Философ Куприн Александр
И что торг завершится в его пользу?
Мир вдруг стал нереальным, плитки пола плыли под моими ногами, унитаз угрожающе ухмылялся.
Я пошлепал себя по лицу.
За столиком сидела на моем месте официантка. Когда я подошел, она пододвинула к Эрику по столу листок бумаги и встала, оправляя юбку.
– Берегите себя, – сказала она.
– Непременно, – ответил он. – Готовы?
Я кивнул, повернулся к двери.
– Секунду, – произнес он. И поднял перед собой счет.
Я рефлекторно достал бумажник, вытянул из него двадцатку.
– О, спасибо. – Он встал, взял ее из моих пальцев, положил на стол. – Тем более что делать это вы не обязаны.
Я немо кивнул. Я не собирался платить за него, но почему-то заплатил.
– Искать меня не нужно, – сказал Эрик, когда мы остановились на углу Мэсс-авеню и Проспекта. – Мне необходимо покончить с кой-какими делами, однако я все время буду поблизости. А вы пока обдумайте все и, когда в следующий раз увидите, как она страдает, вспомните о том, что я вам сказал.
Он улыбнулся, хлопнул меня по плечу и пошел к станции подземки. Сквозь переливистое облако выхлопных газов я смотрел, как он скрывается в недрах земли.
Глава пятнадцатая
Понятно, что мысль о каких-либо посягательствах на жизнь Альмы мне и в голову никогда не приходила, но должен признать, однако, что сразу после разговора с Эриком я испытал облегчение от того, что увидеться с ней прямо сейчас мне не придется. Сидеть и болтать, как будто ничто не изменилось, смотреть ей в глаза, – думаю, мне это оказалось бы не по силам. И несколько часов я просто расхаживал по библиотеке, пытаясь осмыслить то, что со мной произошло.
Обратиться в полицию. Первая автоматическая реакция. И что я там скажу? Эрик же не просил меня сделать то-то и то-то, в сущности, он вообще ни о чем меня не просил. Намерения его были, разумеется, недвусмысленными, однако, попытавшись извлечь из произнесенных им слов хоть что-то определенное, я остался с пустыми руками. Он описал мне совокупность обстоятельств – старая больная женщина, соблазнительное состояние – и предоставил делать собственные выводы. Многое из сказанного им даже и не облекалось в слова, но передавалось посредством жестов, пауз, просодики; и тем не менее, описывая вокруг своей цели круги, он сделал ее куда более явственной, чем если бы говорил о ней прямо. Эрик был, внезапно понял я, истинным последователем континентальной школы, а его речь – шедевром драматического подтекста.
Да, но разве разговор о подобных вещах – преступление? И, не сообщив о нем полиции, я стану соучастником всего, что предпримет в дальнейшем Эрик? Несу ли я юридическую ответственность? Или моральную? Я не знаю, почему он выбрал именно меня, однако полицейские наверняка решат, что у него имелись на то причины. Я попробовал поставить себя на их место. Представил, как кто-то входит в участок (который в моем воображении выглядел совсем как публичная библиотека – только все в ней были при оружии и значках), приближается к столу дежурного и начинает сыпать непрошеными признаниями. На что это будет похоже? А очень просто: на то, что я сначала согласился помочь Эрику, а после пошел на попятный. Я не знал, почему он выбрал меня, однако полиция наверняка решит, что у него имелись на это причины, и, предлагая себя в подследственные, я обращусь в соучастника преступления, которое еще не совершено, которое, может быть, и не совершится никогда, сама идея которого была известна только нам двоим. Ему же ничего не стоит заявить, что именно я обратился к нему с предложением, – или что никаких таких разговоров у нас и не было. Это все равно что кричать: «Волки! Волки!» – и тыкать пальцем в себя самого. Нет, о полиции не могло и речи идти. Но кто же у меня тогда остается? Альма? В лучшем случае она решит, что я заговариваюсь, а скорее всего, что брежу наяву. К такому же выводу, если не к обоим, придет и врач, да и любой из моих знакомых, попробуй я поделиться с кем-то из них. Возможно, это и составляло страховой полис Эрика: понимание, что если я начну искать чьей-то помощи, то либо навлеку подозрения на себя, либо произведу впечатление душевнобольного. И стало быть, что меня ждет в дальнейшем? Новые улещивания Эрика. Если они не подействуют – угрозы. Физическое запугивание. А может быть, он просто найдет другого соучастника, что обратит меня в человека, который слишком много знает.
