Пять лекций о кураторстве Мизиано Виктор

Репрезентативная выставка

Жанр репрезентативных выставок представлен в российском контексте необычайно широко. Речь идет о выставках, приоритетными для которых являются не концепция или исследование, а, в первую очередь, предъявляемый художественный материал. Обычно выставки репрезентативного характера представляют искусство какого-нибудь региона или поколения, вида или жанра, и потому их названия могут быть прямолинейно номинативными («17 молодых китайских художников», «Пейзаж в современной живописи» и т. п.). В профессиональной среде к таким выставкам относятся подчас довольно снисходительно. Считается, что подобный жанр не предполагает высокой интеллектуальной составляющей и длительной исследовательской работы, а потому в негласной табели о рангах он характеризуется как один из низших форматов кураторской работы. Поэтому часто, пытаясь повысить статус репрезентативной выставки, ей придумывают тематическое название, как бы отсылающее к некой высокой проблематике. Однако ее принадлежность к репрезентативному жанру выдает типологическое однообразие материала, отсутствие в экспозиции концептуального стрежня и выстроенного нарратива, а также достаточно необязательный и легко заменяемый состав произведений.

Репрезентативный жанр часто упрекают еще и в том, что в нем слишком очевиден социальный или коммерческий заказ на продвижение художественного явления или стоящего за ним региона. Это может быть заказ политиков, стремящихся через культурные программы и обмены провести ребрендинг своего региона или страны. Пример тому – масштабные фестивали типа «Год России во Франции» (а также в Голландии, Италии, Испании и т. п.), которые так полюбились нашим политикам. В них вкладываются беспримерно щедрые средства, но в подобных мероприятиях слишком очевидны не столько интеллектуально-культурные, сколько чисто пропагандистские задачи. Это может быть и заказ коммерческих структур, которые используют формат выставки для придачи эстетической и коммерческой ценности конкретным произведениям или авторам. Закономерно, что именно этот тип выставок получил такое распространение на российской художественной сцене. Ведь, как мы уже говорили, выставочный показ у нас чаще всего связывают с задачами промоушена, а потому и репрезентативный выставочный жанр мыслится безальтернативным. Так, куратор одного из недавних проектов в Российском павильоне на Венецианской биеннале заявил, что видит свою задачу в поднятии цен на работы представленных им художников.

Впрочем, я бы не торопился разделять снисходительное отношение к репрезентативным выставкам. Открытие нового материала (поколения, региона, круга авторов) остается задачей вполне оправданной. Сколь бы ни были мы рефлексивны, но в искусстве мы ищем встречи не только с интеллектуальными конструктами, но и с живым материалом; и сколь бы ни разделяли мы постмодернистское развенчание культа прогресса, но изжить интерес к новому автору, художественному явлению или культуре нам вряд ли удастся. Именно репрезентативная выставка наиболее полно реализует одно из главных свойств кураторской практики – акт выбора. Выбора художника, произведения, контекста. В этом жанре в наиболее полном виде реализуется миссия куратора быть «стражем у ворот», то есть впускать или не впускать некое явление в систему искусства, придавать ему статус искусства или нет. И поэтому от куратора репрезентативной выставки ждут убедительного экспозиционного ряда, способного подтвердить художественную состоятельность представленного явления, показать его специфичность, самобытность, неповторимость. Второе требование предполагает, что куратору подобной выставки должна быть присуща не только художественная интуиция и умение идти на риск, но и способность к аналитике и концептуализации. Ведь репрезентативная по задачам выставка может дать основание для вдумчивой авторской интерпретации предъявляемого материала. Так, в середине 2000-х годов в Европе почти одновременно состоялись три масштабные выставки, показавшие искусство Балканских стран, причем одну из них курировал Харальд Зееман, а другую – не менее легендарный куратор Рене Блок. Каждая из них предложила свою концепцию, состав авторов, экспозиционную драматургию, выразив таким образом свое понимание художественной специфики региона.

Персональная выставка

Мой коллега Франческо Бонами как-то ехидно обронил, что в персональной выставке куратор – фигура декоративная. Говоря это, он имел в виду следующее. Когда готовится монографическая выставка значительного современного мастера (а именно такие авторы вроде бы и оправдывают жанр персонального показа), художник если и не старается решить сам, как показывать свое искусство, то уж наверняка оказывает на концепцию и состав выставки значительное влияние, зачастую не оставляя куратору пространства для маневра. И действительно, художник имеет на это все основания, не говоря уже о том, что большая часть современных постконцептуальных художников владеет экспозиционными и репрезентативными технологиями не хуже кураторов. Но суждение Бонами справедливо лишь отчасти. Нет сомнений, что многие художники склонны (подчас болезненно и одержимо) контролировать собственную репрезентацию. Конечно же, прямой диалог куратора и художника всегда (не только в работе над персональными выставками) чреват психологическими сложностями. Но на самом деле – могу судить по собственным наблюдениям – не менее типичным является и то, что художник увлечен скорее своей актуальной работой, чем всем созданным в прошлом, а потому осмысление и репрезентацию своих давних (или даже недавних) свершений легко делегирует другим. И в этом есть известная мудрость: свое прошлое художник осмысляет с помощью актуальных работ. Как говорил Вальтер Беньямин, каждым новым произведением художник переписывает свою творческую биографию.

Но самое существенное все-таки в другом: институт кураторства слишком укоренился в современной политике репрезентации, чтобы поставить под сомнение ее права на способ демонстрации индивидуального творчества ныне живущего художника. Встречаясь с какой-либо институцией или куратором, художник соприкасается со сложившейся традицией проведения персональных выставок, с индивидуальными кураторскими подходами и методологией анализа творчества. И он не может с этим не считаться, как не может контролировать анализ своего творчества критиками и историками искусства. В целом же мир индивидуального творчества – особенно художника значительного – сфера и проблема исключительно интересная, способная захватить кураторское воображение и стать полем интенсивной творческой работы. Исключительно ярко и новаторски развивает жанр персональных выставок Центр искусств королевы Софии в Мадриде. Я видел в этом музее выставки авторов – к примеру, Деймантаса Наркявичюса и Томаса Шютте, – с которыми мне доводилось сотрудничать в своих проектах, но все равно эти выставки стали для меня откровением. Они представили творчество известных мне художников в совершенно неожиданном для меня свете и стали наглядным подверждением того, что вдумчивая работа куратора обладает огромными ресурсами интерпретации и авторского высказывания.

И потому не удивительно, что при создании персональной выставки именно куратор становится фигурой не менее затребованной, чем художник. Особенно часто это бывает при выставочном показе в коммерческой галерее, когда поставленное в пресс-релизе имя известного куратора легитимирует статус художника и, следовательно, цены на его работы. Нередко такая выставка лишена какого-либо явного присутствия кураторской индивидуальности, и мы сталкиваемся на ней с классическим галерейным показом, то есть с немудреным предъявлением «товара лицом». Нечто подобное происходит подчас и в некоммерческих институциях, которые привлекают известных кураторов для придания статуса своим выставкам, также подчас оставляя ощущение, что роль кураторов была чисто декоративной, если воспользоваться словами Франческо Бонами, – думаю, использовав этот термин при оценке роли куратора в персональной выставке, он имел в виду и подобные случаи.

Надо сказать, что такие ситуации – то есть циничная продажа куратором своего статуса «стража у ворот» – опытным глазом распознаются довольно легко. У встречи куратора и художника в рамках персональной выставки должны быть определенные основания, чтобы этот проект стал интересным и оправданным. Конечно же, в первую очередь предполагается, что куратор хорошо знаком с творчеством художника, что у него есть опыт работы и личного общения с ним. Ведь, как мы уже говорили, знание куратора – знание не только сугубо академическое, но и живое. А потому встреча сильного куратора с сильным художником всегда предвещает интересное событие. Впрочем, подобная ситуация (как и любая норма) провоцирует и оправданное желание альтернативы. Уместным начинает казаться встреча художника с таким куратором, который может взглянуть на его творчество свежим взглядом. Но все же и тут оправданно ожидать, что встреча двух биографий – художника и куратора, – их поэтик и позиций будет осмысленной и интересной. Видя их имена в пресс-релизе или на титуле каталога, должно быть понятно, какова мотивация проводящей выставку институции, что за смысл или интригу она вложила в этот организованный ею диалог. Наконец, должно быть очевидно, что у этого диалога имеются условия для осуществления: у художника и куратора есть время работать вместе, они говорят на одном эстетическом языке, у них может возникнуть взаимный интерес и т. п. Впрочем, признаюсь, что весь этот пассаж адресован ставшей в последнее время распространенной в России практике коммерческого использования известных западных кураторов, чью подпись представляется крайне необходимым поставить под выставками русского искусства (как персональными, так и коллективными). И часто уже заведомо ясно, что никаких точек соприкосновения между профессиональными интересами куратора и навязанным ему материалом на самом деле нет, что у куратора нет времени, чтобы освоить этот новый для него материал, а у художника, незнакомого с работой куратора, нет интереса к соавторству с ним. И – увы! – чаще всего этот априорный скептицизм находит свое подтверждение в конечном результате – выставке.

И все-таки подобные ситуации имеет смысл оценивать с известной осторожностью. Недавно мне задали вопрос, как бы я оценил роль Ханса Ульриха Обриста в состоявшейся в Москве в новом «Гараже» выставке Филиппа Паррено, куратором которой он значился. Выставка представляла собой лишь одну работу – видеопроекцию. И было непонятно, насколько весомый вклад внес куратор в создание этой работы и ее достаточно элементарное инсталлирование. Это вызывало основание подозревать, что данная выставка – еще один пример декоративного кураторства. Однако в этом случае следует принять к сведению несколько обстоятельств. Во-первых, долгую историю сотрудничества Обриста и Паррено, а также причастность этого куратора к формированию выставочной программы московского «Гаража». Говоря иначе, в оценке роли куратора в персональной выставке целесообразно учитывать не только историю отношений куратора и художника, но и куратора и институции, так как даже если сам выставочный проект не отягощен серьезной концепцией и драматургией, он мог возникнуть из выстроенного куратором сложного и многостороннего контекста и быть результатом ответственного выбора. Это, разумеется, не означает, что если результат этого выбора покажется неубедительным, то куратор будет свободен от критики и упрека в декоративном кураторстве.

Наконец, стоит учесть еще одну важную особенность современных персональных выставок. Формально выставочные показы многих художников не предполагают активного участия самого автора: ведь редки случаи, когда художник владеет значительной частью созданных им произведений. Чаще всего они собираются из музейных и частных собраний, фондов коммерческих галерей и т. д. Кроме того, большое число современных художников придерживаются поэтик, которые не предполагают производства артефактов и носят перформативный, процессуальный, ситуативный характер. И потому развернутый показ какого-либо периода их работы превращается в самостоятельную творческую проблему. Часто решить эту проблему (показать искусство, которое не оставило после себя физических следов) берется только сам автор. Так, в 2000-х годах многие «художники взаимодействия» (Тобиас Ребергер, Филипп Паррено, Лайам Гиллик, Доминик Гонсалес-Форстер и другие) взялись за первое подведение итогов своей работы, и чаще всего эти персональные выставки оказывались еще одним авторским произведением. Алекс Фаркухарсон назвал эти выставки «relational retrospectives» («взаимодействующими ретроспективами»), имея в виду, что на этот раз художники вступили в интерактивные отношения с историей собственного творчества.

Однако подчас решать проблему монографического показа процессуальных художников доводится и кураторам, что подталкивает их к оригинальным решениям. Мне самому пришлось столкнуться с задачей монографического показа художников взаимодействия – московской группы «Программа ESCAPE», причем в ситуации, отягощенной целым рядом казалось бы неразрешимых проблем. Необходимо было показать десятилетний период творчества группы художников, создававших контекстуальные проекты, причем в ситуации, когда они перестали совместно работать и не могли эти проекты повторить, заново их контекстуализировав. В поисках решения этой проблемы я исходил из того, что программной сутью поэтики взаимодействия является склонность выстраивать диалогические отношения с публикой и другими художниками, втягивая их в свою работу и разделяя с ними авторство. Отсюда возникла идея сделать монографию «ESCAPE» усилиями других художников, работающих в близком к группе ключе. В результате в 2011 году возникла масштабная выставка под названием «Невозможное сообщество», в которой приняли участие многие известные международные художники. Именно поэтому исходный замысел проекта – сделать монографию одного автора усилиями других авторов – выпал для многих зрителей из фокуса: международные знаменитости заслонили собой несколько подзабытую группу «ESCAPE». А это не вполне справедливо, так как вся выставка была тщательно выстроена по принципу созвучия с разными аспектами того, что в течение десятилетия делала эта группа. Таким образом выставка попыталась проблематизировать понятие авторской индивидуальности – в «Невозможном сообществе» она представала не как нечто уникальное и неповторимое, а как, хоть и оригинальная, констелляция черт, присутствующих у других художников, работающих в то же время и с той же поэтикой. И одновременно эта выставка попыталась проблематизировать, испытать на прочность границы самого жанра персональной выставки.

