Роман Горький Максим
– Так-с, – проговорил Клюгин, водружая лампу на стол, – вот мы и дома. Динка, разбойница… Жрать хочешь? Сейчас, сейчас… Сначала мы, потом ты.
– Андрей Викторович, я только что от стола, так что прошу покорно не беспокоиться на мой счёт, – поспешил предупредить хозяина Роман, расположившись в старом кресле.
– Ну, есть я, положим, и сам не желаю, а вот настойкой моей вас угощу. Уж не отказывайтесь.
– Спасибо, не откажусь.
Клюгин секунду-другую постоял, потирая над лампой свои длиннопалые руки, потом повернулся и прошёл в дверь, ведущую на кухню. Собака прошмыгнула за ним. Пользуясь случаем, Роман принялся подробно осматривать помещение.
Комната была немаленькой, хотя и казалась с первого взгляда тесной из-за двух огромных одинаковых старых комодов, стоящих вдоль стен друг против друга и занимающих почти половину всего пространства. Так же как и весь дом, эти громоздкие чудовища были на удивление безликими, хотя и хранили на своих дубовых боках следы добротной и грамотной работы.
Но более всего удивляла их одинаковость и те никому не ведомые обстоятельства, в результате которых эти близнецы оказались в доме Клюгина и поселились здесь навечно, немо и угрюмо созерцая друг друга.
Остальная мебель была, напротив, малозаметной: круглый стол, невзрачные стулья, этажерка с книгами, бюро и два кресла с прохудившимися сиденьями. Под потолком висела ещё одна керосиновая лампа с картонным абажуром. В комнате было не очень чисто и пахло лекарствами. Клюгин вернулся с медным подносом в руках, поставил на стол. На подносе посверкивал круглыми боками миниатюрный графинчик, похожий на колбу, и стояла тарелка с мочёными яблоками.
– Вот. – Клюгин поставил тарелку перед гостем. – Я Нюрку мою отпустил к своим яйца катать. Поэтому хозяйничаю сам…
Подойдя к правому из комодов, он открыл дверцу и достал две рюмки.
– Не был у вас почти три года, – заметил Роман, усаживаясь поудобней, – а вроде в вашей обстановке ничего не переменилось.
– И слава богу. Терпеть не могу каких-либо перемен. У меня вот перед Рождеством Нюрка заболела, две недели у себя провалялась на печи, а я другую бабу нанял. Так вообразите, это просто кошмар, да и только, – всё, всё по-новому. И рожа новая, и ухватки, и привычки. И щи у ней по-другому пахнут. Нет, перемены, Роман Алексеевич, не в моём вкусе.
Расставив рюмки, Клюгин сел напротив Романа, вытянул из графина притёртую стеклянную пробку и стал аккуратно разливать почти прозрачную жидкость.
Роман в это время рассматривал его.
Андрей Викторович Клюгин был человеком необычной наружности. В свои сорок четыре года он имел худую сутулую фигуру, чуть выше среднего роста; худые руки его были длинны, костисты и придавали телу некое обезьяноподобие, особенно проявляющееся во время ходьбы. Но самым замечательным в облике Андрея Викторовича была его большая голова с лысиной и массивным белым лбом, нависающим над лицом. Голова была столь крупной, что почти не имела шеи, по всей видимости постепенно вдавив её в плечи. Казалось, что всё тело Клюгина худощавое только потому, что ему приходится нести эту солидную, блестящую лысиной голову, в которой заключено главное богатство Андрея Викторовича – его мозг.
И сейчас, когда Клюгин разливал по рюмкам настойку, его выпуклый бледный лоб сосредоточенно навис над столом, заслоняя лицо своего хозяина. Лицо же Андрея Викторовича, в противоположность голове, было малозаметным, бледным, с густыми чёрными бровями, подплывшими влажными глазами, широким, как бы утиным носом, маленьким подбородком и большим ртом, имевшим всегда презрительно-плаксивое выражение. Клюгин и судьбу имел такую же странную, как и наружность. Двадцати пяти лет он, студент-медик Казанского университета, был арестован якобы за участие в антиправительственном заговоре и после суда провёл семь долгих лет в Сибири на соляных копях. Затем, поселившись где-то под Архангельском, лет десять фельдшерствовал в тамошних деревнях, даже, по его словам, женился, но, прожив с женой год и семь месяцев, схоронил её вместе с мертворождённой дочерью, взял расчёт и после долгих мытарств и переездов с места на место поселился в Крутом Яре.