«Когда в следующий раз увидите, как она страдает, вспомните о том, что я вам сказал».
Какое присущее мне качество позволяло предположить, что я окажусь восприимчивым к подобной идее? Думал ли он, что сумеет уговорить меня? Или думал, что я в уговорах и не нуждаюсь? Я вспоминал все то время, какое провел, сидя с ним рядом и наблюдая, как он заигрывает с Альмой. Не подал ли я ему некий сигнал, говоривший: давай, действуй, путь открыт? Как-то не так взглянул на него? Или, скажем, он улыбался, кивал мне, а я улыбался и кивал в ответ? Чем я навлек на себя случившееся? И давно ли он это планировал? Со времени нашего знакомства? С той ночи в Арлингтоне? Ее он тоже спланировал? И девушки подыгрывали ему? А утренняя сцена была задумана для достижения некой цели? Но это уже и впрямь домыслы душевнобольного.
Хуже всего то, как он подал свою идею, – изобразив предложенное им актом милосердия. Было ли то стрелой, нацеленной в мое слабое место, или он действительно так и считал? Пришлось ли ему попотеть, убеждая себя в правильности этой мысли, или это не составило для него никакого труда? Вторгалась ли она в сознание Эрика, нанося ему удар за ударом, разрушая его совесть, точно вода, капли которой пробивают в мерном падении каменное ложе пещеры? Или у него никакой совести отроду и не водилось?
А как насчет меня?
Понимал ли он, что делает, когда подкидывал мне эту идею?
Каждому из нас приходят в голову мысли, нисколько нами не прошенные. Я хоть и не мог воспринимать ситуацию так же, как Эрик, или даже видеть ее, как видит он, но, однако же, думал о сказанном им. Да и как бы я мог не думать? Человек не способен автоматически отбрасывать мысли, которые его посещают. Оно, может быть, и странно, но с ним происходит нечто прямо противоположное. Чем более глухой намордник я надевал на определенные помыслы, тем громче они гавкали. Да, верно, я думал об этом. Думал в ту ночь, слыша, как Альма ковыляет наверху, – мне хотелось подняться к ней, но я удерживался из боязни обидеть ее. Думал всю следующую неделю, когда температура воздуха резко подскочила, Альме стало еще хуже, и мне пришлось снова позвонить доктору и снова услышать, что ничего мы сделать не можем. Думал, конечно, думал. Эти мысли, точно навязчивый мотивчик, прогрызали себе ходы в мое сознание, так что я думал об этом и когда услышал дверной звонок и увидел на веранде Эрика, немедля мне подмигнувшего; думал, протягивая ему конверт с чеком; думал, когда захлопнул перед его носом дверь и побежал к библиотеке, чтобы зарыться в какую-нибудь книгу.
Я начал думать об этом постоянно.