Экспериментальная выставка

Репрезентативность – основное свойство экспериментальных (или лабораторных) выставок. Именно в этом выставочном жанре кураторы и художники подвергают осмыслению и переосмыслению язык кураторской практики, ее грамматику и синтаксис. Наиболее программными примерами таких выставок могут быть те три, с которых мы начали разговор о кураторской практике в первой лекции, а точнее, те самые выставки, с которых кураторская практика о себе за явила. Я имею в виду «Когда отношения становятся формой» Харальда Зеемана, «Июль август сентябрь 1969» Сета Сигелау ба и «Музей современного искусства. Отдел орлов» Марселя Бротарса. И это вполне закономерно: любая практика осознает и конституирует себя через рефлексию собственного языка, его базовых свойств. Понятно, что жанр лабораторных выставок особенно востребован в моменты смены режимов общественной коммуникации, значительных социальных сдвигов, ставящих под вопрос функции искусства и способы его демонстрации.

Дать описание форматов этого жанра довольно трудно, так как из его экспериментальных установок как раз и следует стремление к ускользанию от любых устоявшихся форм. Впрочем, можно обратить внимание, что в своих наиболее экспериментальных проявлениях подобные выставки лишены какой-либо претензии на тематизацию или отсылок к какому-либо дискурсивному порядку: их названия отсылают к простому факту собственного предъявления. Так, Сигелауб в «Июле августе сентябре 1969» просто обозначил даты проведения своего проекта. Еще один куратор-новатор той же эпохи, Люси Липпард, осуществила в 1969–1974 годах серию проектов, получивших наименование «Numbers shows» («Номерные выставки»), так как их названия были адекватны количеству жителей в городе проведения выставок – «557 087», «955 000» и т. д. Несколько позднее, в 1990-е годы, когда началась новая волна экспериментальных выставок, бельгийский куратор Барт де Баре назвал свой новаторский проект «This is a show, and show is many things», и тогда же я сам названием своего наиболее экспериментального проекта («Гамбургский проект») отсылал к тому, что исходно он предназначался для показа в Гамбурге. Отказом от причастности к широко обсуждаемым общественным и теоретическим проблематикам, что характерно для тематических выставок, или же к конкретному художественному материалу, что характерно для выставок репрезентативных или персональных, лабораторные проекты подчеркивают свою герметичность, нацеленность на внутреннее исследование.

Впрочем, экспериментальный жанр охотно вступает в альянсы с другими жанрами, что вполне закономерно – ведь исследовать и расшатывать границы устоявшихся форм и жанров целесообразнее на их же территории. И поэтому упомянутая мной выставка «Невозможное сообщество», будучи исходно персональной и монографической, но следуя задаче разработки нового формата этого жанра, явила собой очевидный пример выставки экспериментальной. В той мере, в какой установка на инновацию продолжает определять современное умонастроение, кураторская практика склонна прибегать к ресурсу экспериментальных приемов. Причем особенно часто это имеет место в столь громоздком и, как кажется, мало приспособленном для экспериментов жанре, как мегавыставка. Но именно в силу того, что данный жанр претендует на наиболее авторитетный и развернутый показ актуальной художественной ситуации, он стремится подтвердить, что актуальность используемого им материала адекватна актуальности самого способа его демонстрации.

Мегавыставка

Мегавыставка – это не просто большая выставка, хотя, конечно же, «размер имеет значение». В своих современных формах этот жанр был сформулирован Харальдом Зееманом в 1972 году в его «Документе V», бывшей в условиях той эпохи проектом чрезвычайно инновативным. Приняв вызов художественного радикализма тех лет, Зееман создал выставку, отличавшуюся невероятно сложной концепцией и драматургией. Этот проект состоял из нескольких междисциплинарных разделов, сочетал как стационарный выставочный показ, так и элементы перформативного толка, откликнулся на несколько ключевых для эпохи тематик и максимально расширил свою географию, сделав, в частности, попытку (впрочем, неудачную) включить в свой состав и советских художников. Именно так были заложены жанровые основы мегавыставки – отныне от нее ждут максимальной географической представительности, способности продемонстрировать наиболее актуальные художественные тенденции, яркой авторской концепции и сопутствующей выставочному показу дискурсивно-издательской программы.

Этот формат адекватен как вышедшим на аван сцену концептуальным поэтикам (собственно, и приведшим к появлению фигуры куратора), так и стремительно интернационализировавшейся художественной сцене. А потому почти синхронно с «Документой V» он был реализован и в рамках других выставочных инициатив, среди которых наиболее яркой была «Contemporanea», состоявшаяся в 1972 году в Риме в огромном пространстве подземной автостоянки под виллой Боргезе. Эта выставка не только закрепила обозначенный Зееманом формат, но и в чем-то радикализировала его. Она довела междисциплинарность мегавыставки до программного показа визуального искусства в его нерасторжимой связи с театром, кинематографом, балетом, визуальной поэзией, архитектурой, дизайном и политическим активизмом. «Contemporanea» отказалась и от кураторского единоначалия, заменив художественного директора (или, как называл себя Зееман на «Документе», генерального секретаря), на творческий междисциплинарный коллектив. В дальнейшем окончательное закрепление жанровых параметров мегавыставки произошло усилиями Катрин Давид и Окви Энвейзора на «Документе Х» и «Документе XI» соответственно. Эти проекты подтвердили не только то, что мегавыставка – ведущий репрезентативный жанр эпохи глобализации, но и то, что данный жанр рассматривает художественную практику как форму познавательной и интеллектуальной деятельности. Кстати, именно Окви Энвейзор в своих теоретических текстах окончательно закрепил за этим жанром наименование мегавыставки.[40]

Ставка мегавыставки на кураторскую инновацию, а также на исследовательскую компоненту отличает ее от большой по масштабу репрезентативной выставки. Так, столь же культовую и авторитетную в современном художественном мире Венецианскую биеннале принято расценивать как своего рода антипод «Документы». Возникнув, как известно, в конце XIX века, биеннале в Венеции воспроизводила модель Всемирных выставок, то есть исходила из принципа национального представительства. Каждая страна строила в Садах биеннале павильон, где разворачивала свою выставку, и все они вместе представляли мировой художественный процесс. Говоря иначе, то, что есть в Венецианской биеннале от мегавыставки, это ее географическая представительность, но в остальном перед нами скорее пример масштабной репрезентативной выставки или, точнее, совокупности репрезентативных выставок. Разумеется, со временем Венецианская биеннале неоднократно подвергалась реформированию – она ввела фигуру художественного директора, задающего общую тему, а также доверила ему создание авторской тематической выставки, претендующей быть главным событием биеннале. Однако, как ни пыталась биеннале примерить на себя формат «Документы», полностью изжить жанр репрезентативной выставки ей не удалось. Венецианская биеннале несовместима с интеллектуально-исследовательскими программами, со сложным экспозиционным нарративом и, в первую очередь, со ставкой на кураторский эксперимент. А потому к моменту, когда Венеция решается сделать еще один шаг, приближающий ее к передовым мегавыставкам, те обычно уже успевают сильно продвинуться вперед.

И хотя описанный мной выше формат мегавыставки может быть сочтен каноном жанра, нормативным он отнюдь не стал. Напротив, присущая этому жанру ставка на смену кураторской методологии в зависимости от характера ведущих художественных поэтик заставляет «Документу» постоянно меняться. Так, «Документа XII» была задумана и осуществлена ее кураторами, Роджером Бюргелем и Рут Новак, как полемический контрапункт к двум предшествующим выставкам – «Документе Х» и «Документе XI» (а точнее, к формату, заданному еще Харальдом Зееманом). Кураторы отказались от сверхинтеллектуализации и политизации проекта, лишили кассельское событие амбициозного каталога и выходов в междисциплинарные сферы. Напротив, своей «Документой» они откликнулись на наметившийся в 2000-е годы поворот художников к формалистическим поэтикам, и поэтому пафос их проекта был направлен на возвращение искусства к пластическому языку, к его повторяющимся формам и мотивам. Но при этом даже полемизировавший с «Документой XII» Окви Энвейзор признал, что достоинством проекта стало сохранение им традиционной для «Документы» ставки на проблематизацию выставочного показа. Выставка выглядела как сложный экспозиционный текст с зарифмованными в нем перекличками форм и мотивов. На первый план в «Документе XII» продолжала выходить кураторская драматургия и экспозиционная игра, а не представленный материал. Иначе говоря, редуцировав интеллектуальную компоненту, «Документа XII» так и не стала чисто репрезентативной выставкой.

Приведу еще один характерный пример склонности мегавыставок к постоянному пересмотру своих форматов. Это хорошо мне известная биеннале «Манифеста», куратором первого издания которой мне довелось быть и президентом фонда которой я являюсь в настоящий момент. Родившись в 1996 году из атмосферы обновлявшейся и объединявшейся Европы, «Манифеста» сделала ставку на показ актуального европейского искусства, а потому как художники, так и кураторы этой выставки должны были быть молодыми. Причем кураторов всегда должно было быть несколько, так как именно групповая полифония могла гарантировать проекту общеевропейское представительство. Однако к сегодняшнему дню – к своему 10-му изданию – «Манифеста», меняясь от выставки к выставке, отказалась от показа только лишь молодых европейских художников, отныне ее курируют мексиканские и индийские кураторы, причем уже не в групповом, а в индивидуальном режиме. Будучи, наряду с «Документой», наиболее программным примером мегавыставки, «Манифеста» постоянно пересматривала себя, приводя свой формат в соответствие с духом времени, лидирующими поэтиками и кураторскими методологиями. А также – и это специфическое свойство именно этой биеннале, постоянно меняющей место проведения, – «Манифеста» корректировала свой формат и концепцию в зависимости от региона, в котором оказывалась, так как принципиальным для нее является диалог с местом, с его традициями, художественным контекстом и т. п. Наконец, именно в случае «Манифесты» присущая мегавыставке саморефлексивность проявилась с наибольшей последовательностью – ведь «Манифеста» это не просто выставка, но и регулярные конференции, посвященные теории и практике актуального кураторства, а также «Manifesta Journal» – первое профессиональное теоретическое издание о кураторстве.

И все же у жанра мегавыставки есть и другая сторона. Будучи событием дорогостоящим и привлекающим общественное внимание, мегавыставка неизбежно оказывается объектом политических и экономических интересов. И тут она даже более уязвима, чем масштабные историко-художественные и тематические выставки, чей жанр предполагает некий академический статус. Современная неолиберальная система искусства ждет от мегавыставки широкой медийной отдачи и успеха у массового зрителя. А потому (по аналогии с голливудскими блокбастерами, обязательным для которых является участие кинозвезд) мегавыставке предписано представлять звезд современного искусства. Все более предпочтительным становится тип куратора, способного не столько предложить интеллектуально состоятельный проект, сколько в сжатые строки – а времени на подготовку очередной периодической выставки всегда мало – включить в экспозицию максимальное количество знаменитостей. Список участников начинает заменять кураторский проект, концепция и нарратив выставки опрощаются и банализируются. В условиях глобализации мировая художественная сцена стремительно растет, а вслед за ней столь же стремительно растет и количество мегавыставок, и потому удерживать высокие проектные стандарты становится все сложнее. Новая публика и новая культурная бюрократия, мало знакомые с каноническими образцами жанра, склонны считать мегавыставку частью индустрии развлечений.

Выставочный жанр и реальная практика

Описание мегавыставки (как и вообще жанровых аспектов кураторства) нуждается в еще одном уточнении. Существует представление, что реализовать себя в формах масштабного проекта – это предел мечтаний для куратора, а курировать «Документу» или Венецианскую биеннале – венец его карьеры. Ведь мегавыставка дает в распоряжение куратора значительные экономические возможности, позволяет масштабно реализовать свои идеи, гарантирует максимальное внимание к его персоне художественной общественности и медиа. Отчасти это и в самом деле так. Приглашение к курированию мегавыставки – несомненный признак профессионального доверия, а большой формат позволяет реализовать авторский замысел с предельной полнотой. Есть, однако, две неоспоримых истины: далеко не каждая эпоха и тип авторства узнают себя в большом формате. Как история литературы не исчерпывается «Войной и миром» и «Улиссом», так и история кураторства не исчерпывается проектами в Касселе и Венеции.

Думаю, что значимость «Документы V» и «Документы XI» (как в истории искусства, так и в истории кураторства) рождены специфической ситуацией эпохи их создания. Модернизационный рывок 1960-х и сопровождавшая его невероятная интеллектуальная и социальная энергия нашли свое выражение в мегавыставке Харальда Зеемана, а Окви Энвейзору удалось представить в своем проекте новый географический масштаб и проблематику эпохи глобализации. Важно и то, что господствующие поэтики в оба эти периода тяготели к высказываниям емким, интенсивным, эффектным. Именно это оправдывало их показ в контексте присущего мегавыставке огромного количества произведений. Ведь контакт с такими произведениями не предполагает временных затрат: интеллектуальная и эстетическая особенность каждой работы охватывается достаточно быстро, что позволяет полноценно освоить масштабный экспозиционный ряд мегавыставки. Однако в эпохи, когда специфика определяющих их проблем, господствующих поэтик и, соответственно, актуальных типов кураторства не соответствует большому формату, жанр мегавыставки переходит в режим рутинного воспроизводства. Именно таково, по большей части, его бытование в наши дни, когда, с одной стороны, он затребован экспансией культурной индустрии, а с другой – мало приспособлен для показа самых интересных актуальных поэтик и не совместим с наиболее инновативными кураторскими методологиями. Нет уже больших идей, способных оправдать крупный проект. И в то же время комплексность современных художественных практик требует от зрителя повышенных временных затрат, что делает полноценный контакт с ними невозможным в рамках большой экспозиции. А потому мегавыставки либо превышают возможности зрительского восприятия, либо идут по пути намеренного упрощения. Именно вторая тактика и стала наиболее распространенной. Сегодня сложные, требующие вдумчивого освоения произведения находят свой наиболее уместный контекст в выставках среднего и небольшого формата. И действительно, как показывает практика, десятилетие 2000-х – это реванш музея над биеннале, тематической выставки над мегапроектом.