Как правило, реальный статус деревенского врача гораздо выше его идеального статуса. В критических ситуациях лекарь ценится крестьянами гораздо дороже представителя власти, священника и тем более лесничего. Как люди непосредственно реальной жизни, крестьяне чрезвычайно внимательны к местному врачу, имеющему власть над их болезнями, а значит, и телами, а следовательно, как это ни парадоксально, – и душами.
Они почтительны к священнику, послушны властям, но по отношению к “дохтуру” они внимательны в полном смысле этого слова, и это внимание по своему покорству и искренности зачастую гораздо сильнее уважения и послушания. К Клюгину же крутояровцы были внимательны вдвойне: во-первых, потому что он был толковым врачом; во-вторых, потому что он держался со всеми независимо, и, в-третьих, потому что он был приезжим человеком со странным поведением, странным образом жизни и странною судьбою.
Наполнив рюмки, Андрей Викторович опустился на сиденье небольшого стула напротив Романа и сделал жест рукой, предлагая выпить:
– Прошу. Оцените мои химические изыскания.
Роман поднял рюмку и, кратко пожелав хозяину здравствовать, выпил одним глотком прозрачную жидкость.
Сначала ему показалось, что он выпил лёгкое вино, но прошло мгновение после глотка, и он понял, что в графине – простая вода.
– Хе, хе, хе! – рассмеялся Клюгин своим негромким, словно стариковским смешком. – Ну что, оценили? Чистый продукт! Хе, хе хе.
Его рюмка тоже была пуста.
Роман от неожиданности растерялся, потом тоже рассмеялся:
– Ну… да вы просто хулиган…
– Хе, хе, хе!
– Ну, Андрей Викторович! Вот к чему приводит затворничество… Надеюсь, это не слабительное?
– Хе, хе, хе! Чистая аш два о.
Клюгин довольно потирал свои длиннопалые белые руки:
– Ладно, не сердитесь. Я смерть как люблю шутки шутить… А графинчик этот нам пригодится.
Он встал, подошёл к правому комоду, достал точно такой же круглый графин и две точно такие же рюмки.
– Теперь шутки в сторону. Я вам предлагаю питьё титанов. Честно говоря, последние десять лет из алкоголя признаю только это. Spiritus vini. Прошу.
– Спирт?
– Чистейший. Почти стопроцентный.
– Помилуйте…
– Ну, ну, будьте мужчиной. Как выпьете, сразу запейте вот этим…
Он наполнил две пустые рюмки водой из другого графинчика.
Роман поднял рюмку и, опасаясь нового подвоха, взглянул на Клюгина. Но тот ловкими движениями фокусника одним духом опрокинул в свой большой рот обе рюмки одну за другой.
Роману пришлось сделать то же самое.
Спирт обжёг горло, но вода смягчила ожог.
Роман кашлянул. На его глазах выступили слёзы.
– И впрямь питьё титанов…
– Закусывайте, Роман Алексеевич. – Клюгин подвинул тарелку с мочёными яблоками.
– Merci…
Роман принялся за яблоко. Оно оказалось кислым и безвкусным.
Клюгин, между тем достав из кармана пожелтевший костяной мундштук, легонько постучал им по графинам:
– Вот. Без этих двух сосудов обедать не сажусь. Мои альфа и омега.
– Пьёте чистый спирт?
– Да. И не говорите только, что он хуже всяких поповских настоек! Эти разные доморощенные наливочки да ликёрцы, – он презрительно скривил рот, – эдакие подслащённые духи. Терпеть не могу…
– Да, непраздничное у вас настроение, – усмехнулся Роман.
– Не в настроении дело. Нет ничего чище, проще и здоровее спирта. И не спорьте с медиком. Лучше расскажите-ка, что нового в столице? Я слышал, недавно был процесс над политическими?
– Да, был. Правда, я не знаю подробностей. Знаю только, что все осуждены, и надолго.
Клюгин пространно вздохнул, многозначительно кивнув своим массивным лбом:
– М-да-а… Плетью обуха не перешибёшь. Ну да ничего. Сибирь – это горнило для настоящих людей. Свинец, олово, всякая дрянь – всё в ней расплавится и сгорит, а сталь закалится. И кто знает, кто знает….
