Навеки – девятнадцатилетние Бакланов Григорий

Она достала из-под подушки кастрюлю, завёрнутую в телогрейку, делала все быстро:

— Сейчас печь затопим.

И, накидав на руку сушившиеся у печи дрова, понесла их в коридор, к топке.

— Я без мамы теперь на ночь топлю, — говорила она, присев на корточки, обдирая с поленьев бересту на растопку. — Целый день меня дома нет, так по крайней мере утром из тепла выходишь на мороз.

— А что же ты ешь, Саша?

— Что ты! У нас картошка есть.

Они вместе уложили щепки, дрова на них и подожгли. Запахло берёзовым дымком, коридор осветился из топки.

— Обожди курить, — предупредила Саша, очищая ему от кожуры остывшую картошку.

— Я не хочу, — говорил он. — Я после ужина.

— Как это можно не хотеть картошку? По-моему, от одного её запаха… Своя у нас картошка, не покупная, своя.

Крупная очищенная картофелина сахарно искрилась при огне.

— На.

Он держал её в руке, ждал, пока Саша очистит себе.

— Ты любишь такую, в мундире? Я ужасно люблю. А если с молоком?.. — Она откусила, не утерпев. — Ешь. Я тут одной молочнице вышила платье, целый месяц вышивала. Заберусь с ногами на кровать, одним глазом — в учебник, а сама вышиваю. Васильки по серой парусине: вот так на рукавах, на груди, по подолу. — Она обчертила в воздухе, и он увидел её в этом платье: васильки к её серым глазам. — Она принесла нам целую четверть молока… Я же соль забыла!

— Она и без соли вкусная.

— И мне тоже. Тут какой-то совершенно особенный сорт. Поверишь, мы одни глазки сажали — и вот такие клубни. Один куст — полведра.

Она сбегала в комнату, блюдечко с солью поставила на железный лист перед печью. Красный огонь из топки плясал на их лицах, на светлом железном листе. Они сидели перед топкой на низкой скамейке, макали картошку в соль, розовую от огня.

— Ты ведь был совершенно не такой, — сказала Саша. — И лицо у тебя было другое.

— Какое?

Она рассмеялась:

— Я уже не могу вспомнить сейчас. Просто лицо чужого человека. Нет, один раз — не чужое. Знаешь когда? Мне перевязывали ногу, а ты прошёл по коридору. Ты прошёл, а я посмотрела тебе вслед. Ты сделал вид, как будто прошёл просто так. Мне стало тебя жалко. Но все равно это был не ты. Я даже могла бы тебя не узнать. А помнишь, мы сидели на подоконнике?

— Ты тогда вообще смотрела сквозь меня. Саша помолчала. На лице её сменялись отсветы огня из печи.

— Знаешь, когда ты впервые, — она посмотрела на него, — вот такой был, как сейчас?

— Когда?

— Нет, я не тогда увидела, я на другой день вспомнила и подумала, что ты обморозился и, наверное, заболел. Ты такой заледенелый был в шинели и ещё меня загораживал от ветра.

Они говорили и смотрели в огонь, и это было их общее, что они видели там.

— Помнишь, я ещё спросила: «У тебя есть что-нибудь под шинелью?» А ты засмеялся: «Душа!» А у самого губы не могут слова выговорить. Я потом весь день думала, что ты заболел.

— Так ты ж меня тогда испугалась.

— Это не тогда. Я испугалась, когда ты вышел из-за барака. Ты не видел, какой ты был страшный. Весь заметённый, как волк. Мне даже показалось, у тебя глаза блестят. И никого кругом. Я ужасно испугалась.

Бухнула входная дверь на кухне. Через коридор прошёл вернувшийся с дежурства Василий Данилович Пястолов, Фаин муж. Жестяные пуговицы на его железнодорожной шинели — белые от инея: мороз на улице был сегодня силён. Данилыч прошёл, не кивнув, в форме он высоко себя нёс. Но из комнаты вышел другим человеком: в телогрейке, в растоптанных валенках, в руке — топор, старая ушанка примяла одно ухо. Он шёл в сарай за дровами, остановился около них:

— Маруся не лучше?

— Сегодня в окне её видела, — похвасталась Саша.

— Значит, на поправку тронулась. В пляшущих отсветах долгоносое лицо Данилыча то светлело, то думой омрачалось.