Потому что невозможно же утверждать, будто идея эта вообще не содержала в себе никакого разумного начала. Разве в пользу облегчения страданий так-таки ничего сказать и нельзя? А чем в конечном-то счете занимаются врачи? Пытаются добиться того, чтобы больному «полегчало». Пичкают его лекарствами, которые отгораживают сознание от реальности, обезболивающими, которые, по сути дела, приостанавливают нормальную работу организма. Замедленный род смерти, вот вам и вся разница. Нет, я, конечно, не врач. Мне не дано право поступать так или поступать иначе. Но когда человек доходит до крайности – как, несомненно, дошла Альма, – сохраняет ли различие между морфием и тем, чего ждал от меня Эрик, хоть какой-нибудь смысл? Или это всего лишь вопрос мерной линейки? Семантического различия? Допустим, к примеру, что она попросила меня помочь ей покончить с собой. Деяние, возможно, незаконное. Но безнравственное ли? Кому будет хорошо от моих попыток сохранить ее жизнь, если жить она больше не хочет? Ницше говорит нам, что, если человек не может больше достойно жить, ему следует достойно умереть, а Альма – человек прежде всего достойный. Она просила меня никогда ее не жалеть, но при нынешнем положении вещей мне только это одно и осталось. И стало быть, если бы – позвольте мне повторить: если бы, – если бы она попросила меня помочь ей свести счеты с жизнью, я не поколебался бы ни секунды. Даже считал бы себя нравственно обязанным оказать ей подобную помощь. Очевидно, что эта ситуация была бы отличной от той, в которой я самостоятельно предпринял бы упреждающие меры. Обращаясь ко мне с просьбой, она становилась действующим лицом, а не объектом действий; направляющей силой, а не жертвой. Впрочем, – и это самое существенное – ни о чем таком она меня не просила. Рассуждение мое чисто умозрительно, а исходная мысль его абсурдна. Однако, как написал Бертран Рассел, «всякий, кто желает стать философом, должен избавиться от боязни абсурдного».
И потому, когда несколько недель спустя она перестала смотреть мыльные оперы, пожаловавшись, что ее подташнивает от писка телевизора, я думал об этом.
Когда услышал, как ее рвет моим «Захером», думал снова.
Думал, думал и думал.
Возможно же – просто возможно, ведь так? – что она хотела попросить о помощи, но была слишком горда для этого. Все, что я знал о ней (а знал я ее хорошо, верно? – лучше, чем кто-либо другой), говорило мне об одном: выставлять свою слабость напоказ она не стала бы. Альма никогда не звонила врачу – звонил я. Никогда не просила меня принести к ее комнате еду, я делал это по собственному почину, потому что понимал: она слишком изнурена, чтобы спуститься на кухню. Она никогда не просила о такого рода услугах – да и не попросила бы, это было ниже ее достоинства, – но испытывала ко мне благодарность, когда я оказывал их. Такова любовь: предвосхищение нужд другого, предугадывание того, о чем он не может или не хочет попросить.
Еще один мысленный эксперимент: в конце концов она умрет, по той или иной причине, и если я, когда это случится – через год, пять, двадцать пять лет, – еще буду с ней рядом, то в результате окажусь на улице. (Двадцать пять лет? Я действительно собираюсь застрять здесь на такой срок? Неважно, это же рассуждение теоретическое.) К тому времени у Эрика причин для того, чтобы отдать мне дом, не останется, – дом можно продать, и за хорошие деньги, а Эрик так никаких услуг от меня и не дождется. С другой стороны, если Альма оставляет дом племяннику, а тот отдает его мне… отвратительно, конечно, но в голову мою приходила и такая мысль. Ум у меня гибкий, и хоть я никогда, никогда – никогда – не претворил бы эти теории в практику, задавать вопросы, исследовать абстракции, испытывать вероятия – все это в моей природе. Можно было бы привести и такой вот довод – слабенький, но тем не менее довод: предприняв сейчас определенные действия, я просто-напросто смогу обезопасить мое будущее, закрепить за собой возможность вернуться в один прекрасный день – вернуться в мире и покое – к сочинительству, то есть именно к тому, чего Альма явственно от меня добивалась. Она же верила в меня. Все время твердила мне об этом. И в определенном смысле я просто исполнил бы ее желание. Я мог бы жить в доме, пока не завершу диссертацию, а то и после, – или мог продать его и обзавестись другим… Правда, собственностью я никогда не владел. О всяких там актах купли-продажи представлений не имел ни малейших. Как оно все устроено? Может ли Эрик просто взять да и подарить мне дом? Разве это не возбудит подозрений? Разумеется, возбудит; нам придется обождать какое-то время, прежде чем я вступлю в права владения, а до той поры я мог бы сдавать комнаты жильцам – найти их проще простого, а платили бы они мне наличными.