Он снова вздохнул и, неожиданно усмехнувшись, спросил, глядя на Романа своими карими мутноватыми глазами:
– А вы сочувствуете этим политическим?
Роман пожал плечами:
– Я… в общем сочувствую, хотя, честно говоря, давно уже равнодушен к политическим и к государственным проблемам.
– И правильно, – махнул рукой Клюгин, – надоело всё. В наших российских топях, по-моему, ещё лет сто настоящей демократией не запахнет. Как гнули мужички спину при царе Горохе, так и гнуть им. Скука смертная эта наша Русь. Скука…
Он снова наполнил две рюмки спиртом и две – водой.
– Постойте-ка, – проговорил Роман, вспоминая, – от кого же я совсем недавно слыхал то же самое? Скучно, скучно в России… Господи, да от Зои Красновской… конечно.
– Зоя Петровна? Она здесь? – равнодушно поднял глаза от рюмок Клюгин.
– Да. Была здесь.
– Что, уехала?
– Уезжает. В Англию с мужем. Ей, как и вам, в России скучно.
– Ну, в Англии не веселей. Лорд с восковым лицом и жестами машины не веселее нашего Дуролома. Тоже тоска порядочная.
– Тоска? А где же, позвольте спросить, не тоска?
Клюгин усмехнулся, поднимая свою рюмку и глядя сквозь неё на Романа:
– Да нигде.
И снова беззвучно и ловко опорожнил обе рюмки.
– А-ах. Славно, – качнул он головой, не притрагиваясь к яблокам. – Пейте, молодой человек, это промывает перистальт и мозги лучшим образом…
Роман хотел было отказаться, но лёгкий хмель снова проснулся в нём, и он совершил процедуру выпивания, на этот раз гораздо удачнее.
Тем временем Клюгин, извлёкши откуда-то полдюжины папирос, положил их на стол, одну из них размял и вставил в мундштук. Роман достал свой портсигар и спички. Они закурили.
После недолгого молчания Клюгин спросил:
– Так как же ваша столичная жизнь?
Роман усмехнулся:
– По всей вероятности, кончена. Начинается моя сельская жизнь. Так что теперь мы с вами compagnons dans la misere.
– Ну, ну, – улыбнулся Клюгин, затягиваясь из мундштука, который он держал между большим и указательным пальцами. – И на какое же время эта ваша сельская жизнь? На неделю? На месяц?
– Навсегда, – твёрдо и серьёзно сказал Роман.
– Вы хотите жить здесь? – спросил Клюгин без тени удивления.
– Да. Я взял расчёт. Теперь буду заниматься живописью и хозяйством. Земледелием, пчеловодством.
– И вы готовы к этому?
– Готов.
Клюгин равнодушно пожал плечами:
– Ну а что… Коли не наскучит – живите. Всё равно где гнить – в городе или в деревне.
– Я с вами не согласен, Андрей Викторович. Гнил я в городе, в столице. А здесь, мне кажется, я буду жить. По-настоящему. Буду работать, читать, писать картины. С вами беседовать.
– Ну, ну, – кивнул лбом Клюгин, затягиваясь папиросой с характерным для него шипением.
В его голосе не чувствовалось ни одобрения, ни осуждения.
Он курил, откинувшись на спинку стула, и глядел мимо Романа, словно рассматривая, хорошо ли скроено плечо его пиджака. За эти годы лицо Клюгина стало более вялым, морщинистым и бледным, а голова, казалось, ещё увеличилась. Роман вспомнил, как сегодня Клюгин не ответил на его христианское приветствие, и спросил:
– Андрей Викторович, вы в Бога не верите?
– Не верю.
– И в Христа не верите?
Клюгин усмехнулся, стряхивая пепел на пол:
– Не верю.
– И в то, что смерти нет, не верите?
Клюгин поморщился, отчего его лицо приняло плаксивое выражение:
– Голубчик вы мой, да я и живу-то, может быть, спокойно только потому, что верю в настоящую смерть. Что рано или поздно вот всё это, – он мотнул головой в сторону, – пропадёт и исчезнет навеки.
– Вы так не любите мир?