— Плоха была, совсем плоха. — Поскрёб ногтями подбородок, сощуря на огонь стеклянный взгляд, потянул себя за нос. — Повезли её — нет, думаю, не выживет. Гляди-ко, жива…

Саша и Третьяков посмотрели друг на друга, удержались, чтоб не рассмеяться. Он не видел. Постоял ещё над ними и пошёл с топором в руке, мягко ступая разношенными валенками.

Увидев, что она очищает картошку, Третьяков прикурил из печи.

— Подожди, — опять сказала Саша.

— Все. Не могу уже. Когда закурил, не могу.

— Не можешь?

— Не могу.

— Нет, как ты честно врёшь. И глаза святые.

— Я не вру.

— Не врёшь. Вот эту, когда покуришь, съешь. Она очистила себе.

— Мы, когда осенью выкопали картошку, дождались её наконец, я думала, мы никогда не наедимся. А капуста тут какая! Даже в Москве на базаре я такой не видала. Заморозок уже, воздух свежий, холодный, и вот такие огромные белые кочаны на грядке лежат. Я этот запах, мне кажется, на всю жизнь запомню. Нам дали участок, одну сотку, мы с мамой пришли копать, а там вскопано. Мама так напугалась, бегает: «Отобрали у нас, кому-то отдали…» А я вижу: смятая пачка «Беломора» валяется. Володя курил «Беломор». Я сразу догадалась: это они с Женькой вскопали.

Непросохшие берёзовые поленья сипели в печи, на закопчённых торцах накипал жёлтый сок. Заслонясь рукой от жара, Саша передвигала поленья, пальцы её против огня насквозь светились.

— Мама до войны совсем не такая была. А теперь чуть только что — сразу беззащитная становится. — И посмотрела ему в глаза. — У меня мама… Моя мама — немка.

У него вырвалось простодушно:

— Ты не похожа.

— Я с мамой — одно лицо.

— Саша, я не то хотел сказать. — В душе у него шевельнулась к ней жалость. — Ведь сейчас быть немкой…

— Ты понимаешь это? Немка, когда война с немцами. Но она так родилась, в чем она виновата? И она вообще даже не немка. Бабушка была русская. А дед… Он всех детей тайком возил в Финляндию крестить в лютеранскую веру. До революции ещё. Клал в корзину и тайком от бабушки вёз. Если бы не это, мама сейчас и по паспорту была бы русская. А с таким паспортом куда она? И из Москвы мы бы не уезжали ни за что. Но папа очень за неё боялся. Он с фронта писал тёте Нюсе, своей сестре, чтобы мы вместе были, вместе эвакуировались. А когда он погиб, мама все время мне говорила: «Если со мной что случится, ты по крайней мере останешься с тётей Нюсей. А так ты совершенно одна». У неё все время этот страх, она за всех немцев, за все, что они сделали, себя чувствует виноватой. На ней это — как пятно какое-то. Не пережив, нельзя это понять.

Но он понимал и чувствовал. В его семье не было немцев. И мать и отец его — русские люди. Но отец арестован. Четыре года оставалось до войны, слово «немец» не означало то, что оно теперь значит, но уже тогда на нем было пятно, и он чувствовал это. Саша ему только ближе стала, когда рассказала сейчас.

— У меня ещё стыд перед мамой, — говорила она. — Тут первая весна такая страшная была, я просто не знаю, как мы пережили её. Папа погиб, аттестата нет, все, что привезли с собой, продали. Я утром выпью стакан тёплой воды и иду на экзамены. И вот один раз… Стыдно ужасно! Эти дни, когда ей плохо было, я прямо отделаться от этого не могла. Понимаешь, я выкупила хлеб по карточкам. На два дня сразу. На маму и на себя. Вышла из магазина и чувствую — не могу. От него так пахнет! Вернулась, попросила продавщицу отрезать кусочек. А она своим огромным этим ножом вот такой кусок отхватила. И я съела. Не могла утерпеть. Мама увидела, конечно. Она же, главное, не работала. — У Саши в глазах были слезы. — У неё иждивенческая карточка. Я работала вечерами после школы, она как бы на моем иждивении, и я у неё отрезала и съела тайком. И сказать постыдилась. А она вообще такая, что с себя последнее отдаст. Мы ещё когда не все продали, а морозы страшные в ту зиму… Вот придут просить, тоже эвакуированные, особенно если с детьми… Она тайком от меня отдаст что-нибудь, а потом такая передо мной виноватая! «Доченька, ведь мы с тобой все же в тепле…»

Саша встала, ушла в комнату. Когда вернулась, лицо было хмурое, глаза сухие, щеки горели.