Можно добавить, что не только каждая эпоха отдает предпочтение своим выставочным форматам, но и каждый жанр предполагает особый тип кураторского сознания, темперамента и компетенции. Так, два выдающихся основателя кураторства, Сет Сигелауб и Люси Липпард, создав серию радикальных проектов в конце 1960-х – начале 1970-х годов, позднее, когда стало ясно, что жанр экспериментальной выставки исчерпал себя, оставили созданную ими профессию, найдя себя в других формах проектной работы. А столь же склонный к экспериментальному жанру специалист, как Ханс Ульрих Обрист, вопреки неоднократным предложениям выступить куратором большого проекта, никогда не брал на себя единоличное руководство мегавыставкой, сохраняя верность интеллектуально емким проектам среднего и небольшого формата. Аналогично и французский куратор Жан-Юбер Мартен сохраняет верность найденному им авторскому подходу к масштабной репрезентативной выставке. Создав знаменитый проект «Маги земли», он в дальнейшем, по сути, повторял свою парижскую выставку 1989 года, развивая и варьируя ее на разных площадках и в разных странах, в том числе и в Москве в 2009 году.

Наконец, заметим, что выставок, полностью адекватных тому или иному жанру, на самом деле совсем не много. Как это имеет место в любой другой творческой практике, их жанры – это лишь абстрактные конструкторы, а в реальной практике творческие высказывания включают в себя элементы разных жанров. Еще раз вернусь к моей выставке «Невозможное сообщество»: ее можно причислить к жанру не только экспериментальной и персональной выставки, но и к историко-художественной (так как она попыталась подвести итоги коммуникационной поэтики 1990-х), а также тематической (название указывало на то, что в центре ее внимания – тема «сообщества»).

Структура выставки: тема

Мы сделали попытку типологизировать кураторскую практику, распределив ее по нескольким основным выставочным жанрам, а теперь постараемся описать внутреннее строение выставочного организма, проанализировав основные категории, на которых строится любая выставка. Начать это описание я бы предложил с такой категории, как тема. На мой взгляд, для подтверждения творческого статуса кураторского проекта эта категория носит наиболее принципиальный характер. Ведь если оправданно говорить, что куратор является автором и следует в своей работе определенной авторской поэтике, то это предполагает, что каждое его высказывание должно следовать некой теме, то есть обладать смысловым стержнем, проходящим через весь проект, содержательно и эмоционально организуя его.

Однако наличие в выставке содержательного ядра очень часто подвергается сомнению, а в российском контексте это делается публично и программно. Организатор большой международной выставки может аффектированно заявлять, что у его проекта нет концепции и он не видит в ней никакой необходимости. В свою очередь организатор периодического художественного форума может вышучивать тематические названия выставок (причем выставок канонических, оставивших след в художественной истории), уверяя, что за всем этим нет ничего, кроме списка имен художников-участников. Да и большая часть критических текстов (даже в профессиональных изданиях) склонна в анализе выставки реагировать скорее на авторские поэтики художников-участников, а не на поэтическую волю куратора, объединившего произведения этих авторов в единый ансамбль. Выставочная тема – особенно если она предъявлена как открытое программное заявление – если и отмечается в таких рецензиях, то редко получает подробный анализ, вскрывающий ее интеллектуальные истоки, смысл и актуальность, а также то, как данная тема реализуется в организме выставки. Куратор в нашем контексте видится в первую очередь манипулятором – художников, произведений, идей; он считается тактиком, который за счет просчитывания рыночной и медийной конъюнктуры осуществляет поддержание своей личной власти, собственного символического и экономического капитала. Образ куратора, окрыленного некой темой (ее можно назвать идеей, проблемой, эмоциональным образом), представляется неуместным в своей романтичности и неприспособленности к жизни – мнение, которое в российском контексте не лишено оснований. И потому доказать, что выставка призывается к жизни некой волнующей куратора темой, в которой воплощается его мировоззрение и интеллектуальная позиция и которая является для него предметом серьезных размышлений, – значит не только отстоять творческий статус куратора, но и подтвердить, что создание художественных событий есть часть культурного процесса и общественной жизни.

Разумеется, попытки оспорить смысловую составляющую кураторского проекта исходят в основном от сторонников менеджерского подхода, для которых выставка преследует, главным образом, цель репрезентации и промоушена. Но это отнюдь не значит, что подобные выставки не имеют права на существование. Напротив, на данный формат существует запрос, и он, несомненно, обладает социальной, а подчас и культурной оправданностью. Ведь, в конце концов, и литературное письмо реализует себя не только в прозаических или поэтических жанрах, но и в других, несравненно более приземленных формах. Отсюда следует, что актуальной задачей является разведение этих разных форматов выставочного производства, осознание их разного предназначения и культурного статуса. Важно оспорить претензии менеджерского подхода на монополию, его попытки отождествить себя с кураторством – ведь именно наличие авторской темы и концептуального ядра представляют собой родовой признак того типа выставки, который принято считать кураторским проектом. Речь идет об определении целей культуры, о признании за ней функции порождения новых смыслов и ценностей. То есть здесь мы сталкиваемся с ситуацией, когда сугубо профессиональная проблема становится проблемой политической.

Можно добавить, что в редуцированных формах тема предстает не только в выставках промотивных, но и, например, в академическо-исследовательских. Хотя подобные экспозиции невозможно упрекнуть в интеллектуальной бедности, тема в них фактически адекватна предмету исследования. Чем больше у автора выставки возможностей реализовать в проекте свое кураторское воображение, тем большего тематического богатства мы вправе ожидать. Ведь тема – это не программа, не жесткий тезис, а сплав мысли и эмоции, который реализуется в живом образе или метафоре, а не в сухой установке. Поэтому любое определение темы – будь то авторское или зрительское – никогда не станет окончательным. Тема выставки всегда будет рождать новые интерпретации и определения, меняться и умножаться.

Тема выставки может рождаться не только из идейного убеждения куратора или из занимающей его интеллектуальной проблематики, но и из некоего эмоционального состояния, образной атмосферы. Пример тому – выставки одного из самых успешных кураторов последнего десятилетия, Массимилиано Джони, которые обычно имеют метафорические названия. Так, его проект на биеннале в Кванджу в 2010 году назывался «100 000 жизней», а проект на Берлинской биеннале (2006) назывался «О людях и мышах», отсылая к известному роману Джона Стейнбека. Наконец, название его последнего проекта 2013 года на Венецианской биеннале – «Энциклопедический дворец» – восходит к утопической идее американского художника итальянского происхождения Марино Аурити, который в 1955 году задумал некий универсальный музей достижений человечества. Наверняка авторские описания этих и других проектов Джони, как и их пресс-релизы, раскроют нам истоки его замыслов, каждый раз посвященных новым темам. Однако в основе его работы лежит неизменное и почти болезненное экзистенциальное переживание хрупкости человечества. Это и есть его основная поэтическая тема, с которой он идет от проекта к проекту. Как видим, тема творчества или выставки не всегда адекватна программному тематизму экспозиции.

Могу сослаться и на собственный опыт, вновь обратившись за примером к выставке «Невозможное сообщество». Уже одним своим названием она отсылала к теме сообщества. Более того, название это намеренно перекликалось с выдающимися книгами, поставившими проблему сообщества в центр философской дискуссии («Грядущее сообщество» Джоржо Агамбена,[41] «Непроизводимое сообщество» Жана-Люка Нанси[42] и «Неописуемое сообщество» Мориса Бланшо[43]), выдавая таким образом мое намерение подвести итог двум десятилетиям работы с этой проблемой как в сфере искусства, так и в теоретическом поле. Однако признаюсь, что наряду со всем этим и иным тяжеловесным багажом, с которым я отправился на подготовку данного проекта, по ходу работы над ним меня не оставляло некое очень личное переживание, звучавшее почти музыкальной темой – переживание несбывшихся надежд, меланхолии от утраченной совместности с другими. Думаю, эта меланхолическая нота звучала и на выставке, внося в ее тематику дополнительный смысловой акцент.

Структура выставки: пространство

Пространство – базовая категория для выставки, хотя кураторы подчас не до конца осознают это. Но любой чуткий специалист интуитивно не может не понимать: без пространства нет выставки. Собственно говоря, кураторство и родилось в эпоху когда пространство стало одной из центральных проблем культурологии. Так, в 1974 году увидел свет классический труд французского философа Анри Лефевра «Производство пространства»,[44] из которого следовало, что производство индивидуальных пространственных сред есть наша повседневная практика, которая несет в себе плодотворный креативный и освободительный ресурс. Однако еще до того, как Лефевр сформулировал эту программу теоретически, ее опробовали на практике художники и активисты Ситуационистского интернационала (членом которого, кстати, являлся и Лефевр). Почти синхронно с Лефевром, в 1975 году, в своем знаменитом тексте «Пространство как практика»[45] американский теоретик Роузли Голдберг свела большую часть художественных явлений той эпохи – от минимализма и лэнд-арта до перформанса и боди-арта – к практикам создания пространства. И действительно, если минималисты создавали некие идеальные аналитические модели пространства, а концептуалисты пытались представить его как знаковую систему, то перформансисты и боди-артисты показали: пространство неотторжимо от нашего телесного опыта. Все эти формы работы, а точнее, захвата, овладения, моделирования, обживания пространства мы находим и в первых кураторских проектах, в том числе и в тех, которые неоднократно упоминались в ходе нашего разговора.

Началом работы над любым кураторским проектом является site visit – знакомство с пространством, в котором предполагается показ выставки. Обычно site visit совершается до окончательного оформления концепции выставки, формирования состава ее участников и, разумеется, до выбора произведений. Ведь именно характер помещения – его размеры и пространственные параметры (к примеру, количество залов, их высота, конфигурация и т. п.) задают структуру выставки, ее зрелищный ресурс, экспозиционный ритм и, в конечном счете, ее нарратив. Выставка, созданная для двадцати пяти небольших комнат, не может быть механически перенесена в пространство, состоящее из пяти больших залов. Смена экспозиционного ряда и его ритма существенно смещает его смыслы, а потому от куратора при показе выставочного проекта в новом месте требуется его адаптация к изменившимся условиям, что подчас предполагает замену состава выставки, корректировку ее замысла и даже концепции. Именно поэтому сегодня многие кураторы, готовя выставки, уже исходно предназначенные к показу в разных местах, задумывают разные их версии. Раз выставка обречена на изменения, то почему бы изменчивость выставочного организма не сделать фактом программы, почему бы это не концептуализировать? Так, один из лучших проектов Ханса Ульриха Обриста «Cities on the Move», созданный им в 1990-х годах совместно с Ху Ханру, был показан во многих местах, и каждый раз программно представал в новых версиях – меняя состав участников и произведений, масштаб, экспозиционную драматургию и т. д. Неизбежная предназначенность выставок меняться на новом месте прекрасно вписалась в тематику, посвященную текучести и неустойчивости современной жизни, ее неспособности обрести завершенные формы.

Однако дело не только в метраже и конфигурации пространства. Каждому пространству принадлежит свой «гений места» – история, архитектурная стилистика, атмосфера, образ, наконец. Диалог с этим пространством и его контекстом – важнейшая часть кураторской работы. Сам проект способен родиться из этого диалога: выразительный образ пространства может задать его тему, даже подсказать его концепцию или заставить куратора ее скорректировать. Часто случается и обратное движение – от оформленного замысла проекта к поиску адекватного ему пространства. Причем вполне возможна ситуация, когда, не найдя подходящего пространства, – с точки зрения не только экспозиционных возможностей, но и образного ресурса, – проект сильно меняется или просто сворачивается. Игнорирование пространства – его особенностей и выразительности – можно счесть огромной ошибкой куратора, признаком его профессиональной слабости.

Довольно часто приходится видеть экспозиции современного искусства в пространствах архитектурных памятников, которые полностью подавляют собой представленный в них актуальный художественный материал. В 1995 году опытнейший куратор Рене Блок использовал в качестве одного из экспозиционных пространств Стамбульской биеннале храм Святой Ирины (IV век нашей эры), и хотя он сделал попытки выстроить с этим пространством контекстуальный диалог, современное искусство терялось в этом монументальном, архитектурно совершенном и наполненном собственной образной суггестией пространстве. Несколько позднее, в 2001 году, куратор очередной Стамбульской биеннале, Юко Хасегава, потерпела аналогичную неудачу в том же пространстве. Причем на этот раз не было даже сделано попытки выстроить с данным пространством диалог: актуальные произведения оказались просто корректно расставлены или развешены на фанерных щитах, как будто находились в рядовом выставочном зале. В результате требовалось особое усилие, чтобы избавиться от эстетического воздействия интерьера храма с его сводами и мозаиками и сосредоточиться на экспонатах биеннале. В итоге последующие кураторы этой биеннале стали избегать искушения вступать в единоборство с памятниками архитектуры, которыми столь богат Стамбул, и предпочитали показывать проект в нейтральных помещениях, лишенных собственной суггестии. Думаю, подобное решение было разумным, хотя, с другой стороны, в нем можно усмотреть и некоторое малодушие. Стамбульские памятники – храм Святой Ирины или же грандиозная Цистерна (в которую неоднократно и столь же безуспешно пыталась внедриться биеннале) – бросают кураторскому воображению радикальный вызов, провоцируя на яркие идеи.