– Люблю, не люблю… при чём тут это? Просто он мне подноготно известен так, что успел надоесть. А смерть – это tabula rasa. Это покой и отсутствие всяких миров. И моё отсутствие. Вы надеетесь на воскресение из мёртвых, а я – на смерть…
– И вы полагаете, что мир, человек – это результат слепой игры слепых сил?
– Да мне наплевать, откуда мир взялся – демиург ли создал или матушка-природа. Я вообще старался никогда не думать на тему происхождения. Это всё равно что пытаться представить бесконечность. Мы, голубчик, живём в реальном мире. Вот изба, вот стол, вот рюмка. Вот, наконец, наши руки, глаза, мозги, лимфа. В качестве объекта нашим чувствам дан только этот мир и никакой другой.
– Но вера… – начал было Роман.
– Вера – это имя, – быстро перебил его Клюгин и рассмеялся. – Без Веры мы можем обойтись! Без этого мира – нет!
– Каждый человек верит. А помимо физического мира, нам ещё дано чувство трансцендентального, которое есть в каждом человеке и с которым тоже приходится считаться.
– Трансцендентальное? Спросите об этом Парамошу Дуролома или мою кухарку Нюрку. У первого трансцендентальное – водка, у второй – чулок с деньгами.
– Они верят в Бога, это и есть их трансцендентальное…
– Верят потому, что так принято. Вместе молотят, вместе жнут, вместе в бане парятся. Вместе и в церковь ходят.
– Вы неправы, Андрей Викторович. Вера живёт в человеке с рождения. Христос нам заповедывал…
– Да что мне ваш Христос! – устало взмахнул руками Клюгин. – Таких безумцев, как он, в миру было пруд пруди. Взяли, выбрали одного и вот молятся на него. А я вам, голубчик, так скажу. Я когда в ссылке жил, много литературы по психиатрии прочитал. А потом вспомнил Евангелие, и меня словно молнией ударили: это же чистый клинический случай! Шизофрения. Вам знакомо это слово?
– Какая глупость…
– Нет, не глупость. Давайте ещё выпьем, и я вам расскажу… всё расскажу о Христе.
Клюгин быстро наполнил рюмки и заговорил:
– Так вот, Роман Алексеевич. Родился мальчик в Вифлееме у старого плотника Иосифа и его молодой жены Марии. В ту ночь была комета, а по иудейским верованиям под звездой рождаются только цари да пророки. Политические дела, надо сказать, в Иудее тех времён складывались весьма худо, – подчинённая Риму, она не имела собственного правителя. Ждали мессию, то есть попросту – царя Иудейского. Иосиф же, будучи человеком явно психически не совсем здоровым, женился на уже беременной Марии (иначе, посудите сами, какая бы молодая барышня пошла за старика), вбив себе в голову, или, точнее, услышав голоса, напевшие ему о высшей причастности к зачатию. Мария же тоже была не совсем нормальна. И вот в таких условиях растёт малыш. С детства отчим-безумец и ненормальная мать внушают ему, что он мессия. Постепенно он сходит с ума, то есть становится настоящим шизофреником, бродящим без дела из города в город, резонёрствуя и совращая слабохарактерных или таких же сумасшедших. У него настоящий шизофренический букет: раздвоение личности, мания величия, его одолевают видения и галлюцинации, он постоянно слышит голоса и разговаривает якобы со своим небесным отцом. Вся эта карусель длится довольно долго, наконец он становится слишком заметен, наместники боятся волнений, первосвященники – потери доверия народа, и вот его решают убрать. Его распинают. И вот здесь-то, милостивый государь вы мой, Роман Алексеевич, происходит самое замечательное. Знаете ли вы, что такое шизофренический Schub?
– Нет, не знаю, – проговорил Роман, с неприязнью слушая Клюгина.