— Там ещё холодно, — сказала она, — давай здесь чай пить.

Она принесла чашки, вынула закоптившийся чайник из печи. В коридоре сразу стало светлей от незаслоненного огня. Они сидели лицами к топке, две огромные их тени колыхались за спинами по стене, терялись в красноватом сумраке под потолком.

— Ведь она почему заболела? — сказала Саша. — У тёти Нюси Ленечка заболел дифтеритом. Так она уговорила не отдавать его в больницу, а то он умрёт там. Где-то добыли сыворотку, она сама ухаживала за ним. И меня заразить боялась, все хлоркой мыла. И заразилась.

Он шёл в этот вечер под косматым зимним небом, под толстыми, как тросы, белыми от инея проводами, шёл и думал. Он думал о Саше, о войне, о крови, которая третий год льётся на всех фронтах, а в ней так чудно слилась.

Какой-то дед возил детей крестить, клал, как котят, в корзинку и вёз. Какая связь? А связь есть, только незримая; во всем, что происходит, есть связь всех с каждым. Согласись он тогда остаться при штабе бригады, как лейтенант Таранов остался, и никогда бы он не встретил Сашу. Только на отдалении видишь, как связано одно с другим.

Сильный луч прожектора осветил снег, далеко вперёд кинул его тень. Третьяков оглянулся. По лезвиям рельсов мчался на него слепящий свет, втягивал в себя из тьмы блёстки изморози.

Он сошёл с полотна. Налетел, промчался мимо него с грохотом по прогибающимся рельсам тяжёлый состав, увлекая с собой морозный ветер: товарные вагоны, платформы, туши танков на платформах под заметённым брезентом, часовые в валенках на площадках вагонов, отвернувшиеся от ветра, платформы с пушками, вагоны, площадки, часовые — мелькало, мелькало, мчалось в грохоте, в стуке колёс, и выше, выше над мчащимся составом вздымалась снежная пыль. В этом взметённом снегу, в снежной мчащейся метели мелькнул и скрылся последний вагон. Туда умчался, к фронту. И устремилось вслед, с ним вместе унеслось что-то, как оторвалось от души. И ощутимой стала пустота.

ГЛАВА XVIII

— Ну, пожили мы дружно, госпитальной каши поели, пора и честь знать. А то тут с вами воевать разучишься, — говорил Китенев, по грудь укрытый одеялом. Как раз с вечера всей палате сменили бельё — и постельное и нательное, — и он в чистой клеймёной бязевой рубашке лежал высоко на подушке, заложив руки за голову, край белой простыни отвернут поверх одеяла. Потянулся, разведя локти, сладко зевнул до слез. — Будете тут радио без меня слушать, где чего на свете делается. Я на Украине в госпитале лежал…

— А говорил, ни разу не раненный, — на слове поймал его Старых.

— Ни разу. Это меня при бомбёжке привалило. Вот начнут с утра по радио — чудно слушать: захоплэно, литакив, гармад, рушныць… Мы возьмёмся считать, сколько у немца «захоплэно»… Да ему уж воевать нечем! У него за всю войну столько не было, сколько у него «захоплэно».

— Не ранен, а в госпитале лежал.

— Не ранен.

— А контужен — не один черт? Нет таких в пехоте, чтобы воевал и нигде не раненный, не побитый.

— И не контужен. Меня землёй привалило! — с достоинством говорил Китенев. В госпитале месяцы мелькают быстро, а каждый день долог. Вот Китенев и старался с утра пораньше «завести» Старыха, благо тот «с полоборота заводится». Они ещё попрепирались со скуки: «Присыпало… А если б не откопали?» «Второй раз закапывать не пришлось бы…» — и Китенев повернулся на бок, подпёр голову, стал глядеть на Третьякова. Тот спокойно сгибал и разгибал поверх одеяла раненую руку. Врач ещё на первых перевязках сказала ему: «Хочешь, чтоб рука осталась крючком?» «Зачем же мне?» — испугался Третьяков. «Тогда разрабатывай сустав, а то так и срастётся». И хоть больно бывало вначале, кровью промокала повязка, оставаться инвалидом ему не хотелось.

— Ну?

Глаза у Китенева светлые, как вода, прозрачные. Третьяков ждал.