Вот так эти мысли, поначалу безобидные, обретали страшную определенность, кошмарную конкретность, и хоть я ничего не сделал – совершенно ничего, только ухаживал за Альмой и думал, – но чувствовал себя виноватым, больным, мучил себя и терзал, потерял аппетит, страдал от изжоги, от учащенных сердцебиений, у меня болела голова, болела печень, я плохо спал. И при том, что эти страшно определенные и конкретные мысли были мерзки сами по себе, мерзостность их экспоненциально возросла, когда я понял, что, собственно, говорят они обо мне, о том, в какого человека я обратился. В человека, способного подбирать доводы в пользу убийства женщины, которая ничего кроме добра ему не сделала, – которую он любил, – да еще и подбирать их, исходя из соображений материальной выгоды. Это меня пуще всего и пугало. Оказывается, я заплыл жирком и закоснел в довольстве, привык упиваться комфортом. Я начал воспринимать еду, крышу над головой, книги, красивые вещи как нечто само собой разумеющееся; я стал видеть в себе хозяина этих вещей, и они из предметов роскоши, с которыми следует обращаться поосторожнее, превратились в предметы самой первой необходимости, присутствие коих под рукой было попросту ожидаемым. Я сидел уже не в кресле, но в моем кресле, и если не готов был убить за него, то, во всяком случае, готов был счесть мысль о его утрате законным оправданием самых гнусных фантазий. Я был нечист. Я стал торгующим в храме. И потому ополчился сам на себя: стал изнурять мою плоть. Читал, пока текст не начинал плыть перед глазами, а сами глаза – гореть. Чистил зубы, пока не раздирал до крови десны. Доводил себя до изнеможения зарядкой. Спал без подушки, спал на полу. Никакого удовольствия все эти потуги мне не доставляли, и все же я упивался ими, как человек иногда упивается зубной болью. Я жаждал свободы. Но вожделение, однажды спущенное с цепи, снова на нее не посадишь: я желал.
С той ночи, в которую я отпраздновал день моего рождения, я из дома почти не выходил. Теперь же начал лихорадочно обзванивать знакомых, строить с ними планы посещения какого-нибудь ресторана, встречаться на коктейлях, ходить в кино, надеясь потопить мои беспокойные мысли в банальных разговорах, начал напиваться до отупения, ведь на то и существует вино. Однако покоя все это мне не дало, и, когда наступило бабье лето, я пристрастился бесконечно бродить по улицам, обливаясь под курткой потом, пока она не промокала, задыхаясь от зноя и пыли, изнывая от грохота отбойных молотков и лязга строительных машин, спотыкаясь о кирпичи, наваленные грудами поперек тротуаров, и, вдруг увидев его лицо, отраженное в витрине, его плотоядную ухмылку на лицах встречных, разворачивался и ускорял шаг, норовя затеряться в толпе. Меня преследовала мысль о власти, которой я обладаю, о моей способности творить зло, пусть даже я и не стремлюсь воспользоваться ею. Нельзя же выстрелить из пистолета, пока ты не осознал и существование его, и то, что сжимаешь его обеими руками. А уж стоит это осознать, как тебя просто одолевает желание выстрелить, потому что пистолеты – они для того и созданы.
И еще я ощущал вину за то, что ощущаю себя виноватым, потому что – какое право имею я терзать себя за мной не содеянное? Разве я что-нибудь натворил? Я всего лишь думал. А что дурного в мыслях? Кому они могут навредить? Я не имею возможности управлять картинками, которые затеял показывать мне мой мозг, ведь так? Существует же разница между теорией и практикой. Я повторял себе знаменитое доказательство существования внешней реальности, данное Дж. Э. Муром. «Вот рука, – сказал он, подняв перед собой одну ладонь, – а вот другая». И я поднимал мои ладони к глазам. Они были чисты.