– Это попросту приступ, наивысшая точка болезни, когда больной впадает в так называемое реактивное состояние, то есть просто совсем заходится. Вывести его из такого состояния могут или сильные лекарства, или сильная боль. Не так давно в наших сумасшедших домах бедных больных выводили из Schub’a простым способом. Им делали “мушку”. То есть, взявши мокрое полотенце за оба конца, прижимали к макушке несчастного, а потом изо всех сил дёргали. В результате у него снимался скальп с макушки, он терял сознание от боли и потом приходил в себя. Так вот. Для Христа такой “мушкой” было распятие на кресте. Страшная боль отрезвила его, вывела из Schub’a, и он произнёс фразу, проливающую свет на всю его историю и подтверждающую мою правоту. “Почто меня оставил?” – вот что он спросил. Болезнь – вот что оставило его, дав на мгновение перед смертью трезвость ума. Если бы он и впрямь был сыном Божьим – спросил бы он у отца подобную глупость? Schub кончился, ангелы и голоса исчезли. И умер по-человечески, в рассудке… Так-то. А вы мне – “Христос воскресе, Андрей Викторович”. Не воскресе. Не воскресе, голубчик…
Отложив мундштук с папиросой на край стола, Клюгин взял рюмки в обе руки и выпил одну за другой.
Роман не притронулся к своим рюмкам. Его папироса давно потухла. Помолчав немного и собравшись с мыслями, он произнёс:
– М-да… Как тяжело вам жить, Андрей Викторович.
– И не говорите! – мотнул лбом Клюгин, вытряхивая окурок из мундштука на пол и топча его ногой. – Я бы, признаться, ещё в Сибири на себя руки наложил, да как-то уж совсем противно. И самое противное то, что приходится выбирать способ самоубийства. И вот начинаешь ломать голову – удавиться или утопиться. Будешь взвешивать, что безболезненней. Вроде – утопление. Но, с другой стороны, – дольше мучиться. Продумаешь всю ночь, а на рассвете решишь, что лучше всё-таки застрелиться в рот. С тем и заснёшь… Хе-хе-хе…
Он ввинтил в мундштук новую папиросу, зажёг спичку и закурил.
От выпитого спирта лицо его приобрело бледнолиловый оттенок, глаза блестели. Чувство неприязни, охватившее Романа во время монолога Клюгина, прошло, и Роману было просто жалко этого одинокого человека, вытесненного жизнью на край крутояровского оврага. Он и раньше слыхал от Клюгина подобные речи, дававшие повод считать фельдшера циником и позёром, но теперь он вдруг понял, что ни то ни другое не могло точно характеризовать Клюгина как личность.
Только в эту ночь Роман почувствовал и понял, что перед ним настоящий убеждённый жизнененавистник, твёрдый и последовательный в своей ненависти.
Клюгин сидел перед ним, пыхтя папиросой, подперев руками свою большую голову. Роман понял, что вести разговор на ту же тему бессмысленно, но всё-таки задал ещё один вопрос:
– Андрей Викторович, на что вы надеетесь?
– Так я ж вам уже говорил, – произнёс Клюгин, не меняя позы и тупо глядя в стол. – На смерть, на смерть моя надежда, защита слабому она.
– От чего защита?
– Как от чего? От мира форм.
– Он так вам ненавистен?
– Он мне скучен. Я от него зеваю…
И Клюгин действительно зевнул, прикрыв свой большой рот кулаком.
Роман почувствовал, что устал и хочет спать. По всей вероятности, была уже глубокая ночь.
– Андрей Викторович, мне пора, – проговорил Роман, приподнимаясь с кресла.
– Уходите? – сонно спросил Клюгин. – Ну-ну.
Он с неохотой встал, зябко передёрнул узкими плечами и взял себя за локти.
По своему обыкновению, он никогда никому не передавал поклонов и на пожелание свидеться неизменно отвечал: “Прощайте”. В этот раз он нарушил свой угрюмый обычай и, попросив Романа как-нибудь взять его “на вальдшнепов”, протянул ему свою влажную безвольную руку со словами:
– До свиданья…
X
Праздничная неделя пролетела быстро: в воскресенье отец Агафон отслужил Антипасху и дал последний из восьми праздничных обедов, отличившийся наличием почти одних лишь сладких блюд, так как всё другое было уже съедено. Роман, сибаритствовавший всю неделю, в понедельник утром решил отправиться на этюды. Вставши пораньше, он быстро позавтракал, взял собранный и снаряжённый загодя этюдник, средних размеров картонку, надел широкую соломенную шляпу и отправился в путь.
Стояло ясное весеннее утро. Солнце только что взошло, его лучи легли на молоденькую ярко-зелёную травку, заскользили по влажным крышам, блеснули на речных мостках.
Крутой Яр жил бурной утренней жизнью: лаяли собаки, тянулись вверх ночные дымки, слышались голоса. Роману хотелось писать озеро, он прошёл овраг и двинулся по правому берегу реки.