— Вот не знаю, оставлять тебе шинель в наследство, не оставлять? Может, зря только трепешь казённое имущество? Похоже, что зря. — В светлых глазах его смех играет — А вообще как?

Третьяков, улыбаясь, ждал:

— Я спрашиваю, как в смысле морально-политического состояния?

— Бодрое.

— А ведь какой был юноша! — Китенев подложил подушку под спину, сел повыше. — Его когда в палату привезли, я думал, к нам девушку кладут. Глаза ясные, мысли чистые и все устремлены на разгром врага. А полежал с вами, и вот чего из него получилось. Это он от Старыха понабрался. Не учись у него, Третьяков, он уже лысый. Между прочим, ты, Старых, своей лысине жизнью обязан. Ты ведь от стыда прикрылся. А будь у тебя чуб, как у некоторых военных, стал бы ты каску на голову надевать?

Китенев процедил сквозь пальцы волнистый свой чуб, заметно отросший в госпитале. Медсестра, с ложечки кормившая Аветисяна гречневой размазнёй, сама рыженькая, круглолицая, румяная, так заслушалась радостно, что ложку уже не в рот совала, а в ухо.

— А ну, руку мне сожми! — Китенев протянул Третьякову свою руку. Тот полюбовался, как на ней от кисги до засученного по локоть рукава играют все мускулы.

— Зачем?

— Старшего по званию спрашивают «зачем»? Приказано жать — жми! Может, ты симулянт.

Посмеиваясь, Третьяков слабыми пальцами сжал, сколько мог.

— И все? Ты что, вообще такой слабосильный? А ну, правой жми! Нет, силёнка есть. А ну, левой ещё разок! А ну, смелей!

— Все.

— Как все?

— Все. Сильней не могу.

Тут Старых прискакал, подпираясь под плечо костылём, сел на койку с разбегу, обнял костыль. Лицо, жаждущее рассказать.

— Это тоже привели одного на медкомиссию, рука не хуже твоей, не разгибается… Ты слушай, слушай, опыта набирайся, плохому не научу. Приводят его, ага… «А ну, руку разогни». «Она у меня такая…» Пробуют силом разогнуть. Все точно, отвоевался парень, надо списывать по чистой. А тут хирург-старичок не зря нашёлся: «Ну-ко покажи, как она у тебя прежде была?» «Прежде-то во как!» — И сам разогнул. Гляди, Третьяков, будут спрашивать, мимо ушей пропускай. — Старых махнул себя по уху. — Врачи, они теперь до-ошлые…

Белые двери палаты раскрылись, в белых халатах вошли двое. Передний, солидный, подымал плечи, очки его гордо блеснули на свету. При нем суетился начхоз.

Начхоз был вольнонаёмный. На нем под халатом — мятые гражданские брюки в полосочку, не достающие до ботинок. Нестроевой, ограниченно годный по какой-то статье, он в их офицерскую палату входил, пресмыкаясь, понимал, как должны раненые смотреть на него, не безрукого, не безногого. И хоть ничего в его судьбе от них не зависело, готов был услужить каждому. «Жить хочет», — определил Старых. И даже про то, что начхоз шепелявит от рождения, сказал: «Придуривается! Нестроевой… С женой спать, тут он строевик, а как на фронт — ограниченно годный».

Третьякову всегда стыдно было за этого человека, не стыдящегося унижать себя. Как можно жить от освидетельствования до освидетельствования, ждать только, чтоб опять признали ограниченно годным, отпустили дослуживать в тылу… Ведь мужчина, война идёт, люди воюют.

Но сегодня начхоз нёс службу при начальстве. Никого в отдельности не замечая, строгим взглядом прошёл по головам:

— Здесь он, здесь. Разве что если на перевязку… Третьяков! Подводите вы нас. Вами вот интересуются.

Что-то знакомое почудилось Третьякову в солидном человеке, которого начхоз пропускал вперёд, в его манере подымать плечи. Но тут Старых неохотно поднялся с кровати, загородил обоих. А когда отскакал в сторону, они уже стояли в ногах.

— Володя!

— Олег!

В портупее косо через плечо, в распахнутом белом халате стоял перед ним его одноклассник Олег Селиванов, смотрел на него и улыбался. И начхоз улыбался, родительскими глазами глядел на обоих. И вся палата смотрела на них.

— Как ты разыскал меня?

