под кожу и выворачивали натруженные суставы. – Я служила в армии, Вэл. Служила, как гражданка Израиля, пусть и арабского происхождения. И проходила курс выживания. Нас учили – пока у тебя есть руки и ноги, пока тебе не выбили зубы, не вырвали ногти – у тебя всегда есть оружие. Пора проверить это на практике…
Она, неловко двигая раненой рукой, сворачивала из ткани самодельную пращу.
– Не стой. Ищи рычаг. И найди несколько камней, чтобы были более-менее правильной формы, небольшие, но потяжелее. Хорошо, что мне не прострелили правую руку…
– Арин, давай мы найдем для тебя убежище, – начал было Шагровский, но девушка так сверкнула на него глазами исподлобья, что он запнулся на полуслове.
Звук моторов был слышен отчетливо, погоня сократила расстояние до полукилометра, а то и меньше. Казалось, еще минута-другая, и квадроциклы запрыгают по камням прямо под беглецами, полосуя фарами рыжие глыбы, громоздящиеся вдоль сухого русла.
Валентин нашел полутораметровую сухую ветку, принесенную в ущелье одним из ливней, попробовал ее на прочность и остался доволен. Выбеленный зноем до белизны ствол звенел, касаясь камней, и был тяжел, как пудовая гиря. Шагровский, матерясь сквозь зубы, подтащил импровизированный рычаг к нависшему над склоном валуну, но по пути едва не сверзился вниз, наступив на осыпь мелких камушков. Гравий зашуршал по скалам и сполз по ложбинке, словно причудливый ручеек, а чудом сохранивший равновесие Шагровский с облегчением рухнул рядом с Арин, сжимая в руках сук.
– Камни? – спросила девушка, примеряя пращу. – Камни принес?
Благо за метательными снарядами далеко ходить не пришлось. Буквально в десятке метров от валуна нашлась целая россыпь крупного серовато-коричневого галечника, похожего на голыши с кавказских пляжей – таких же гладких, увесистых, обкатанных водой.
Когда Шагровский возвращался к месту засады, в конце ущелья, там, где скалы уходили вправо, образуя уступ, но не на западе, откуда приближалась погоня, а на юго-востоке мелькнул свет, похожий на мерцание фонаря с подсевшими батареями. Валентин замер, едва не уронив камни, и уперся взглядом в то место, где только что видел вспышку.
Ничего. Наверное, показалось.
– Годится? – спросил он, вываливая гальку из подола рубашки. – Там еще есть…
Арин посмотрела на него снизу вверх и невесело улыбнулась.
– Если я успею бросить десяток камней – это значит, что мы с тобой круче, чем Бен-Гурион в молодые годы. У нас не так много шансов, Вэл. И не так много времени. Я давно не практиковалась с пращой, но когда-то на спор сбивала камнем пивную банку с сорока шагов. Но банка не ездила на квадроцикле и не стреляла в ответ из автомата.
Она села, привалившись к камню спиной, и принялась здоровой рукой перебирать камни, выбирая из принесенной Валентином кучки подходящие.
Шагровский уселся рядом и посмотрел на лицо Арин, высветленное бледным светом скатившейся к горизонту луны. Небо на востоке еще не начало розоветь, но до рассвета оставалось не более полутора часов. По узкой, как сабельное лезвие, тропе, прямо над их головами, простучали легкие копытца. Несколько каменных крошек полетели вниз, пощелкивая о валуны.
– Ты не обижайся, – сказала она, почувствовав на себе взгляд. – Я знаю, все мужчины болезненно реагируют, если за руль садится женщина. Но сейчас не те обстоятельства… Не злишься?
– А теперь скажи это по-русски…
Арин снова улыбнулась, на этот раз веселее, и повторила на другом языке.
– Не злишься?
По-русски в ее исполнении это прозвучало почти правильно, только шипящие оказались чуть длиннее, чем надо.
– Не злюсь. В сравнении с тобой – я ботаник.
– Ботаник? Ты же журналист? – удивилась девушка. – А… Это сленг?
– Да. Я даже в армии не служил…
– Вчера ты ловко управлялся с «узи».
– Я его в первый раз в руках держал. Это тлетворное влияние американских фильмов… В экспедициях научился из карабина стрелять. Там медведи были, так что пришлось взять пару уроков у егерей. Из пистолета дома в тире стрелял, доводилось. На военной кафедре из автомата пару раз… С друзьями ходили на пейнтбол.
– Здесь шариков с краской не будет.
– Я знаю.