Однако ночами, в снах, я действительно убивал Альму и ничего с этим поделать не мог. Было ли то моей виной? Я не мог запретить этим мыслям являться ко мне. Мне снилось, как я душу ее. Как бью дубинкой по голове. Как вонзаю в нее кухонный нож. Снилось, что я скачу на коне, на огненноглазом коне, и сбиваю Альму, и конь затаптывает ее до смерти. Конь был горяч и огромен, пар валил из его ноздрей, копыта его месили тело Альмы. Я рассекал топором ее череп, и брызги мозгов разлетались по ковру, а я вытирал ладони о мою рубашку. Я вбивал ей в рот, в самую глотку, комья бумаги, и улыбка ее становилась все шире, глаза гасли, а губы беззвучно произносили: «Спасибо, мистер Гейст».
– Жарища адская, – сказал Эрик.
– Это мой племянник? – крикнула из гостиной Альма. – Скажите ему, пусть зайдет.
Я отступил в сторону, пропуская его в дом, а затем ушел в свою комнату и плотно закрыл дверь. Лег на кровать, попробовал задремать, однако меня так трясло, что об этом и думать было нечего, да и голоса, долетавшие из гостиной, заснуть мне не позволяли. Я совсем уж было собрался встать и уйти, но тут Альма постучала в дверь и спросила, не буду ли я так добр, не разогрею ли обед?
Я поднялся и отправился исполнять мои обязанности, потом посидел за кухонным столом, притворяясь, будто решаю кроссворд.
– Что происходит?
Он стоял передо мной, худое тело его изгибалось, опираясь на дверной косяк.
– Она наверху, в ванной, – сообщил он. – Скоро спустится.
Я молчал.
– Ну хоть намекните, – попросил Эрик.
Я продолжал молчать, и он уселся напротив меня за стол.
– Эй, я просто пытаюсь завести разговор. Вы ведь разговорами тут занимаетесь, а? – Он откинулся на спинку стула, сцепил на затылке пальцы. – Так давайте попробуем вместе.
Молчание.
– Думали вы о том, что я вам сказал?
Я не ответил.
– Наверняка же думали, хоть немножко.
Я молчал.
– Не понимаю, с чего вы так разозлились.
– Я не разозлился.
– Ладно, я все равно на догадки не мастер.
Я продолжал молчать.
– Знаете, я правда думаю, что нам надо бы еще раз все обговорить.
– Нам нечего обговаривать.
– Конечно, есть.
Я не ответил.
– Вот и давайте поговорим, – сказал он.
– Я все рассказал полиции, – сообщил я.
На миг он побледнел. Затем улыбнулся:
– Да ну?
Я кивнул.
– И о чем вы им рассказали?
– Обо всем, что вы мне наговорили.
– А что я вам наговорил?
– Вы сами это знаете.
– Да нет, не знаю.
– Ну, значит, нам и разговаривать не о чем.
Он опять улыбнулся:
– Я не говорил вам, что врун из вас дерьмовый?
– Я не вру.
– Ладно, – согласился он. – Ну, тогда нам, наверное, стоит подождать и посмотреть, что будет.
– Полагаю, что так.
– Правильно полагаете. Может, вы и были в полиции, может, не были. И то хорошо, и это. Я к тому, что вы можете говорить им что угодно. Идея-то была ваша.
Я уставился на него.
– Ну да, – сказал он. – Вы же сами ко мне пришли. Правильно? Конечно, сами. Сами предложили мне сделку. Попросили отдать вам дом. Значит, если они заявятся ко мне с вопросами, я, понятное дело, скажу им всю правду. А правда в том, что я мою тетеньку люблю. Я думал, что и вы ее любите. Принимал это на веру. Но знаете что, приятель? Если они начнут расспрашивать, что да как было, мне придется передать им все ваши слова.
Я хоть и пытался подготовиться к такому обороту, почувствовал себя разбитым наголову:
– Какие еще слова?
– Да вы их много всяких наговорили.
– Например?
– Ну, вы и сами знаете.
– Нет, не знаю.
– А вы подумайте, – посоветовал он. – Глядишь, и вспомните.
Молчание.
– Полагаете, это заставит меня передумать?
– Не знаю, приятель. Может, и заставит. Зато знаю, что врун из вас дерьмовый. В общем, можете считать, что это я вам второй шанс даю.
Я промолчал.