— Да, понимаешь, совершенно случайно. Олег сел на ребро кровати, полой халата прикрыл полное колено, обтянутое суконным галифе. Военная форма, погоны под халатом, портупея, ремень. А в стёклах очков те же кроткие, домашние глаза. Бывало, стоит Олег у доски, весь перепачканный мелом, потный от стыда: «Спросите у мамы, я, честное слово, учил…»

— Слушай, по виду ты прямо «товарищ командующий».

— Главное, ты здесь столько лежишь, а я лишь вчера узнал. В бумагах попалось…

— Представляешь, капитан, вместе в школе учились, — сказал Третьяков, отчего-то чувствуя некоторую неловкость за Олега: того так почётно ввели, такой он сидел здоровый, свежий с улицы.

— Бывает, — сказал Китенев и встал, надевая халат.

— Олег, но как ты здесь?

— Я — здесь.

— Здесь?

— Здесь.

И оба в этот момент почувствовали тишину палаты.

— Пошли, ротный, покурим, — сказал Китенев громко. Вместе со Старыхом пошли они в коридор. И начхоз удалился, для порядка ещё раз оглядев палату.

Шелестел газетой Атраковский на своей койке, заложив руку за голову. Оголившийся белый худой локоть его с опавшими синими венами, как неживой, торчал вверх.

Олег протирал стекла очков полой халата, слепо мигал будто припухшими глазами. Смутно вспоминалось Третьякову — мать писала ему на фронт или Лялька писала, — что призвали Олега вместе с ребятами из их класса, с Карповым Лешкой, с братьями Елисеевыми, Борисом и Никитой, куда-то их погнали уже обмундированных, а потом Олег вернулся. И что-то угрожало ему. Но будто бы вмешался отец, известный в их городе врач-гинеколог, и Олега по зрению признали негодным к строевой службе. В школе он действительно видел плохо.

— Знаешь, кого я здесь встретил на базаре? — Олег надел очки, взгляд за стёклами прояснился. — Мать Сони Батуриной, помнишь её? Она ещё голову тебе бинтовала на уроках военного дела. По-моему, Соня была в тебя немножко влюблена. Она ведь убита, ты не знал?

— Разве она была в армии?

— Она сама пошла. Такой тогда был подъем в первые дни!

— Так я её в августе встретил. Какие ж первые дни?

— А ты не путаешь?

Нет, он не путал. Он встретил Соню Батурину в самом конце августа: уже астры продавали. Соня сказала:

«Смотри, астры! Скоро в школу. Только уже не нам. Какие синие!» Он купил ей букет. Как раз у Петровского спуска. Потом они стояли на мосту. Соня спиной опёрлась о перила, распушивала астры, смотрела на них. Под мостом текла мутная от глины, быстрая вода, и две их тени на мосту, казалось, плывут, плывут навстречу. «А ведь мне ещё никто никогда не дарил цветов, — сказала Соня. — Ты — первый». И посмотрела на него, держа букет у подбородка. Он поразился ещё, какие синие у неё глаза. И весь подбородок и кончик носа она выпачкала жёлтой пыльцой. Он хотел достать платок, но платок был грязный, и рукой осторожно стирал пыльцу, а Соня смотрела на него. Сказала вдруг:

— Интересно, каким ты будешь после войны, если встретимся?

Значит, она тогда уже знала, что уходит на фронт, но не сказала ему. Потому что он, парень, был ещё не в армии.

— Она сама подошла ко мне на базаре, а так бы я её, наверное, не узнал, — рассказывал Олег. — , неё вот эта часть лица… Нет, вот эта… Подожди, я сейчас вспомню. — Он пересел на кровати другим боком к окну, подумал — Да вот эта. Она отсюда подошла. Вся вот эта часть лица у неё перекошена и глаз открыт, как мёртвый. Это парез, паралич лицевого нерва. Я потом был у неё, она мне читала Сонины письма. Очень тяжело… А помнишь, как у меня на галерее мы играли в солдатики? У тебя была японская армия, а у меня были венгерские гусары. Помнишь, какие красивые были у меня венгерские гусары?

Из-за стёкол очков с широкого мужского лица смотрели на Третьякова детские глаза, в которых время остановилось. Они смотрели на него из той жизни, когда все они ещё были бессмертны. Умирали взрослые, умирали старые люди, а они были бессмертны.

В коридоре, пожимая огромную ладонь Олега, Третьяков сказал: «Приходи ещё», — а сам очень надеялся, что больше Олег не придёт.

Старых сразу же спросил в палате:

— Кореш?

— В школе вместе учились. Вот разыскал меня.