Впрочем, готов признать, что упрек в малодушии уместен здесь не в полной мере. Дело, скорее, в том, что использование пространств, столь сильно зараженных собственной выразительностью и смыслами, оправданно в случае их тематической совместимости с замыслом и концепцией выставки, а также тогда, когда заключенный в этих пространствах потенциальный тематизм близок и интересен куратору. В 2005 году кураторы очередной Стамбульской биеннале, Чарльз Эше и Васиф Кортун, объявили темой своего проекта «Стамбул», то есть обратились к современным реалиям этого огромного и стремительно меняющегося города. Для них, безусловно, был важен исторический фон, но не столь удаленный по времени, как императорский и византийский Константинополь. Кураторов, скорее, интересовала непосредственно связанная с сегодняшним днем эпоха поворота султанской Турции к современности. Поэтому их внимание привлекли не древние памятники, а четырехэтажный дом начала ХХ века, построенное в эпоху реформ Ататюрка здание, на тот момент расселенное в ожидании реконструкции. Именно это пространство и стало одним из наиболее эффектных в выставочном ансамбле биеннале. Далее тема современности была продолжена в 2007 году в проекте Ху Ханру, который вполне осознанно (и, думается, оправданно) пренебрег историческими памятниками Стамбула в пользу огромного пространства действующего вещевого рынка, где произведения художников были выставлены среди торговых точек и прилавков с ширпотребом. В обоих случаях кураторам хватило смелости принять вызов сильных, имеющих свое семантическое и образное поле пространств, но они вступили в диалог лишь с теми пространствами, которые были важны им тематически.

Экспозиция и пространство: White cube versus site specific

Практика кураторов встраивать выставочный организм в некий пространственный контекст, имеющий свои самостоятельные смыслы, историю и выразительность, отражается в термине site specific. Этот термин возник в художественной теории в 1970-е годы и отсылал поначалу к практике художников, делавших ставку на создание произведений, задуманных для специального места и учитывающих его специфику. Однако этот термин сразу же стал фактом выставочной политики: ведь раз есть художники, создающие произведения «по месту», то должны быть и художественные проекты, призванные дать художникам повод создать site specific-произвеения. Так появилось несколько стационарных собраний типа Кроллер-Мюллер в Оттерло и Фаттория Челле в Пистойе, где произведения создавались специально для паркового ландшафта и помещений, не предназначенных для экспонирования искусства. Возникли также и специальные периодические форумы типа фестиваля в Зонсбеке или «Скульптурного проекта» в Мюнстере. Этот последний, созданный куратором Каспером Кёнигом, проводится с 1977 года с необычной периодичностью раз в десять лет, и предполагает создание site specific-произведений в городе. Некоторые из них носят временный характер, другие – стационарный. Мюнстер уже неотделим от многочисленных художественных объектов, тематизирующих его пространство и ставших неотторжимой частью городской среды.

У всей этой традиции site specific-выставок с самого начала существовал оппонент – так называемый White cube («белый куб»). Данный тип выставочного пространства до сих пор не утратил своей авторитетности и нормативности. Речь идет о созданном модернистской культурой белоснежном стерильном пространстве, как бы нивелирующим свои характеристики с тем, чтобы максимально выявить присутствие в нем художественных произведений. Подобный тип пространства корреспондирует с модернистской идеей автономии искусства и представлением о произведении как носителе опыта возвышенного, предназначенного для вдохновенного созерцания в среде, где ничто не должно от него отвлекать. Созданные на Западе в послевоенные годы музеи как раз и реализовали эту идею – просторные функциональные пространства с мягким рассеянным светом и с одной работой на стене создавали атмосферу благоговейного почтения перед произведением и скрытыми за ним трансцендентными смыслами.

Разумеется, подобный тип музейного пространства и метод построения экспозиции – продукт модернистской культуры 1950-х, а потому одинокое произведение, которое висело на пустой стене в стерильном пространстве, в идеале должно было быть полотном Марка Ротко или Барнетта Ньюмана. И все же свой авторитет и парадигматичность White cube сохраняет до сих пор, подобно тому, насколько парадигматичным является для современной архитектуры конструктивистская форма 1920-х годов. Если куратору необходимо, чтобы внимание на выставке было сосредоточено в первую очередь на произведениях и их последовательности, нейтральное выставочное пространство будет для него предпочтительным. А потому большая часть выставочных площадок последнего времени, которые сегодня чаще всего создаются в пространствах бывших промышленных предприятий, и есть, по сути, все те же White cube.

Однако, насколько неколебимым остается авторитет White cube, настолько же непримиримым – сопротивление ему. По сути, полемика с White cube носит не узкокураторский или эстетический, а мировоззренческий, политический характер. Укорененные в этом типе пространства ценности начинают казаться идеологически сомнительными, реакционными. А потому принято вспоминать, что среди первых выставочных White cube был построенный нацистами мюнхенский «Haus der Kuns». В результате воплощенному во White cube универсализирующему и надперсональному началу противопоставляется валоризация различий и человеческих измерений пространства. Пространство, в котором не стерты черты его уникальности и обжитости, понимается – вслед за Анри Лефевром – как «место», в то время как холодная анонимность White cube отождествляется с глобализироваными «не-местами» аэропортов и корпоративных офисов. В свою очередь феминистская критика в абстрактной и холодной геометрии White cube видит проявление маскулинного, репрессивного, логоцентрического начала, которому противопоставляется тепло домашнего интерьера. Именно здесь, в этом царстве женщины, и должны, как считает историк кураторства Риза Гринберг, осуществляться феминистские проекты. Ведь женщина, в отличие от мужчины, не живет абстракциями, она растворена в жизни, а место искусства, адекватного женской природе, – в жизненном пространстве.[46] Впрочем, представление о том, что определенные типы выставок или же тематики несовместимы с White cube, разделяют не только феминистки. Так, «Документа XI» Окви Энвейзора, посвященная коллизиям глобализации и претендовавшая на политическую ангажированность, сделала ставку на White cube. В результате многие упрекали ее в этической и политической двусмысленности – ведь язвы современного мира и страдания миллионов эта выставка показала в равнодушном, холодном пространстве.

Противостояние абстрактного пространства пространству органическому воспроизводится в том, как разные кураторы работают с архитекторами выставок. Мне доводилось наблюдать, как на некоторых выставках кураторы были склонны ограничивать свою работу разработкой концепции и подбором произведений, затем их список передавался архитектору с тем, чтобы тот предложил пространственное решение выставки, найдя в нем место работам. Думаю, такой метод выдает подход не куратора, а критика или историка искусства. Разумеется, при создании мегавыставок (а также больших историко-художественных и тематических экспозиций) часто необходима корректировка пространства и, следовательно, строительных работ, в ходе которых дизайнер-архитектор – фигура необходимая и неизбежная. Однако экспозиционные ряды и общую драматургию выстраивает только куратор. Пространственная жизнь экспозиции и есть собственно выставка. А потому она не может быть отдана на откуп даже самому опытному и талантливому архитектору.

Когда же речь идет о выставках актуальных художников, которые создаются куратором в живом диалоге с авторами, производящими для выставки новые работы, неуместность постороннего вмешательства в выставочное пространство становится еще более очевидной. Пространство здесь является частью живой коммуникации и сотворчества. Создаваемые художниками произведения и задаваемые ими пространственные параметры выставки – часть некой (воспользуемся здесь терминологией Бруно Латура) органической акторно-сетевой структуры, которая и есть кураторская выставка. В ходе такой работы пространство обнаруживает собственную многосоставность. Это не только объем реального выставочного зала, в котором осуществляется выставка, не только сами работы, которые, создавая экспозицию, нарезают, разграничивают пространство, – вдобавок это еще и ментальное место, рождаемое в ходе совместной работы художников и куратора, которое является прихотливой совокупностью их индивидуальных, субъективных, воображаемых и биографических топологий. Пространство здесь не существует априорно: оно создается на месте и «по месту». И если ранее мы говорили, что каждый кураторский проект имеет своим результатом создание нового сообщества, то к этому можно добавить, что каждое новое выставочное сообщество есть новое пространство. И это не равнодушная и абстрактная территория, а конкретное, живое и неповторимое место.

Апология органического пространства выставки составляет ядро моей персональной кураторской методологии. Но это справедливо лишь отчасти. Ведь именно это пространство имел в виду Харальд Зееман, когда описывал свой кураторский метод как «структурирование хаоса». О нем говорила Мэри Джейн Джейкоб, замечательный американский куратор, когда объясняла, что выставка создается через «переплетение череды случайностей». В этом случае пространство выставки становится «местом», то есть не просто геометрическим объектом, а уникальным контекстом. Это делает кураторство видом исполнительского искусства. Подобно тому, как никакое средство аудиозаписи не может восполнить опыт живого восприятия исполнения Святослава Рихтера, никакие средства видеозаписи не восполнят опыт живого переживания выставок Харальда Зеемана.

Состав художников

Состав участников выставки, или злополучный list, как его называют на художественном жаргоне, это то, что обычно (особенно в случае подготовки значимых проектов или мегавыставок) привлекает наибольший общественный интерес. Ведь раз куратор – «страж у ворот» системы искусства, многим хочется узнать, кто на этот раз получил шанс на успех, а кто «остался за воротами». История легендарных периодических выставк – это всегда история состава их участников. Так, для «Манифесты», долгие годы бывшей биеннале молодых художников, предметом гордости является то, что почти все дебютировавшие на ее площадке – от Дана Пержовски до Олафура Элиассона, от Яэль Бартаны до Романа Ондака – стали знаковыми фигурами арт-сцены. Говоря иначе, репутация периодического проекта (как и куратора) измеряется, в частности, тем, что он «дал шанс» художникам, в дальнейшем этот шанс оправдавшим.

Впрочем, в отличие от «Манифесты», сделавшей ставку на молодое искусство, многие институции и мегавыставки не склонны к риску – ведь публика, пресса и спонсоры ждут от резонансных выставок громких имен, то есть авторов апробированных и известных. Однако даже по нормативам культурной индустрии «парад звезд» на серьезной выставке будет тактической ошибкой. Приглашать на выставку лишь проверенные имена означает для куратора уклониться от своей миссии «стража у ворот», что чревато разочарованием в его работе. От большой выставки всегда ждут нового, в том числе и новых имен. Поэтому часть интриги любой большой выставки – это возможность оценить меру смелости куратора и присмотреться к тем из художников, в выборе которых обнаруживает себя кураторский риск. Говоря иначе, пропорция нового и уже известного – это то, что всегда учитывает куратор при формировании проекта. Во многом его индивидуальность и репутация строятся на том, в какую сторону он эту пропорцию сдвигает.

Впрочем, «новое» – это не только имена, но и новые регионы, а также сферы художественного и междисциплинарного производства. Так, в 1999 году Харальд Зееман включил в смотр Венецианской биеннале большое количество китайских художников, так что многим эта биеннале запомнилась как «китайская», впервые открывшая для мировой художественной сцены этот регион. В свою очередь последняя «Документа» попыталась сделать ставку на художников с Ближнего Востока – региона, к которому, в силу переживаемого им в последние годы общественного пробуждения (так называемой «арабской весны»), мир сейчас испытывает особый интерес. Кассельская выставка сделала ставку на демонстрацию научно-исследовательской практики, усмотрев в ней признаки эстетической выразительности. А на последней Венецианской биеннале были представлены художники-самоучки, которые не причисляют себя к художественной среде. Иначе говоря, культурная индустрия продолжает искать новизну и связывает достоинства любого проекта с его способностью расширять наши познавательные горизонты, включив в выставочные показы то, что ранее в них не присутствовало. Но нужно признать и следующее: масштабы мировой художественной сцены действительно огромны – современное искусство производится в регионах, которые еще совсем недавно с этим феноменом знакомы не были, а эстетическое сегодня обнаруживается и в тех областях, где раньше его не усматривали. А потому направление поисков куратора, берущегося за новый амбициозный проект, крайне важно в эстетическом, стратегическом и политическом отношении. Куда куратор предполагает направить свое исследование – свой curatorial research? Это то, о чем отборочная комиссия неизменно спрашивает в ходе интервью с кандидатом на руководство большим проектом, желая понять, что нового и неожиданного он хочет привнести в него.

И все же состав участников серьезного проекта подчинен не только логике системы искусства, ее тактическим и стратегическим целям. Состав участников в первую очередь обладает (или, по крайней мере, должен обладать) содержательным смыслом. Каждый художник – носитель индивидуальной поэтики и авторского мира, а поэтому его включение в выставочный организм предопределяет смысловое наполнение проекта. И потому выбор участника всегда соотносится с темой и концепцией выставки. Каждая индивидуальная поэтика вносит значимую интонацию в ее содержание: она может драматизировать его, а может и внести ироническую интонацию. Наконец, сочетание приглашенных авторов друг с другом, их ансамбль задает содержательную композицию проекта. В сущности, зная тему выставки, ее участников и их потенциал, можно дать первую и достаточно точную оценку проекта. Опытный эксперт способен читать список участников выставки как партитуру: ему становится ясно, что это за музыка и какая перед ним пьеса.