Идти было легко.
От реки тянуло свежестью, кусты ивняка и молоденькие берёзки были все в молодых зелёных листочках, и ветерок шелестел ими, радуя этим новым долгожданным звуком. Пробуждение жизни в природе всегда остро волновало Романа. Во время весны он чувствовал всё совершенно по-особому: его душа переживала состояние человека, вернувшегося спустя много времени к своим родным местам. И это было так потому, что зима всегда воспринималась Романом как некая пауза между вёснами, пауза, которую он никак не мог назвать живой, а именовал лишь существующей. Поэтому он считал, что зимою и природа, и люди не живут, а существуют в ожидании весны. Теперь это существование кончилось, о чём так явственно шептали ему клейкие листочки.
Он шёл, трогая свободной рукой ожившие ветви, вдыхая запах реки и пробудившейся зелени.
Вокруг не было ни души – справа за полем зеленела стена соснового бора, слева тянулся берег, также поросший кустами и ивняком, за берегом расстилалось большое, недавно запаханное поле. Оно уходило вдаль и на самом горизонте венчалось голубой полоской леса. Впереди же блестела на солнце выровнявшаяся лента реки с берегами, всё сильнее подымающимися вверх, с обнажившимися песчаными откосами. Песок здесь был белый, мелкий; в детстве Роман так любил пересыпать его с ладони на ладонь, чувствуя, как холодящие струйки текут между пальцами. Теперь ему хотелось писать этот песок, эти белые берега, и он прибавлял шагу, думая о первом мазке, который он положит на свою картонку.
Берег с каждым шагом поднимался вверх, теряя растительность и оставляя реку внизу. Здесь уже отмели не были такими чистыми – осока и камыш подступили к воде.
Роман пересёк два небольших оврага и, преодолев продолжительный подъём, вышел на обрыв. Под ним лежало крутояровское озеро. Как и впадающая в него река, оно было безымянным. Не слишком большое, мелеющее с каждым годом озеро тем не менее было поразительно красиво. Левый край его сплошь порос камышами, правый был чист и белел длинной отмелью. Позади озера был луг, а за ним старая берёзовая роща.
Роман опустил этюдник на землю, положил на него картонку, достал портсигар и закурил. Ещё в столице он много раз представлял себе, как придёт сюда, на обрыв, нетерпеливыми руками разложит этюдник, подготовит палитру и примется за этюд. Он заранее, почти полгода назад, знал, что писать он будет дальний край озера, луг и берёзовую рощу – чудную, с зеленовато-голубым верхом и чёрно-белым низом.
Нетерпение его сейчас было столь велико, что он чувствовал дрожь пальцев, сжимающих папиросу. В его характере было броситься немедля к этюднику, и он бы сделал это, если бы не помнил совет своего покойного учителя живописи Владимира Селиверстовича Магницкого: не начинать этюда, а тем более картины, пока нетерпение не уступит место желанию.
На озере никого не было, только две чайки кружили над плёсом, покрикивая высокими хриплыми голосами. Солнце светило Роману в спину, и он чувствовал возрастающее тепло его лучей.
“Как чудно, что никого поблизости”, – думал Роман.
Он терпеть не мог, когда кто-то подходил посмотреть, “как рисует художник”, да и просто присутствие человеческой фигуры в этом пейзаже было бы неуместно. Докурив, он бросил окурок вниз и стал расставлять этюдник. Это был старенький, немецкой работы ящичек с тремя складными ногами, стоящий на них красиво, но не вполне надёжно. Он, словно строптивый породистый жеребец, часто взбрыкивал, выказывая норов, угрожая завалиться набок со всем живописным содержимым, и Роман не раз подхватывал его на лету, к радости столичных зевак. Установив этюдник, Роман открыл его, снял лежащую сверху палитру и замер, положив руку на теснившиеся тюбики с красками. От них сразу пошёл до боли знакомый запах, солнце играло на их свинцовых боках.
Роман закрепил картонку на штативах, вынул из кармана своей замшевой куртки остро отточенный карандаш и быстро набросал фигуративные черты будущего пейзажа. Затем, выдавив на палитру из каждого тюбика, взял свою любимую плоскую, китайского колонка кисть, обмакнул в плошечку с льняным маслом, тщательно вытер бархатной тряпкой, тремя движениями смешал на палитре кобальт синий с оливковой светлой и положил первый мазок.