— Большой человек. — Старых радостно ощерился. — Нужен родине в тылу.

— Что ты знаешь? У него зрение…

— Плохое!

— Он ночью вообще, если хочешь знать…

— Фронт с тылом перепутал! — под смех палаты закончил за него Старых. — Сослепу! Это не хуже того, летом в сорок втором везли нас в санлетучке. Как раз самое он на Сталинград пер… Какая же это станция, вот не вспомню… Ну, шут с ней. Тут эшелон с оборудованием на путях, тут бабы, детишки, кого взяли, кого брать не хотят, слезы, визг, писк. Набились к нам в товарные вагоны. Не положено, а не оставлять же. Тут гражданин вот такой солидный впёрся с чемоданами. Его выпихивать. «Товарищи, товарищи, что вы делаете? Я нужен нам!»

— Врёшь! — хохотал Китенев-. — Ведь врёшь!

— Я нужен нам!

ГЛАВА XIX

Для тяжелораненых самые трудные часы ночью, для выздоравливающих самое тягостное время — вечер. Вечером в палате сумеречный жёлтый свет электричества, хлопья теней по углам, и все, кого отделила война — и мёртвые и живые, — все они в этот час с тобой.

Этой ночью снился ему отец. Смотрел на него издали, непохожий на себя, поникший, стриженный наголо, старый, каким он не видел отца ни разу в жизни. И в то же время он знал, что этот жалкий человек со шрамом через всю голову — это его отец.

Он ведь даже не простился с ним. Когда это случилось, он был в пионерском лагере. В воскресенье, как обычно, ко всем приехали родители, к нему почему-то не приехал никто. Потом среди недели приехала мать. Была она, как после болезни, и всякий раз, когда смотрела на него, он видел в глазах у неё близкие слезы.

Она сказала, что отец в командировке, что уехал надолго. И только когда смена в лагере кончилась, он вернулся домой, увидел опечатанную дверь во вторую комнату, мать рассказала, как это было…

Никогда прежде он так не любил мать, как в эти дни, когда несчастье обрушилось на них. И он решил для себя твёрдо: кончит седьмой класс, пойдёт работать. Отец бы тоже так поступил и так бы сказал ему. Лялька маленькая, пусть учится, а он — старший. Но потом появился Безайц. Этого он не мог матери простить: ни за отца, ни за себя.

Но если он воюет честно и на фронт пошёл сам, когда их год ещё не призывали, если он все прошёл, как положено, так ведь это отец его воспитал. Мысленно он представлял не раз, как вернётся с войны, придёт и скажет, и судьба отца изменится. Он не знал толком, куда он придёт, как все будет, но верил: кончится война, он придёт с фронта, и разберутся, поймут, что произошла страшная ошибка, отец его ни в чем не виноват. Даже с матерью он не говорил об этом, а с Атраковским временами хотелось поговорить. Они как-то стояли у окна вблизи операционной, и он спросил, за что у Атраковского этот орден. Тот сверху глянул себе на рубашку: «Это мой пропуск в жизнь». И усмехнулся.

Атраковский ходит сейчас по палате, думает о чем-то, думает. И Старых думает над шахматной доской. С кровати, из сумерек, Третьякову видно, как он сидит, подперев голову, уминает пальцами розовый шрам на лбу.

— Конём, конём походи, старшой, — громко советует повар. А сам, весь перекривляясь, подмигивает на слепого Ройзмана, что-то другое показывает на доске. Старых вскочил белый:

— А вот костылём сейчас в лоб похожу! — И на всех — А ну, раздвинься! Обступили — дыхнуть нечем.

— И чего намахивается? — пристыженно оправдывался повар. — Человеку добра желают, в воду пихают, а он, как оглашённый, на берег лезет…

Повар каждый вечер здесь, в их офицерской палате: стоит смотрит, жаждет сыграть. Он разъевшийся, выбритое лицо блестит, как безволосое, рыхлая грудь необъятна. Но это не от вольных хлебов. У него ранение, в котором стыдно признаваться. Редкий не засмеётся, узнав, куда он ранен, повар уже привык к этому, не обижается. Он как раз перед самой войной женился, руки у него целы, ноги целы, но приехал домой, жена поплакала-поплакала и честно сказала, что жить с ним не сможет. И он вернулся обратно в этот госпиталь вольнонаёмным, по вечерам приходит в их палату, переживает: «Пешкой походи…» Как-то сказал он: «Пока война — ничего. А кончится война, разъедетесь вы все…»

И впервые тогда Третьяков поразился мысли: человек боится, что кончится война. Пока они здесь, он, как все, будто и для него ничего не кончилось. Не дай Бог, чтобы так ранило, пусть лучше сразу убьёт. И все равно у Третьякова к нему почему-то гадливое чувство.