Экспозиция и нарратив

Экспозиция и нарратив во многом неразделимы. Построение экспозиционных рядов – это, в сущности, рассказ. В данном случае под нарративом не следует понимать линейное повествование. Борис Эйхенбаум, один из основателей школы формализма в литературоведении, разводил фабулу и сюжет. Фабула – это последовательность событий в истории, которая рассказывается в литературном произведении, в то время как сюжет – это то, как эта история представлена в тексте, как она рассказана. Все это можно отнести и к экспозиционному нарративу. Так, если вновь обратиться к моей выставке «Невозможное сообщество», то посвящена она была деятельности группы «ESCAPE» и пыталась восстановить опыт искусства сообщества 1990-х. Такова была фабула выставки. Однако сюжет ее отказался следовать линейному нарративу, то есть он не последовал за хронологией событий – за эволюцией группы «ESCAPE» или за этапами становления искусства сообщества. Выставочная драматургия строилась, скорее, на сведении работ близких, но в чем-то контрастных: через этот принцип одновременного сопряжения и противопоставления я попытался представить поэтическое и содержательное богатство искусства сообщества, показать группу «ESCAPE» как явление содержательное и многообразное.

Наряду с этим, работая с проектами художников, я обратил внимание, что присущая всем участникам тема человеческой совместности очень часто реализуется через два основных мотива. Во-первых, это создание художниками гетеротопий, то есть пространственных конструкций, воплощающих собой замкнутый мир некоего сообщества. Во-вторых, это тема музицирования: идея человеческого «бытия вместе» представляется здесь через подчинение общей музыкальной теме – совместному пению или исполнению музыкальных произведений. Расположить эти два основных корпуса работ как два самостоятельных тематических раздела было бы отчасти оправданно, но технически довольно сложно. Работы со звуком, будь они расположены рядом, неизбежно мешали бы друг другу, создавая какофонию. Поэтому в выставочной анфиладе залов пришлось располагать такие работы в разных пространствах с тем, чтобы звучание каждой музыкальной работы достигало слуха в тот момент, когда зритель переставал улавливать предыдущую. Аналогично и с громоздкими инсталляциями-гетеротопиями: каждая из них требовала особых пространственных параметров, достичь которых можно было лишь в определенных залах, находившихся в разных концах музея. В результате выставка была выстроена по принципу двух основных лейтмотивов, которые, чередуясь, сопровождали зрителя по мере его следования по экспозиции.

Но обратим внимание: лейтмотив – это форма организации традиционных мифологических текстов, а потому данный прием прекрасно отвечает задачам представления феномена сообщества. Последнее, в отличие, например, от корпорации – это тип общности, который не предполагает иерархического дисциплинарного порядка и не служит производственным целям, а потому не подчиняет своих членов линейному временному ритму. Напротив, сообщество – это общность, пребывающая в горизонтальности равноправия и воспроизводящаяся через ритуалы регулярно повторяющихся встреч. Таким образом, само построение выставки, ее повествовательная структура, основанная на повторении лейтмотивов, оказались адекватны репрезентируемому материалу и тематике проекта. Или, если сказать иначе, как показывать тождественно тому, что показывать – фабула адекватна сюжету. Самое любопытное: восстанавливая в памяти ход работы над проектом, трудно со всей определенностью сказать, что чему предшествовало на практике – технические проблемы, прагматика пространства или поэтический образ, концептуальная составляющая выставки. В реальности все это сопрягалось между собой в живом творческом процессе через осознание реалий пространства и проектов художников и их обыгрывании концептуальным и экспозиционным воображением куратора.

Впрочем, это не значит, что в своей работе я всегда пренебрегал линейным повествованием, то есть следованию сюжета за фабулой. Так, в моих историко-художественных выставках (например, в «Москва – Берлин», посвященной художественной культуре второй половине ХХ века) мы с коллегами предпочитали сохранять элементы исторической хроники. Выставка была разбита на несколько тематических разделов, разворачивание которых соответствовало актуализации данной проблематики в художественной культуре эпохи. Раздел, посвященный теме «возвышенное», появлялся в самом начале выставки и показывал преимущественно материал второй половины 1940-х – 1950-х годов, в то время как раздел, посвященный политическому искусству, появлялся в середине выставочной анфилады, и в основе его лежали произведения второй половины 1960-х – эпохи мировых общественных брожений. Однако внутри каждого раздела появлялись произведения, принадлежащие разным десятилетиям, давая понять, что данные темы волновали художников не только в отдельные исторические моменты, но и на протяжении всего рассматриваемого на выставке периода. Таким образом, синхроническая и диахроническая темпоральности совпадали, то есть в построении нарратива выставки линейность и статика накладывались друг на друга, как накладывались фабула и сюжет. Этот прием позволил явить эпоху в разных ее аспектах – показывая ее динамику и развитие, но также и внутреннюю целостность.

Итак, возможны самые разные подходы к организации экспозиции и ее повествовательной канвы, вплоть до полного изгнания рассказа и превращения выставки в чисто поэтический текст. Но и в этом случае между произведениями должна быть выявлена некая связь – лирическая, ассоциативная, пластически-ритмическая или иная. Смысл перехода от одной работы к другой должен неизбежно сохраняться, потому что без осмысленной связи нет грамматики и синтаксиса, следовательно, нет языка, а значит, и высказывания.

В качестве примера самого экстремального типа выставочного повествования могу привести эксперименты с проектами типа work in progress: выставка заменяется лабораторией, показ работ – общением между художниками и/или кураторами, а стационарная экспозиция – стихийным становлением жизни. Но и в этом случае нарратив сохраняется – он не предшествует выставке, но сопутствует ей, он не рассказывается, а проживается. Как бы то ни было, он все равно присутствует.

Публикация, каталог, дискуссионная программа

Представление о том, что претендующий на значимость выставочный проект должен сопровождаться каталогом и неким научным симпозиумом, стало не подлежащей обсуждению догмой. Однако догму эту хочется поставить под сомнение – не с тем, чтобы ее ниспровергнуть, а с тем, чтобы осознать ее относительность и вариативность. На сегодняшний день производство пухлых каталогов пущено на поток, вызывая невольный протест своим бездумно рутинным характером, необеспеченностью реальными интеллектуальными смыслами.

Своего окончательного утверждения проектный формат «выставка + публикация + симпозиум» получил в дискурсивных выставках 1990-х годов. «Документа Х» Катрин Давид, подводя итоги неоавангарда 1970-х и провозглашая третью волну художественного радикализма 1990-х, подводила одновременно итог и традиции радикальной критической мысли. А потому самостоятельным элементом ее проекта стала «Das Buch» («Книга») – огромный многостраничный тематический том, включавший в себя тексты ключевых интеллектуалов эпохи от Поля Вирильо до Саскии Сассен. Это был не каталог выставки, а именно самостоятельное издание, энциклопедически описывавшее время и ставившее ему диагноз. Еще одной проектной составляющей «Документы Х» стала программа «Сто дней. Сто гостей». В каждый из ста дней экспонирования «Документы» в Касселе проводилась встреча (доклад и дискуссия) с одним из авторитетных интеллектуалов. Следующий куратор «Документы», Окви Энвейзор, продолжив традицию дискурсивной выставки, сделал интеллектуальную программу не сопутствующей выставке, а предшествующей ей. Вся его «Документа XI» была выстроена как «пять платформ», из которых первые четыре были международными симпозиумами, проводившимися в разных частях глобального мира, а пятой стала собственно выставка в Касселе, тематизировавшая на художественном материале опыт первого десятилетия глобализации. В дальнейшем материалы конференций были изданы и вместе с пухлым каталогом выставки образовали единый издательский проект «Документы XI». Эти истории важны как примеры кураторского проекта, в котором интеллектуальная и издательская программы являют собой не приложение к выставке, а составную часть единого экспозиционного процесса.

Отсюда же следует и то, что индивидуальность куратора, его авторская методология и поэтика проявляют себя не только в создании выставки, но и в издательской продукции. В конце концов, сегодня, когда художественная и кураторская практики стали столь интеллектуально емкими, деятельность куратора и редактора сблизились друг с другом как никогда (могу судить об этом не понаслышке, а на основании личного опыта). Если же обратиться к ярким примерам, то к виртуозам каталожных проектов я бы причислил Джермано Челанта, чью кураторскую методологию (вслед за близкими ему художниками «арте повера») отличает склонность мыслить своего рода концептуальными ассамбляжами. Именно так, монтажными блоками, собранными по некоему основному (и каждый раз новому) принципу, он конструирует свои выставки. И именно так он выстраивает свои каталоги. В 1981 году его масштабная выставка «Identit italienne» в Центре Помпиду, посвященная итальянскому искусству начиная с 1959 года, сопровождалась масштабным каталогом, решенным как тотальная хроника, где ключевые события времени – политические, социальные и культурные – получили компетентное освещение в емких статьях, расположенных в хронологическом порядке. Таким образом, историко-художественная задача выставки была исчерпывающе решена публикацией, которая на долгие годы осталась важнейшим источником по истории послевоенной Италии. В свою очередь, каталог Венецианской биеннале 1997 года Челант решил как огромный энциклопедический справочник, где имена художников-участников были представлены в виде неких культурных понятий. Этим художникам, а также некоторым фундаментальным категориям были посвящены статьи, написанные авторитетными авторами (мне выпала честь написать текст о понятии «Катастрофа»). Таким образом мировой форум современного искусства представил не только искусство наших дней, но и встроил его в широкий интеллектуальный горизонт.

В целом же традиция сопровождения выставки каталожным изданием исходно мотивирована эфемерностью выставки. Каталог, как принято говорить, это единственное, что нам остается после закрытия выставки. Таким образом, он выполняет функцию документации, в силу чего многие современные каталожные издания выходят после открытия выставки, так как часто работы создаются художниками in situ, то есть прямо в выставочном пространстве, и завершаются незадолго до вернисажа. Однако в силу повсеместного распространения Интернета документировать выставку бумажной продукцией становится все менее оправданно. Новые подходы к каталожным изданиям подсказывают и изменения, которые протекают сейчас в современной интеллектуальной и информационной индустрии. Эти перемены делают все менее оправданными помпезные издательские и исследовательские проекты (по крайней мере, в тех формах, в каких они бытовали в амбициозных выставках 1990-х годов). С этой точки зрения «Документа» Роджера Бюргеля и Рут Новак стала симптоматичной в своей индифферентности к громоздкому издательскому и дискуссионному сопровождению проекта. Их апология автономии искусства не нуждалась в умозрительных аргументах и комментариях. И именно поэтому попытка вернуться к этим форматам, сделанная куратором последней «Документы» Каролин Кристоф-Бакарджиев многим оправданно показалась имитационной, ностальгирующей по «лучшим временам». Кристоф-Бакарджиев отказалась от поиска новых дискурсивных форматов кураторского проекта. А масштабное издание «Документы XII», названное «Книга книг» как намеренный или неосознанный отсыл к легендарному «Das Buch», уже не может выполнить функцию интеллектуальной бомбы, которую некогда сыграла «Книга» Катрин Давид. Сегодня подобное издание выполняет роль устоявшегося атрибута большой выставки, фетиша, который, в качестве сувенира, уносит с собой на память зритель. Подобная функция каталога (тоже, кстати, первичная – как и его предназначение быть материальной фиксацией состоявшейся выставки) подталкивает кураторское воображение проектировать его как некий самодостаточный объект, своего рода дизайнерский кунстштюк. И это тоже характерная тенденция последних лет – стимул к приобретению каталога становится зачастую чисто фетишистским: каталог должен быть объектом, провоцирующим жажду обладания.

Могу добавить, что подчас столь же контекстуализированы во времени и форматы дискуссионных событий, сопровождающих выставку. Так, в 1990-е годы крайне популярным стал формат panel discussions, который на русский принято переводить довольно неуклюжим словосочетанием «панельные дискуссии». Речь идет о публичной тематической дискуссии нескольких участников, которые обычно предъявляют короткие тезисы, а затем дебатируют друг с другом и с публикой. В те годы этот реактивный и емкий тип дискутирования был адекватен художественной и общественной атмосфере. Мир – в том числе и мир художественный – стремительно распахнулся, появилось много новых фигур, представляющих новые регионы. Их хотелось увидеть и услышать. Заявили о себе также и новые реалии – от Интернета до радикальных художественных языков и практик, которым надо было дать оперативное определение. При этом формат панельных дискуссий сохраняется и поныне – знаю это точно, так как меня часто приглашают на подобные мероприятия. Однако свою былую эффективность они явно утратили. Реалии и проблемы сегодняшнего дня слишком неоднозначны и комплексны, чтобы быть исчерпанными реактивными репликами и удачными остротами. А потому симптоматично, что сегодня в художественных институциях наибольший интерес вызывают не столько публичные дискуссии или выступления критиков и кураторов, сколько встречи с носителями экспертного знания – философами, социологами, политологами, которые могут не иметь ни малейшего представления о современном художественном процессе. Именно они собирают огромные аудитории. Видимо, искусству сегодня важно разобраться не столько в самом себе, сколько в окружающем его мире.