Живопись легко давалась Роману. За это он любил её сильной горячей любовью. Быстро и успешно освоив её тонкий механизм, он вошёл в этот новый мир цвета и формы не учеником, а сопричастником, навсегда избавившись от робости и ложных страхов. Как правило, такая уверенность в себе характерна лишь при первых шагах в искусстве, о чём не раз напоминал ему Магницкий, предупреждая, что вскоре его ждёт и разочарование, и ослепление, и, наконец, ненависть к самому себе.
Но Роман не боялся ничего, он работал с самозабвением, и ему удавалось многое. Всего за полгода он стал лучшим и любимым учеником Магницкого, опередив других молодых людей в чувстве цвета и тона. Свои пробелы в области рисунка он с лихвой восполнял живописью, в которой был с первых шагов невероятно свободен и точен. Он никогда не писал портретов и жанровых сцен, его призванием был русский пейзаж. И он питал особую любовь к пейзажистам, чувствуя с ними почти родственную связь.
Он любил фламандского Брейгеля, открывшего для живописи жанр пейзажа и увековечившего себя замечательной серией “Времена года”, любил великолепный колоризм Тёрнера и неповторимые акварели Бонингтона, вечерние поля Милле и цветущие кущи Клода Лоррена, любил смелость Сезанна и открытый взгляд Моне. Но больше всех в пейзаже Роман ценил и любил Левитана.
Ещё давно он заметил, что у каждого из русских пейзажистов есть свои привязанности. Так, Шишкин любил писать сосновые леса, Васильев – болота, лужи и проталины, Венецианов – хлебные полуденные поля, Куинджи – излучины рек. Но никто из них не был привязан непосредственно, целиком, к Русской Природе и никто не выразил её с такой полнотой и искренностью, как Левитан. Роман часами простаивал у его полотен, поражаясь простоте и ясности левитановского взгляда и в то же время удивительному, как бы незаметному мастерству художника.
“Пейзаж – это состояние души”, – не раз повторял Магницкий, и Роман знал, что единственный пейзажист, выразивший до конца состояние русской души, – Левитан. Роман не подражал ему, но переживал
такую же одержимость русским пейзажем.
И каждый раз, начиная этюд или картину, он вспоминал спокойное, с налётом грусти лицо этого человека, его большие еврейские глаза, в которых навсегда отразилась Россия…
Роман самозабвенно работал над этюдом до самого полудня. Солнце за это время встало над озером и грело сильно. Этюд был готов, и только теперь Роман почувствовал, что ему жарко. Положив кисть, он снял куртку, бросил её, сел рядом и с наслаждением откинулся спиной на пожухлую прошлогоднюю траву, под которой чувствовалась прохладная земля.
Огромное голубое небо раскинулось над ним.
Где-то рядом пел жаворонок. Роман закрыл уставшие от непрерывного напряжения глаза. В них стояло озеро и вспыхивали смешиваемые краски.
“Как прекрасна воля, – думал он, лёжа с закрытыми глазами и прислушиваясь к непрерывной руладе жаворонка, – как хорошо быть свободным и жить по законам свободы воли. Наверное, нет на свете ничего хуже рабства, страшнее зависимости от воли другого человека. Ещё страшнее быть рабом собственных обстоятельств, положения, мнения большинства… И как радостно сознавать, что ты свободен. Что ты волен просто встать, бросить всё и идти куда глаза глядят или вот так лежать, слушая крохотную птицу…”
Он открыл глаза.
Ему вспомнилась столица со своими людьми, домами, фабриками, ресторанами, со своею суетой.
“Я уехал оттуда. Уехал навсегда. И я никогда больше не буду стремиться стать знаменитым художником или известным адвокатом, не буду слушать бред самодовольных людей, не стану лгать их некрасивым жёнам, что они красивы… Только бы свобода. Единственное богатство моё. Оставь мне его, Господи!..”
Он перекрестился, глядя в бескрайнее небо.
Вдалеке послышался слабый плеск вёсел.
“Чья-то лодка”, – подумал Роман и, приподнявшись, сел.