— Старшой, дай одну сгоняю, — просит повар и суетится, чтобы пустили к доске.

— Обождёшь!

Старых вновь расставляет шахматы, пристукивая фигурами по доске.

— Давай, капитан, в шашки.

— В шашки? — переспросил Ройзман. — Нет, в шашки трудно, они все одинаковые.

— Как он их запоминает! — поражается Старых. — Я мыслью вперёд устремлюсь, эти ходы забываю…

Кто-то неуверенно открывал дверь палаты. Посторонний, должно быть, кто-то. Третьяков приподнялся на здоровом локте, в дверях — Саша.

— Саша, — говорил он, обе её озябшие руки грея в своей одной руке. Ткнулся губами в ледяные кончики пальцев и все их один за другим перецеловал, оторваться не мог. Когда поднял голову, сердце колотилось. Сияющими глазами Саша смотрела на него.

— Саша, — говорил он пьяный. — Саша. Не надеялся, ждать не мог, а она пришла.

— Как же ты догадалась?

— Я думала, ты заболел. Морозы, а он в одной шинели.

— Нет шинели, отобрали у меня шинель, в том-то все и дело. Сижу — выйти не могу.

— …Схватил, думаю, воспаление лёгких. Я даже к маме не пошла.

— Саша!

Она сидела на подоконнике — в белом халате, коса перекинута на грудь, — а он стоял перед ней, держал её руки, смотрел на них, как на чудо в своей руке.

— Там сторожа нового поставили… Я говорю, мне надо насчёт художественной самодеятельности договориться. А я, говорит, не обязан из-за тебя места лишаться, у меня приказ.

— Так там две доски в заборе оторваны. Они только на гвозде висят. Их раздвинуть…

— Если б не они, я бы не прошла. Хорошо, Тамара Горб дежурит, дала мне халат.

Какие крошечные у неё пальцы. Озябшие. И почему-то пахнут паровозным углём.

— Так я же уголь собирала, — говорит Саша. — Это счастье, что мы рядом с железной дорогой живём, а то бы вовсе топить было нечем. Пока поезд стоит, обязательно из топки под паровозом насыплется. Иногда целое ведро наберёшь.

— Под вагонами?

— А иначе гоняют, не дают собирать.

— А если тронется?

— Я однажды, знаешь, как напугалась! Ведро там оставила…

Она вдруг соскочила с подоконника: в конце коридора показалась белая шапочка врача. По лестнице они побежали от него наверх, на третий этаж. И смеялись, и весело было обоим. Но и там наткнулись на палатного врача. И всюду, куда они прибегали, натыкались на кого-нибудь. Только на холодной лестнице, под самым чердаком, никого не было. Они прибежали сюда запыхавшиеся. Тут стояли огромные снеговые лопаты, движки с деревянными ручками, прислонённые к стене, что-то валялось. Окно, как в нетопленном помещении, было все изнутри в мохнатом инее. Около этого голубого снежного окна он обнял Сашу и поцеловал. Целовал вздрагивающие под его губами веки, щеки, пальцы, пахнущие углём.

Дрожа, они стояли на холоде, грелись общим теплом. Бухнула дверь внизу, затопали вверх шаги.

ГЛАВА XX

Проводили Ройзмана. И, глядя, как он палочкой ощупывает впереди себя дорогу, как неуверенной ногой ищет порог, опять Третьяков видел его прежним: бывало, входил гордо на негнущихся ногах, глянцевые от бритья щеки припудрены, взгляд холоден.

На его место привела сестра под локоть тоже капитана, согнутого какой-то болезнью, жёлтого, желчного, всем недовольного. Призванный осенью сорок третьего года, когда с него сняли бронь, капитан Макарихин до фронта ещё не добрался, все воевал с врачами по госпиталям. В палате он сразу начал устраиваться надолго. «Я вас не потесню, если займу ещё вот эту полочку?» — спрашивал он Аветисяна. А тому и челюстью шевельнуть больно, он только мигал огромными своими мохнатыми ресницами. «Вот и хорошо», — сам за него соглашался Макарихин и занимал ещё одну полочку.