Впрочем, хочу быть правильно понятым: я отнюдь не ставлю под сомнение, что «дискурсивная выставка» остается авторитетной формой кураторской деятельности, дающей возможность внести максимальный вклад в художественную и интеллектуальную дискуссию наших дней. Повторю еще раз: формы полиграфического и дискуссионного сопровождения выставки оправданны и интересны тогда, когда предстают укорененными в содержании кураторского замысла, когда их отличает та же поэтика, что присуща выставке и другим элементам проекта, и когда сам проект адекватен запросам времени. А потому серьезный кураторский проект может обойтись без интеллектуальных бдений, как может и избежать комментария в виде дискуссионных программ и симпозиумов. Так, в 2010 году молодые кураторы «Манифесты VIII» придали дискуссионной программе учредительный статус. В ходе подготовки проекта они пригласили в Мурсию художников-участников выставки, а также видных интеллектуалов, чтобы в форме Генеральной ассамблеи «учредить выставку», то есть совместно, коллективным решением задать ее тематику и репрезентативные параметры. Приведу еще один не менее выразительный пример пересмотра кураторами устоявшихся практик предъявления проекта. На XI Стамбульской биеннале ее кураторы – женский коллектив WHW, – посвятив свой проект Бертольту Брехту, решили представить его на открытии не тяжеловесным докладом, а в музыкальной форме. Четыре участницы кураторской группы, одетые в костюмы персонажей «Трехгрошовой оперы», изложили программу своей выставки, спев и станцевав ее на сцене.

В заключение я хотел бы в очередной рад сослаться на бельгийского социолога Паскаля Гилена. В одном из своих текстов он отметил, что главное для кураторского проекта – это «хорошая идея» (good idea). Он имел в виду не столько тематическую и концептуальную идею, сколько то, что выставочный проект должен проистекать из некого замысла, содержащего в себе и новые смыслы, и образно-художественный эффект. Хорошая идея – стержень, на который куратор, развивая и обустраивая свой проект, нанизывает все его структурные уровни, – от темы до картинки на обложку каталога. И, самое главное, мы никогда не можем предвидеть, что станет исходным импульсом для «хорошей идеи». Это может быть отвлеченная мысль, подсказанная чтением модного философа, встреча с художником, показать работы которого станет для куратора идеей фикс, это может быть очарованность неким выставочным пространством, подсказавшим и идею выставки, и ее состав. Выдающийся немецкий куратор Юрген Хартен как-то признался мне, что некогда ему довелось увидеть выставку во сне, что отпечаталось в его памяти. Ему понадобилось более десяти лет, чтобы найти возможность воплотить этот сон в действительность.

Между локальным и глобальным

Лекция четвертая

Избежать обсуждения того, как разворачивается кураторская практика в контексте присущей нашему времени диалектики локального и глобального, по всей видимости, невозможно. Этот сюжет стал у нас предметом неослабевающего и даже в чем-то болезненного интереса. Причина достаточно очевидна: данный интерес есть неизменный признак регионов, которые, подобно России, с одной стороны, обладают некой неоспоримой (и для них, и для всего мира) значимостью, а потому не могут в полной мере считаться провинцией, но, с другой стороны, играют в интернациональных процессах отнюдь не ту определяющую роль, на которую им хотелось бы претендовать.

Отсюда возникают многочисленные вопросы. Как наша локальная сцена соотносится с интернациональными художественными процессами? Почему западный мир игнорирует русское искусство? Как сделать так, чтобы некие авторитетные фигуры мирового искусства (в том числе – или даже в первую очередь – международные кураторы) обратили на нас внимание? В качестве ответов на эти и подобные вопросы, то есть в качестве объяснения причин непреодолимой изолированности русской сцены, чаще всего выдвигаются разные варианты теории заговора. В них содержатся конспирологические ответы на вопросы о том, кто стоит на пути признания нашего искусства, каковы их интересы и чем им мешают русские художники. Впрочем, не менее часто приходится слышать и другие ответы – я имею в виду ритуальные перечисления несовершенств, констатирующие полную оправданность нашей непричастности к мировому художественному порядку. В обоих случаях решение проблемы видится в неких «правильных» маркетологических или пиар-стратегиях, которые сводятся к тому, сколько денег и во что (или в кого) надо вложить, чтобы русское искусство стало фактом мировой художественной сцены. Все это неоднократно приходится слышать последние двадцать лет, то есть с момента, когда пал железный занавес и вместе с исчезновением «второго мира» многие общественные и культурные процессы окончательно приобрели глобальный характер. При этом аналогичным образом (хотя, конечно же, и с некоторыми специфическими отличиями) данный комплекс болезненных проблем существует во многих других регионах, столь же оправданно претендующих на право голоса и столь же мучительно переживающих свою «ущемленность».

Однако сам факт того, что эта дихотомия глобального и локального, центра и периферии присутствует в современном художественном мире фактически повсеместно, является признаком ее принципиально нового геополитического статуса. Из этого следует, что сегодня нет больше идеологических (а также эстетических) альтернатив, непроницаемых для господствующих понятийных норм. Искусство сегодня действительно является глобальным фактом: один и тот же художественный язык, одни и те же представления об искусстве, методы его показа, схожие до неразличимости идеи в той или иной степени присутствуют в самых разных точках мира. Искусства сегодня стало очень много. В последние два-три десятилетия процесс распространения языка современного искусства происходил с головокружительной стремительностью и неумолимостью, давая удивительно плодотворные результаты на территориях, ранее к современной художественной практике непричастных. Так что проблема глобального и локального встала в начале процесса глобализации не как вопрос причастности или непричастности к современному искусству, а как следующая проблема: кто определяет статус этого искусства, кто выносит ему оценку? Говоря иначе, это вопрос не только художественный, но и политический.

Интернациональный versus глобальный

Представление о художественном процессе как явлении, выходящем за локальные (региональные или даже национальные) границы, пришло в искусство отнюдь не с глобализацией 1990-х годов. Если избежать экскурса в историю мирового искусства и ограничиться Новым временем, то становится очевидным, что современность, с одной стороны, породила идею нации и национальных государств, а с другой – видела в высших проявлениях национального духа нечто вненациональное и универсальное. Отсюда и происходит такая характерная институция XIX века, как Всемирные выставки, а также их художественный аналог – Венецианская биеннале, первая транснациональная художественная институция. Сам проект современности (modernity), созданный на неких универсальных рациональных основаниях, исходно мыслил себя выходящим за национальные границы. А потому порожденные этим проектом художественные явления – и авангард, и модернизм – были явлениями транснациональными, точнее, интернациональными. Именно интернациональности авангарда и был посвящен упомянутый мной эпический выставочный проект Понтюса Хюльтена в Центре Помпиду (цикл «Париж – Берлин», «Париж – Москва», «Париж – Нью-Йорк», «Париж – Париж»), показавший, что опыт искусства современности невозможно замкнуть в национальные границы и связать лишь с одной из мировых столиц ХХ века.

Таковой оставалась логика художественного развития и в послевоенную эпоху. Доказательству этого и был посвящен выставочный проект «Берлин – Москва» / «Москва – Берлин», в котором мне довелось участвовать. Концепция проекта строилась на двух положениях. Во-первых, на идее, что европейская и мировая художественная культура второй половины ХХ века неизменно сохраняли свое единство вопреки барьерам и отсутствию прямых связей, которые были характерны для первой половины века. Мир, хоть и расколотый на две противостоящие друг другу половины, продолжал жить общими идеями, и даже холодная война была не чем иным, как формой хоть и конфронтационного, но диалога. Во-вторых, важно было показать, что отличия между противостоящими друг другу системами не делили мир на современность и не-современность. А ведь именно это и пытался в пылу противостояния вменить друг другу каждый из враждующих лагерей, именно в это до сих пор склонны верить наследники идеологий минувшего века. «Москва – Берлин» попыталась перешагнуть через оппозицию либеральной и социалистической культуры и показать, что и та, и другая – опыт современности, две ее версии.

Однако сам тезис о существовании разных современностей есть симптом дискурса, который в классическую концепцию современности вписать уже невозможно, – хотя бы потому, что он возник как прямая полемика с базовой для modernity идеей единой модели мира. Еще до того, как в полемику с западно-либеральной парадигмой современности вступили выходцы из посткоммунистического мира (вступили, надо сказать, робко, до сих пор так и не выстроив серьезной критической теории), эта парадигма была подвергнута убедительной деконструкции в так называемой постколониальной критике. Именно теоретики бывших западных колоний показали, что попытка западного мира приписать себе исключительное право на современность, вменив другим либо частичную к ней причастность, либо же отказав им в ней полностью, есть не что иное, как форма сохранения колониального господства в эпоху, когда формально-юридически колониальная система прекратила свое существование. Ведь невписанность субъекта в современность является признаком его субъектной неполноценности, «субалтерности» (то есть, в постколониальной терминологии, подчиненности). Отсюда происходят и ответные попытки постколониальных стран оспорить свою мнимую непричастность к современности, представить свой опыт как пример иной, самобытной, но все-таки неоспоримой современности. Эту работу в академической теории проделали Эдвард Саид, Хоми Баба, Гаятри Спивак, Арджун Аппадураи и многие другие. На территории кураторской практики первыми критиками идеи «моносовременности» были Олу Огуибе, Сала Хасан, а также Окви Энвейзор и Сарат Махарадж (в частности, в их совместном проекте «Документы XI»).

Важно при этом оговорить, что постколониальная, а за ней и посткоммунистическая дискуссия есть свидетельство того, что эпоха интернационального мира кончилась, сменившись эпохой мира глобального. Ведь глобализация наступает тогда, когда интернациональные общественные и культурные модели завершают свое шествие по миру: теперь все чувствуют причастность к ним и начинают настаивать на своем праве на их оригинальное использование. Как мы уже говорили, приводя в пример современное искусство, главная проблема сегодня не сводится к тому, насколько оправданны притязания на современность локальных художественных практик. Сегодня вопрос звучит так: кто определяет статус этого искусства, кто выносит ему оценку? Повторим еще раз: одна из основных особенностей глобализации – это то, что культурные и художественные вопросы стали политическими.

1990-е годы: период экономической глобализации

Мне трудно решиться на развернутое описание и определение глобализации. Сегодня эта проблематика дала в общественных науках жизнь многим авторским концепциям и теоретическим школам, обросла множеством текстов. Отсылаю за этим к переведенным на русский язык книгам Ульриха Бека, Зигмунта Баумана, Энтони Гидденса и др. Постараюсь, однако, обратить внимание на те черты глобализации, с которыми на этапе первого ее десятилетия, в 1990-е годы, художественному миру пришлось столкнуться в первую очередь.

Если позволить себе схематичное определение, можно сказать, что в свое первое десятилетие глобализация предстала как экономическая. Она заявила о себе как о тотальной победе рыночной экономики, или, говоря иначе, явила себя в первую очередь как глобальный рынок. Первым же и наиболее наглядным ее проявлением стало раскрепощение финансовых потоков, которые в результате неолиберальных реформ стали свободно перемещаться по миру. Наряду с финансовыми потоками интенсифицировались и потоки миграционные – люди последовали за деньгами, образовав вслед за глобальным финансовым рынком глобальный рынок труда. Наконец, за третьим признаком – свободным перемещением товаров, последовал и четвертый – интенсификация информационных и коммуникационных потоков. Ведь чтобы управлять этим мировым хозяйством, необходимо его информационное обозрение и оперативная связь. Изобретение Интернета и цифровых технологий пришлось здесь очень кстати. Что, впрочем, не удивительно: как известно, технологические открытия совершаются не столько тогда, когда человеческая мысль готова их произвести, сколько тогда, когда общество готово ими воспользоваться.

Интенсификация миграций – это главное, чем глобализация обернулась для художественного мира, в первую очередь для выходцев из посткоммунистических стран. С конца 1980-х (знаю по собственному опыту) российская художественная среда, преодолев былую изоляцию, начала активно перемещаться по миру. На том этапе это стало возможным в силу огромного интереса бывшего «первого мира» к реалиям того, что долгое время было спрятано за железным занавесом: западные институции активно включали восточноевропейских художников и кураторов в свою работу. Этого требовал глобализирующийся художественный и информационный рынок. И вот интересная закономерность: чем более активными становились контакты между людьми, тем более востребованным стало совершенствование коммуникационных технологий. Но чем более интенсивной и удаленной становилась с помощью Интернета коммуникация, тем больше она стала стимулировать людей к личному общению, к совместному физическому присутствию. Поэтому в начале 1990-х годов и происходит взрыв интереса к публичным дебатам – панельным дискуссиям и прочим формам интеллектуального общения между людьми. Таким образом художественный и информационный рынки, а также коммуникационные и интеллектуально-познавательные процессы интенсифицировали друг друга и оказывались связанными в одну цепь.

Экономическая глобализация: мировые города

Прямым следствием характерной для глобального рынка тенденции встраивания различных рыночных и производственных сфер в сети является еще одна не менее характерная тенденция, на которую все мы обратили внимание уже в начале 1990-х годов. Впрочем, первой ее отметила социолог Саския Сассен, заговорив о рождении world cities (мировых городов). В опубликованной в 1991 году и ставшей знаменитой книге «Глобальные города» она обратила внимание на следующую тенденцию: по мере того, как сходит на нет всесилие национального государства, а мир экономически, культурно и коммуникационно становится все более открытым и единым, возрастает значимость и роль нескольких мировых центров. Оказывается, глобальный мир – это не столько совокупность объединенных интенсивными связями территорий, сколько мир немногочисленных урбанистических центров. Именно в них с предельной и не виданной ранее интенсивностью концентрируются мировые ресурсы, принимаются стратегические, определяющие порядок вещей решения. Для мира искусства (и не только для него) на рубеже 1980–1990-х годов таким мегацентром стал Нью-Йорк – культурно-экономическая столица страны и политического блока, претендовавших на победу в холодной войне. Однако довольно скоро на роль мирового города – в том числе и в мире искусства – стал претендовать Лондон, и его успех в этом соревновании – одно из самых ярких и неожиданных явлений эпохи глобализма. Мне довелось побывать в Лондоне в феврале 1990 года, и тогда я имел стимул внимательно присмотреться к этому месту, так как рассматривал предложение стать сотрудником лондонского Института современного искусства (ICA). В то время увиденная интеллектуальная и художественная сцена показалась мне настолько периферийной и вялой, что от работы в ICA я отказался. Представить, что буквально через несколько месяцев художественная жизнь здесь начнет стремительно развиваться, в тот момент было сложно.