– Дело ваше, – продолжал он. – Только не забывайте, если мне вдруг станет не по себе, так я могу и сам в полицию пойти, первым. Я не хочу, чтобы до этого дошло, но либо так, либо этак. А вот и барышня наша идет.
– Добрый вечер, – сказала Альма. Волосы ее были влажны. – Поедим?
– Еще как, – ответил Эрик. – Я проголодался.
– Он меня утомляет.
Альма, постанывая, прилегла на софу. Я стоял в холле, у двери, которую только что закрыл за Эриком. Уходя, он опять подмигнул мне, и голову мою все еще словно сводило судорогой.
Скажи ей.
Это будет так легко.
Говори.
На то и даны слова.
– Вы меня ослушались, – сказала Альма.
Я удивленно взглянул на нее.
– Ваши туфли.
Я опустил взгляд на свои мокасины. В последнее время им пришлось потрудиться, от чего они лучше не стали.
– Стыд и позор, мистер Гейст. Я дала вам деньги на совершенно определенную покупку. То была единственная моя предсмертная просьба. – Она улыбнулась. – Думали, я забуду?
– Нет.
– Тогда позвольте спросить, почему вы до сих пор одеты, как нищий бродяга?
– Я…
Скажи ей.
– Я все еще продолжаю искать подходящую пару.
– Ну так поторопитесь, а то я сочту вас неблагодарным. – Она неловко поерзала на софе. – Вам ведь скоро домой ехать.
О поездке я забыл напрочь.
– Это не обязательно, – сказал я. – Я все отменю.
– Глупости.
– Я не могу оставить вас одну.
– Очень даже можете.
Скажи ей.
– Да и не хочется мне туда ехать. На меня там только тоску нагонят.
– В небольших количествах angst приносит пользу душе.
– И кто за вами будет присматривать?
– В понедельник приедет доктор Карджилл.
– А до понедельника?
– Как я уже говорила, мне удавалось годами прекрасно обходиться без вас, – обойдусь и во время вашей отлучки.
Скажи же.
– А вдруг с вами что-то случится?
– Мистер Гейст. Ну что со мной может случиться?
Скажи сейчас.
– Все что угодно.
– То есть вы надеетесь оградить меня от конца света, так, что ли?
– Я…
– Или вы ожидаете всего лишь тайфуна?
– Послушайте, я не могу покидать вас… такой.
Она нахмурилась:
– Предпочитаю оставить эти слова без того ответа, какого они заслуживают.
– Нет, постойте. Давайте будем честными. Разве вы не этого от меня хотите? Честности? Так вот, если честно, я боюсь за вас.
– С чего вдруг?
– Вы нездоровы.
– Но вы же не считаете, будто в этом присутствует нечто новое.
– Ладно, не будем об этом. Я остаюсь.
– Мистер Гейст. Откуда вдруг такое упрямство?
– Я позвоню домой и скажу, что не приеду.
– Мистер Гейст…
– Вот сию же минуту и позвоню.
– Вы этого не сделаете, мистер Гейст…
– Сделаю.
– Мистер Гейст…
Мы продолжали препираться, я говорил тоном все более резким, пока наконец не выпалил, запинаясь, все, что услышал в баре от Эрика. Закончил я совсем уже задохнувшимся и стал ждать ее реакции – естественно, полной ужаса. Однако она сказала лишь:
– Ага.
– То есть?
– Я тронута вашей заботой, мистер Гейст. Я понимаю, что вам пришлось очень нелегко. Но не понимаю, однако, какое отношение имеет все это к вопросу о том, следует ли вам отменить вашу поездку домой. Если мой племянник и вправду способен на нечто подобное…
– Я же рассказал вам, что он говорил в баре.
– Вы меня не поняли. – Она улыбнулась. – В смысле нравственном он, может быть, и способен. Но в практическом слишком бестолков, чтобы довести такое дело до конца.
– Это не шутка.
– Вам не о чем беспокоиться, мистер Гейст. Я вооружена.
– Все очень серьезно.
– О, разумеется.
Чем сильнее я заводился, тем с меньшей, похоже, серьезностью она ко мне относилась. То обстоятельство, что мысли и чувства мои я оказался способным выражать лишь гневными вскриками, раздражало меня ужасно, и от этого гнев мой только усиливался.