Из обросшей камышом протоки на озеро выплыла лодка. Человек, сидящий в ней, тоже заметил Романа и приподнял фуражку. Загородившись ладонью от солнца, Роман рассматривал гребущего. По всему виду это был человек пожилой. Вероятно, встреча с Романом изменила его планы, и он стал грести к берегу. Вскоре его лодка причалила, и Роман узнал старика Савву-бобыля, заядлого рыбака и балагура.
– Роман Лексеич, здравствуйте вам! – крикнул Савва, вынимая вёсла из уключин.
– Здравствуй, Савва! – громко ответил сверху Роман, улыбаясь старику, которого он всегда любил за сметливый ум и меткое слово. Савва хотел уже вылезать из лодки, но Роман вдруг решил, что с большим удовольствием вернулся бы домой речным путём, и, вскочив, махнул ему рукой:
– Погоди, Савва, я спущусь, вместе назад поплывём!
– И то дело! – весело ответил старик и принялся вставлять вёсла обратно.
Роман протёр насухо кисти, быстрым движением счистил краску с палитры, убрал всё в этюдник, закрыл его, свинтил ножки и, подхватив вместе с картонкой и курткой, пошёл к тропке, ведущей вниз к воде.
Савва терпеливо ждал его в лодке.
Найдя крутую тропку, Роман стал осторожно спускаться вниз, держа свою работу двумя пальцами за уголок.
– Никак картинка? – спросил Савва, когда Роман оказался на берегу перед лодкой. Ничего не отвечая, Роман подошёл, передал старику этюдник с курткой и потом уже сам ступил в закачавшуюся лодку, придерживая “картинку”.
– Поплыли, Савва, – с облегчением выдохнул Роман, опускаясь на кормовую лавку.
– Поплыли! – закряхтел старик, налегая на вёсла.
Заскрипели уключины, лодка стала удаляться от берега.
Роман обернулся. Обрыв, на котором он простоял почти пять часов, был пуст, величественен и безжизнен. Он высился над водой подобно утёсу.
“Какое всё-таки странное место, – думал Роман, – и какое оно нерусское. Как будто взяли кусок испанского берега да и перевезли сюда…”
Где-то наверху пронзительно и противно закричали чайки.
Роман вздрогнул.
– Господи, воля твоя! – пробормотал Савва. – Ишь, вопиёт, быдто упырь. Роман Лексеич, я зорькой вам рыбки отвёз. Пару щучек.
– Спасибо, Савва!
– Аксинье отдал. Ваши-то спали. Так я, значится, чтоб не тревожить, хотел было просто на окошко положить, да потом думаю, положу на окошко – стащит кошка, подвешу на палку – склюёт галка! Пришлось Аксинью будить да с ней рядить. Сначала ругались, потом бранились, после расстались, да помирились. Во как!
Роман рассмеялся, а старик, привыкший сыпать прибаутками почти на каждом шагу, только улыбнулся в свою густую белую бороду. Он был маленький, но крепкого сложения и в свои семьдесят с лишним сохранял удивительную подвижность.
– Что ж это вы там понавели? – размеренно гребя, спросил Савва, кивая на картинку.
– А вот что. – Роман повернул к нему эскиз.
– Ишь ты. – Савва бросил вёсла и, прищурившись, долго рассматривал пейзаж. – Во как. Быдто живая. Лепота…
– Ты что же, утром рыбку ловил? – спросил его Роман.
– Утром, – старик снова взялся за вёсла, – а щас вот хочу донку проверить. Утречком становил. Может, кто и сунулся…
Проплыв ещё немного, лодка остановилась возле протоки. Старик подрулил к камышам, покопался в их бурых прошлогодних зарослях, вытащил палку с примотанной к ней леской и потянул. Леска напряглась.
– Так, так. Кого-то зацепило… – пробормотал Савва, наматывая леску на палку.
Роман с любопытством наблюдал, как всё туже и туже напружинивается леска.
– Ну, ну, полекше, полекше… – шептал старик, упираясь в дно лодки ногами, обутыми в старые кирзовые сапоги.
Морщинистое, коричневатое, словно печёная картошка, лицо его казалось испуганным.
Леска дёрнулась вбок, зазвенев, как струна, и Роман различил в воде длинную чёрную рыбину, мечущуюся возле лодки. Положив свой эскиз на корму, Роман схватил лежащий на дне лодки сачок с толстой деревянной ручкой и, сунув его в воду, стал подводить под рыбину.