Он обнюхал подушку со всех сторон, брезгливо держа её на весу, перетряс тюфяк, напустив пыли на всю палату.

— Им лишь бы в строй, лишь бы в строй выпихнуть, — говорил Макарихин, кулаками разбивая комья ваты в тюфяке, — годен, не годен — в строй.

И вскоре уже ходил между койками, раздавал статьи, по которым каждого из них должны комиссовать.

— Твоя — одиннадцать бе, — указал он пальцем на Третьякова. — Ограниченно годный первой степени, что в мирное время означает инвалид третьей группы.

«Сам ты инвалид ушибленный», — подумал Третьяков, которому никто ещё никогда этого обидного слова не говорил. И с этой минуты возненавидел Макарихина. А Старых, когда капитан вышел к сёстрам что-то требовать для себя, сказал, глянув вслед:

— Вполне может не успеть на войну. «Жизнь отдам за Родину, а на фронт не поеду…» Из таких.

И долго качал лысой своей головой, которая потому только сидела у него на плечах, а не сгнила в земле, что вовремя каска на ней оказалась.

За обедом Макарихин ел, дрожа челюстью, всхлипывал над горячим.

— Воруют, — говорил он, тяжело дыша. — Половину воруют из котла. У нас в запасном полку устроили ревизию повару — во, сколько за две недели наворовал! И смеётся, мерзавец: «Я за две недели столько, а до меня по стольку — за день…»

Байка была старая, всем известная, но Макарихин рассказывал её как свою.

— Вон у вас повар какой разморделый. Для начальства надо украсть? А для себя? А для семьи?

— Слушай, Макарихин, — позвал его Китенев. Тот поднял от миски замутнённые едой глаза. — У тебя как, на ногах не отразилось?

— Не понял.

— Пешком ходишь нормально?

— Если не на далёкие расстояния… Вообще-то у меня, конечно, плоскостопие — раз, варикозное расширение — два…

— На близкие.

— На близкие? — Макарихин взял себя за колено, пристукнул ногой об пол. — На близкие могу.

— Тогда иди ты… — И Китенев кратко и чётко послал его «на близкое расстояние». Предупредил: — И не задерживайся!

Макарихин оглядел всех, молча взял свой хлеб, взял миску и отсел отдельно к себе на кровать.

— Соскучитесь вы здесь без меня, — говорил Китенев дня через два, явившись в палату в полном боевом, в наплечных ремнях, в сапогах. Выписывался он из госпиталя не утром, как обычно, и не днём даже, а под вечер, чтобы последнюю ночку здесь, в городе, переночевать. И у Тамары Горб все в этот день валилось из рук. Она то плакать принималась, то глядела на всех мокрыми сияющими глазами: к ней уходил он прощаться.

Теперь оставалось их трое из прежней палаты: Атра-ковский, Старых и Третьяков. И ещё Аветисян своим стал за это время, хоть по-прежнему слышно его не было. Все трое они чувствовали себя здесь недолгими гостями, подходил их срок.

— Давай сразу на мою койку переселяйся, будешь рядом с Атраковским, — говорил Китенев, помогая Третьякову перебраться, и сунул ему под подушку сложенную шинель. — Пользуйся. Твоя.

Они сели колено к колену. Китенев достал плоскую фляжку. А когда выпили на прощание, лицо у Старыха вдруг обмякло.

— Пехота, ты что? — смеялся Китенев, сам растрогавшись, и хлопал Старыха по гулкой спине. Тот хмурился, отворачивался. — А ещё хвалился: я раньше вас там буду.

— Все там будем.

— Просись на наш фронт, вместе будем воевать. Роту тебе не дадут, ты в голову ушибленный. Дивизией сможешь наворачивать вполне.

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

"Ничего я не знаю, не умею. И все же это была работа, а работать было необходимо, чтобы жить. А жить...
"В сей повести читатели найдут опыт рассказа, основанного большею частию на финских поверьях"....
Опера Дж. Мейербера «Роберт-дьявол» имела большой успех у русских романтиков: ей увлекались молодые ...
«Когда цветут липы, город весь погружается в запах. Пахнет в трамваях, в магазинах, на лестницах.В б...
«По обе стороны узкой, посыпанной гравием дорожки тянулись многочисленные ряды могил городского клад...
«На улице было холодно – мчащийся угольно-черный осенний вечер. Резкий ветер налетал то с одной стор...