– Ради бога…
– Предположим, вы правы. И как же вы предлагаете мне поступить?
– Обратитесь в полицию.
– Ах, мистер Гейст, будьте благоразумны.
– Это вы будьте благоразумны.
– Позвольте указать вам на тот факт, что если Эрик хочет мне навредить, в чем я сомневаюсь, то предпринимать что-либо сейчас, когда он открылся вам, было бы просто глупо. Я бы на его месте стиснула зубы и просто пожалела о том, что по ошибке выбрала соучастника, у которого, вопреки всем вероятиям, имеются принципы. – Она улыбнулась снова. – Один из величайших недостатков моего племянника состоит в том, что он видит в каждом себя самого.
Я не мог взять в толк, почему она так спокойна.
– Если вы не позвоните в полицию, я не уеду. Да и после звонка – не уверен.
– Тогда скажите мне, что я выиграю, послушавшись вас?
– И уж как бы там ни было, вы не можете помешать мне позвонить им.
– Могу. Это мой дом и мой телефон.
– Тогда позвоню из другого места.
– Нет, не позвоните. Новые сложности с полицией моему племяннику ни к чему…
– Новые?
– И уж определенно сейчас, когда…
– Что значит «новые»?
– Просто то, что мне не хочется видеть, как его допрашивают по делу, которое неизбежно создаст много шума и многих прогневает.
– Речь идет о вашей безопасности.
– Я уверена, что ваши страхи безосновательны.
– Вы не зна…
– Знаю, – сказала она, – и очень обижусь на вас, если вы меня не послушаетесь. Эрик может быть человеком очень неприятным, но для меня он никакой угрозы не представляет.
– Я не поеду домой.
– Собираетесь просидеть здесь до конца ваших дней?
– Если понадобится.
– Мистер Гейст.
– Мисс Шпильман.
– Вы поедете домой, мистер Гейст.
– Я не…
– Поедете, потому что, если вы будете и дальше спорить со мной, я вас уволю.
– При всем должном уважении к вам…
– Ну хватит, – сказала она. – Вы поедете, вы сейчас же перестанете спорить со мной, а иначе я позвоню в полицию и попрошу убрать отсюда вас. Это понятно?
Я слишком опешил, поэтому только кивнул.
– Стало быть, договорились, – сказала она и приложила ладонь ко лбу. Впечатление было такое, точно из ее тела выпустили воздух.
Я вдруг понял, каких сил стоил ей наш спор, и мне стало до жути стыдно за то, что я кричал на нее. Я начал было извиняться, но Альма покачала головой:
– Прошу вас, довольно слов. Я устала и хотела бы подняться наверх, пожалуйста.
Таким был способ Альмы просить о помощи.
Я взял ее под руку, мы направились к лестнице. Шли мы медленно.
– Как вы себя чувствуете?
– Перестаньте, мистер Гейст. Не заставляйте меня отвечать на этот вопрос.
Мы преодолели первые три ступеньки, и я почувствовал, что она слабеет. – Оставаться на ногах ей удавалось, лишь все больше и больше обвисая на моей руке.
– Пожалуй, мне придется немного постоять здесь, – сказала она, тяжело дыша.
Я неуверенно спросил:
– Можно, я?..
Она повернулась ко мне. И к моему удивлению, кивнула.
Альма оказалась легкой, как соломинка, и, когда я поднял ее – одна рука под коленями, другая обнимает плечи, – голова ее припала ко мне, а волосы рассыпались, закрыв лицо. Сквозь благоухание духов проступал ее собственный аромат, аромат всех прожитых ею восьмидесяти лет, сложная смесь запахов деятельной жизни, мысли, движения, печали, радости и, под самый конец, горчайшего финала. И признаюсь без всякого стыда: мне захотелось, чтобы финал этот прямо в тот миг и наступил.
Я впервые попал в ее спальню. И едва переступил порог, как меня овеяла сгущенная версия того же аромата. Я отнес Альму на кровать, разул ее, накрыл одеялом.