Превращение сегодняшнего Лондона в мировой центр искусства – еще одно красноречивое подтверждение того, что глобализация в свое первое десятилетие определялась по преимуществу экономической логикой. В самом деле, у Лондона в конце 1980-х – начале 1990-х не было достаточных художественно-культурных ресурсов, чтобы претендовать на лидерство в этой области. На протяжении всего XX века этот город отнюдь не являлся интернациональным художественным цент ром, не был он и местом значительных явлений в области искусства или художественной теории. К началу глобализации здесь не было передовой институциональной (музейной или образовательной) инфраструктуры, как не было и сопоставимого с континентальной Европой художественного рынка, а также традиции частного и публичного коллекционирования современного искусства. В чем Лондон удерживал лидерство перед континентальной Европой, так это в том, что был неоспоримым мировым финансовым центром. Из этого можно сделать вывод: искусство всегда идет за деньгами. И поскольку в России умонастроение сегодня отличается своего рода материалистическим радикализмом, многие именно этот вывод и склонны делать. Однако подобный взгляд на вещи сильно упрощает ситуацию.

Признаем для начала, что Лондон был центром мировых финансов и ранее, а веками он был самым значительным европейским городом. Однако изменения в статусе Лондона как художественного центра произошли именно с началом глобализации, то есть с момента, когда финансовый рынок обрел автономию от производства и стал самостоятельной лидирующей силой в мировом экономическом развитии. Определяющим стало то, что в условиях глобализации лидерство в финансовом обмене должно быть обеспечено концентрацией коммуникационных, информационных и экспертных ресурсов. Деньги идут туда, где до этого побывало знание. Это последнее обстоятельство крайне важно, хотя именно оно чаще всего игнорируется в России. Актуальный статус Лондона как центра искусства связан не только с успехом эксцентричных выставок злополучного Чарльза Саатчи, чьи кураторские достоинства более чем уязвимы для критики (как, впрочем, и вся его коллекция современного искусства). Не связан этот статус и с размахом ярмарки «Frieze», с которой вполне успешно конкурируют ярмарки континентальной Европы; невозможно его объяснить и феноменом музея Тейт Модерн, чье собрание и выставочная программа дают многим профессионалам основания для скепсиса. Самым убедительным достижением Лондона стало его превращение в центр интеллектуального обмена, то есть обретение им лидерства в сфере производства экспертного знания. Дело не только в том, что за крайне ограниченный срок здесь сумели создать достаточно эффективную некоммерческую и галерейно-ярмарочную инфраструктуру, а в том, что параллельно этому в Лондоне появились художественные и теоретические школы, издательские проекты и периодические издания, а также многочисленные грантовые программы для художников и специалистов со всего мира.

Если феномен мирового города является результатом способности встраивать различные рыночные и производственные сферы в сети, или кластеры (воспользуемся еще одним характерным термином 1990-х), то возникает вопрос: почему из всех мировых городов именно Лондон проявил – причем проявил внезапно – такую чувствительность к опыту современного искусства? Почему этот город обрел в его лице взаимность? Дело скорее всего в том, что в сформировавшемся здесь кластере определяющую роль сыграли сектора нематериального производства, каковыми и являются индустрии финансов, информации и знания. Вот почему не столько искусство пошло в Лондон за деньгами, сколько, наоборот, сами деньги стали призывать сюда искусство. Видимо, современное искусство, более чем любая творческая практика наших дней, обладает качествами нематериальности (стихийной интеллектуальностью, мобильностью, реактивностью, перформативностью), а потому именно в нем и узнают себя лидеры нематериального предпринимательства, для которых эти качества – часть повседневной профессиональной практики.

И, наконец, еще одна характерная черта мирового города, которую опыт современного Лондона предъявляет вполне наглядно. Мировой город – это не столько субстанциальное место, сколько транзитное не-место. То есть Лондон наших дней (в отличие от Флоренции XV века или Рима XVII, Парижа XIX–XX веков или Москвы начала XX) – это не центр производства культурных смыслов, из данного контекста произрастающих, его выражающих и воплощающих, а по преимуществу зона, где этими смыслами обмениваются. Они проносятся через это пространство, не укореняясь в нем, не оставляя глубоких следов. Самое убедительное тому подтверждение – художественная сцена Лондона, которая непропорционально мала для города, претендующего быть мировым художественным центром. Мировой город эпохи глобализации – это не то место, где искусство производят, а то, где его оценивают и обменивают. А потому художники устремляются туда, где больше стимулов для творчества, где есть более адекватные им жизненные ритмы и где, кстати говоря, жизнь стоит не так дорого и осталось хоть что-то, не подлежащее обмену. Большинство художников предпочитает сегодня жить в Берлине.

Экономическая глобализация: фестивализм

Наряду с мировым городом в 1990-е годы появилось еще одно понятие, за которым стоит важнейшая черта художественной реальности эпохи глобализации. Я имею в виду термин «фестивализм», введенный критиком из журнала «Нью-Йоркер» Питером Шельдалем. Речь идет о том, что с момента глобализации художественной сцены из всех возможных жнров выставочного показа преимущественное значение приобретает мегавыставка. Это означает, что именно биеннале, триеннале и подобные периодические художественные формы начинают привлекать приоритетное общественное внимание, причем явно в ущерб другим выставочным жанрам – особенно большим историко-художественным и тематическим выставкам, которые еще совсем недавно (в 1970–1980-х годах) задавали тон в выставочной индустрии. В результате наиболее признанные мегавыставки – типа Венецианской биеннале и «Документы» – становятся объектами массового туризма, стремительно растут в масштабах и в размерах бюджетов.

Особенно наглядно это проявляется в развитии венецианского форума. Первоначально Венецианская биеннале ограничивалась двумя десятками национальных павильонов, построенных в конце XIX – начале XX века в городском парке, Садах Кастелло (или, как их стало принято называть, Садах биеннале). В 1980-е годы биеннале для показа спецпроекта «Aperto» (масштабной выставки молодых художников) распространилась на помещение Кордерии, части венецианского Арсенала, а к настоящему моменту главный проект биеннале охватывает уже все гигантское пространство Арсенала. Однако самое разительное – это головокружительное разрастание национальных павильонов: с конца 1980-х годов на каждой Венецианской биеннале появляется по несколько дебютных павильонов, представляющих страны, впервые изъявившие желание участвовать в выставке. Вместе с этим биеннале сегодня – это не только национальные павильоны и масштабный проект главного куратора, но и насыщенная параллельная программа, то есть совокупность многочисленных выставочных проектов, которые проводят в Венеции различные международные фонды и институции. Вместить все эти новые павильоны и параллельные выставки Сады Кастелло и Арсенал уже давно не могут, а потому они проводятся в разбросанных по городу съемных помещениях. В результате полноценное освоение всего этого грандиозного выставочного ансамбля предполагает многодневное пребывание в городе. Иными словами, этот ансамбль просто превышает возможности человеческого восприятия.

В настоящее время количество мегавыставок в мире исчисляется сотнями. Они разнятся масштабами, периодичностью, специализациями и тематиками, столичностью или периферийностью, эстетическими и политическими приоритетами. Вся эта разветвленная и многообразная сеть институций возникла преимущественно за последние два десятилетия, и становление ее отнюдь не прекратилось.

Причины подобной динамики достаточно очевидны. Если мы говорим, что в эпоху глобализации искусства стало много, то вполне закономерно, что нужна новая, соразмерная ему инфраструктура, способная гарантировать искусству поддержку и репрезентацию. Периодическая мегавыставка – тот формат, который может оптимально решить задачу оперативного и широкого показа, удовлетворения общественного любопытства к современному искусству и, самое главное, его стимулирования и поддержания. В отличие от музеев и стационарных выставочных центров, мегавыставка не нуждается в высокопрофессиональном коллективе, в размеренной и вдумчивой работе с материалом и программой, то есть в ответственной рутине. Мегавыставка делается каждый раз новой кураторской звездой, и всегда является событием медийным и массовым. Точнее, именно эти качества приписывает мегавыставке глобальная культурбюрократия, и именно этим в их глазах она выигрывает у чрезмерно академизированной, герметичной, адресованной лишь подготовленной публике стационарной инфраструктуры.

Экономическая глобализация: политика идентичности

Таким образом, с самого начала с фестивальной инфраструктурой связывался не только иной масштаб и оперативность показа искусства, но и другой его характер и предмет. Спровоцированная глобализацией, она была предназначена показывать глобальное искусство, то есть ее внимание было направлено не на то, как показывается, а на то, что показывается. Говоря иначе, от больших выставок 1990-х годов ждали в первую очередь широты геополитического представительства – слишком локальный состав художников выглядел тогда уничижительным упреком для любого выставочного проекта. Каковы бы ни были концепция и драматургия проекта, но если он не давал достаточно убедительного представления о художественных процессах в самых разных концах глобального мира, то смотрелся разочаровывающе. Каждая выставка, каждая новая биеннале, собранная новым куратором в новом месте, должна была добавлять что-то новое к постоянно менявшейся картине глобальной художественной сцены. И по мере того как у художественного мира нарастало ощущение, что эта сцена продолжает меняться и остается не до конца изведанной и охваченной, глобальная фестивальная инфраструктура продолжала свою экспансию. Именно в то время окончательно утвердился уже упоминавшийся термин «curatorial research» («кураторское исследование»), под которым в первую очередь понимались интенсивные путешествия, расширение художественных контактов и знакомств, открытие новых мест и имен. Неизменная для современного художественного мира индустрия новизны была в те годы стратегически нацелена на представление и захват территорий. Непосредственным следствием этой стратегии стало наделение мегавыставки представительскими задачами. Художник интересен не столько своим авторским миром и местом в выставочной драматургии, сколько происхождением. Он и его работа оценивались исходя из того, насколько они представляют тот контекст, из которого происходят. Говоря иначе, в постидеологическую эпоху искусство стало интересно своим представительским ресурсом.

Хочу упомянуть любопытный парадокс, который довелось пережить в 1990-е годы мне самому и некоторым русским художникам (он наверняка известен и по другим периферийным контекстам). Многие из тех, кто пытался в тот переходный период следовать актуальным художественным трендам, воспринимались в России – в массмедиа и общественном мнении – как репрезентанты Запада, то есть глобальной сцены. Через их практику публика, старавшаяся разобраться в столь стремительно меняющейся реальности, пыталась понять, каковы эстетические стандарты в той части мира, периферией которого мы стали. И, кстати говоря, именно этот ореол Запада как места признания (подчас мифического) гарантировал принятие в локальном контексте какой-либо мало укорененной практики современного искусства – или, как минимум, обеспечивал терпимое к ней отношение. Но когда мы (и я, и русские художники) попадали на глобальную сцену, нам приписывалась задача представлять Россию. Говоря иначе, мы воспринимались не просто художниками и кураторами, чья практика должна приниматься исходя из нашей поэтики и выстроенной авторской позиции, а, в первую очередь, русскими художниками и кураторами.

Отождествление глобальной сцены и Запада вполне оправданно. Ведь по большей части (особенно на первом этапе глобализации) художественная инфраструктура создавалась и управлялась ведущими западными странами – на их территориях проводились мегавыставки, которые готовили их специалисты. А потому закономерно, что именно западным специалистам чаще всего доверялось курирование мегавыставок, а западные художники получали на них численное преимущество. Однако из-за того, что ведущим принципом этих выставок был представительский, желательным стало участие в них художников не только из центра, но и с периферии. При этом периферии – каждому ее уголку – была гарантирована некая негласная квота на представительство. И, что самое любопытное, в эти годы представленность художников на больших выставках была пропорциональна геополитической важности страны их происхождения и мощи ее экономического ресурса. Американские художники непременно лидировали на всех больших мегапоказах – еще одно подтверждение тому, что художественная репрезентация на первом этапе глобализации управлялась маркетологической логикой. Точно так же в любом крупном супермаркете лидируют товары ведущих экономик, но одновременно, в целях максимальной широты предложения, в нем представлены и товары из других регионов.

Маркетологическая репрезентация становится, по сути, политической проблемой. В мире искусства разворачивается острая борьба вокруг негласных квот на представительство. Различные регионы начинают оспаривать выделенные им квоты и предпринимают усилия по их повышению. Для этого создаются специальные программы по продвижению своего продукта. Таким образом, локальная культурбюрократия начинает финансировать национальные выставки в важных художественных центрах, а также гарантирует экономическую поддержку участия «своих» художников в мегавыставках в случае интереса к ним международных кураторов. К последним локальная культурная бюрократия также проявляет особое внимание, приглашая их на «кураторские исследования» в свои страны. Иными словами, художественно-культурная проблема начинает пониматься как политическая, и ее пытаются решить маркетологическими средствами.

Все вышеописанное отличает умонастроение российской художественной среды и в текущее время. Стремясь повысить статус российской культуры, ей пытаются обеспечить большее присутствие в мире или, как принято говорить на глобализированном художественном жаргоне, ее большую visibility. Потому-то у нас и стараются привлечь модных западных кураторов, делая им предложения, от которых они-де не смогут отказаться и убеждая их поставить свое имя под выставкой русских художников. Пытаются у нас и вывезти национальный художественный продукт в «правильные места», представив его в мировых центрах, в знаковых институциях, в параллельных программах ведущих мегавыставок и т. д. Забегая вперед и предваряя дальнейший разговор, ограничимся лишь одной критической ремаркой. Если бы все те средства, которые вкладываются в маркетологический промоушен русского искусства в глобальных центрах, тратились на всестороннее развитие местной среды, то, готов предположить, это дало бы свой результат. Местная художественная сцена получила бы импульс к развитию, стала бы интереснее миру, и международные кураторы сами (и за свой счет) приезжали бы в Россию…

Но вернемся к первому десятилетию глобализации. 1990-е годы – период бурных дискуссий вокруг политики идентичности, когда выдвигается программа политической корректности, ставшая крайне авторитетной и почти нормативной. Это время, когда постколониальные исследования обрели лидерство в критической теории, а призыв Гаятри Спивак «дать голос угнетенным» стал моральным императивом. Игнорировать «голос» периферии и меньшинств – географических, этнических, сексуальных – становится для кураторов фактом предосудительным. Это привело к тому, что квоты для меньшинств оказываются уже не маркетологической, а профессиональной этической нормой. А потому с какого-то момента открытие многообразия глобального мира приводится в действие не столько живым любопытством, сколько политкорректной институциональной рутиной. Но, как бы то ни было, в конце 1990-х нигериец Окви Энвейзор становится куратором «Документы XI» и подводит итог дискуссии о политике идентичности своими пятью «платформами».

Впрочем, дискуссия о политике идентичности не ограничилась обсуждением, кого показывать, а задала вопрос, как показывать. Глобальный художественный порядок поставил перед кураторством целый ряд новых вопросов, на которые не было простых ответов.

Кураторство: от интернационального к глобальному

Харальд Зееман, оставив Бернский кунстхалле и выбрав судьбу независимого куратора, стал называть себя der geistige Gastarbeiter (духовный гастарбайтер). Это не лишенное самоиронии определение несло в себе, однако, программную позицию и картину мира. Куратор принадлежит миру – некой географической тотальности, с одной стороны, и миру искусства как самодовлеющей автономной реальности – с другой. Его «Документа V» имела название «Questioning Reality – Image World Today» («Осмысляя реальность: мир образов сегодня»), отсылавшее к задаче представить все многообразие яркой эпохи, охваченной модернизационными преобразованиями. Кроме того, он не хотел замыкать выставочный показ «мира образов сегодня» представлением некое го ограниченного круга поэтик – зеемановская мегавыставка попыталась показать всю тотальность современного художественного опыта, от социальной скульптуры Йозефа Бойса до гиперреалистической живописи. Поставив перед собой столь амбициозную задачу (которая и привела в итоге к созданию канона мегавыставки), Зееман не сомневался в своем единоличном праве на подобное эпическое высказывание. Многие тогда увидели в этом претензию на статус сверхавтора, что, в частности, спровоцировало художника Даниеля Бюрена на яростную критику.[47] С его точки зрения, в лице Зеемана фигура куратора начинает подчинять творческую суверенность художника и представлять себя в качестве «сверххудожника». Этот публичный конфликт куратора с художником остался в истории как характерный эпизод становления кураторской практики, ее эмансипации от других видов культурной деятельности, ее социального и профессионального признания.

В столкновении Зеемана и Бюрена можно усмотреть конфликт между универсалистскими претензиями как куратора, так и художника. В самом деле, Зееман считал, что куратор, разворачивая драматургию масштабной интернациональной выставки, имеет право на универсальное единоличное авторство. Столь же универсалистской в своих претензиях была и авторская позиция Даниеля Бюрена. Впрочем, таким было большинство определявших время художественных поэтик. Если концептуализм, опираясь на лингвистическую философию, считал, что способен подвергнуть любой фрагмент реальности семантическому описанию, то минимализм полагал, что владеет базовыми структурами пластической формы, тем самым претендуя на универсальный статус собственного языка. Подобные художественные поэтики самонадеянно полагали, что могут быть представлены в любом контексте, и претендовали на адекватное зрительское восприятие. Подобным же образом поэтики кураторов той эпохи единодушно исходили из того, что, применяя к показу искусства свои авторские методы и концепции, они могут игнорировать специфику контекста, в котором проводится выставка, и контекста, из которого происходит приглашенный художник. Кураторская и художественная практики в те годы (1960– 1970-е) имели общий горизонт так называемого «интернационального искусства».

В 1980-е годы ситуация несколько изменилась: на авансцену вышли новые художественные тенденции, обратившиеся к традиционным техникам – живописи и скульптуре. Однако самое принципиальное новшество состояло в том, что художники начали апеллировать к собственным локальным стилистикам: итальянцы – к средиземноморским, немцы – к экспрессионистическим и т. д. Они представляли себя на интернациональной сцене как «национальные волны». Итальянский критик и куратор Акилле Бонито Олива объединил все эти национальные поэтики общим термином «трансавангард» и, придумав ему яркую теоретическую программу, заговорил о возвращении искусства к «гению места». Во многом эта смена западных художественных поэтик корреспондировала со сменой структуралистской теории (столь авторитетной для художественной культуры 1960–1970-х годов) на постструктуралистскую. Именно на нее и ссылались многие интерпретаторы трансавангарда, связывая миграцию художественных мотивов и стилистик с лакановскими «плавающими означающими». Отсюда последовал отказ от неомодернистского универсализма художественной культуры предшествующей эпохи, а кроме того, это дало новый аргумент куратору в его притязаниях на единоличное право показа мирового искусства. Постструктуралистское расщепление знака, отрыв означающего от означаемого фактически отождествили знание с бессознательным, наделив интерпретацию невиданной ранее свободой воображения и возможностью созидать собственные миры. Именно это и отличало второе поколение европейских кураторов – Акилле Бонито Оливу, Руди Фукса, Жана-Кристофа Аммана и других специалистов, связавших свою кураторскую поэтику с показом художественной культуры 1980-х годов. У них, в отличие от их предшественников, не было представления о возможности исчерпания реальности и искусства актом выставочного показа: так, в мегапроекте Бонито Оливы Венецианской биеннале 1993 года, названном им «Кардинальные токи искусства», художественная культура представала утратившей цельность, рассыпавшейся на фрагменты, яркие точки. Однако драматургическое воображение куратора смогло обратить их в единое зрелище, скрепленное не столько строгой концепцией, сколько выразительностью и интеллектуальной ассоциативностью.

Наконец, последней значительной выставкой 1980-х годов, созданной в рамках присущей этой эпохе кураторской парадигме, стал проект «Magiciens de la Terre» («Маги земли») французского куратора Жана-Юбера Мартена, который впервые тематизировал глобализацию как новое качество современного мира. Эта грандиозная выставка состоялась в 1989 году в Париже на трех площадках, одной из которых был Центр Помпиду (чьим директором являлся в тот момент Мартен). Главный пафос данного проекта и его новаторский вклад в понимание феномена современного искусства состоял в том, что «Маги земли» обозначили предел отождествления современного искусства с искусством западным. Выставка Мартена впервые масштабно продемонстрировала вместе не только восточноевропейское и латиноамериканское искусство, но и искусство Африки, Океании и т. д. При этом – что самое важное – на равных правах с искусством западных стран. Был в «Магах земли» еще один программный момент: современное искусство интерпретировалось Мартеном не как то, что принадлежит западному проекту современности, а как существующее в горизонтальном временном срезе глобальной географии, то есть «физически» присутствующее в данный конкретный момент мировой истории. По сути это означало отказ от понятия современности, которое в течение всего Нового времени было определяющей ценностью западной цивилизации. На «Магах земли» рядом с европейскими звездами, а также крупнейшими русскими художниками наших дней (Ильей Кабаковым и Эриком Булатовым) были представлены африканские шаманы, маски из Океании и прочие артефакты традиционной культуры.

Выставка «Маги земли», впервые поставив во главу угла проблему глобализации (или «мондиализации», как говорят французы, упорно не принимающие английские термины), стала настоящим событием в истории кураторства. Каноничность этой выставки во многом объясняется тем, что она стала своего рода именем нарицательным. То, как она решила поставленную ею проблему, спровоцировало столь резкую критику, что в дальнейшем все попытки говорить об искусстве глобализации вынуждены были представлять себя прямым полемическим контрапунктом «Магам земли». Основной упрек выставке сводился к тому, что, редуцировав в проекте феномен современности, Мартен не прояснил, что пришло ему на смену. Что объединяет произведения современного западного концептуалиста с масками из Океании, что общего между тотальной инсталляцией советского неофициального художника Ильи Кабакова и разыгранным рядом с ним шаманским ритуалом, импортированным в Париж из глубин Африки? Означает ли это, что традиционное искусство теперь может быть описано в терминах актуальной художественной теории? Или, наоборот: актуальное искусство стало отныне фактом культурной антропологии? Ясных ответов на эти вопросы выставка не давала. Получалось, что, отказавшись от проекта современности с его культом исторической перспективы и установкой на преображение мира, человечество погрузилось в лишенное критериев и ориентиров настоящее, механически уравнивающее между собой все проявления жизни. Отсутствие критериев и ориентиров чувствовалось в самой экспозиции – ее драматургия отличалась бессвязностью, нарратив не просматривался, логика сопряжения произведений оставалась необъяснимой, содержательно обедняя выставочный текст и погружая его в хаос.

Впрочем, основной удар по выставке последовал от постколониальной теории. Суть этой критики сводилась к тому, что с наступлением глобализации современность отнюдь не сошла с исторической арены, а пережила триумф, став достоянием всего человечества. Редуцировав современность, Мартен лишал контекста не только художников евроатлантической цивилизации, но и выходцев из стран третьего мира. Ведь они, как мы уже говорили, упрекали Запад не столько в игнорировании их самобытности, сколько в непризнании их причастности к современности – точнее, их права на другую, собственную версию современности. Весь этот ключевой для эпохи комплекс вопросов был выставкой проигнорирован. Более того, представив третий мир примерами традиционного искусства, Мартен как бы указал, что это и есть его подлинный контекст, а отнюдь не глобализированная современность, как пытались утверждать постколониальные интеллектуалы и художники. И это вызвало шквал упреков: выставка «Маги земли» обвинялась в том, что она пыталась «этнизировать» мировую периферию, описать ее в терминах не столько современной культурной теории, сколько фольклористики и культурной антропологии. Еще один упрек «Магам земли» состоял в том, что объекты традиционной культуры выставка представила в классическом «белом кубе», то есть в пространственном контексте, заданном западной цивилизацией. И если для западного художника этот контекст органичен, то африканскому шаману он чужд: его ритуалы разворачиваются в совсем ином социальном и антропологическом окружении. Показывать его в центре Европы в чуждом контексте значит низводить до экспоната кунсткамеры, представлять экзотической диковинкой, автором не в современном смысле слова (которым, впрочем, он и в самом деле не является), а в субалтерном. Таким образом, «Маги земли», будучи первым примером западной выставки эпохи глобализации, вызванной к жизни открытостью и толерантностью к мировой периферии, стали предметом обвинений в неизжитом неоколониализме. Не удивительно, что многие художники стран третьего мира от участия в этой выставке отказались.

Россия на глобальной сцене: Другой Другого

Признаюсь, что постколониальная критика западной репрезентации стала мне известна с некоторым опозданием, однако вникнуть в нее и принять ее аргументы было нетрудно. Ведь в первое десятилетие глобализации мы в России пережили опыт близкий тому, что испытали на себе страны третьего мира: все мы на волне глобализации стали для западных институций фактом моды на показ художественной периферии. Сама ставка западной культурной машины на демонстрацию незападных художественных контекстов крайне знаменательна. Этим западные институции подчеркивали свою ключевую роль в художественном и интеллектуальном обмене. Запад становился тем местом, где осуществлялся приоритетный показ искусства не-Запада, производилась сборка глобальной художественной сцены. Практически именно Запад представал пространством, где деятели незападного искусства не только приобщались к мировым трендам, но и встречались друг с другом. В 1990-е годы факт участия в западных выставках представлялся российским авторам неоспоримым подтверждением их художественного признания, именно там они встречались с художниками других стран, в том числе и из ближнего зарубежья и Восточной Европы, то есть из регионов, с которыми Россию связывала огромная традиция прямых, никем не опосредованных связей.

Знаковой и значимой в культурной политике была и та программность, с которой Запад демонстрировал свою открытость и толерантность по отношению к мировой периферии. В роли идеологического оформления этой стратегии выступали мультикультурализм и политическая корректность, предписывавшие мировому центру быть терпимым и толерантным по отношению к культурно и расово иным субъектам, происходившим, по большей части, из бывших колоний. Однако в самой этой идеологии с ее установкой на культурную открытость имелась некоторая двусмысленность, которая была эффектно вскрыта Славоем Жижеком и другими критиками западного неоколониализма. Ведь если западный субъект выдвигает некий этический кодекс своих отношений с другими, то он невольно воспринимает Другого как субъекта, нуждающегося в опеке, но при этом не являющегося носителем этического начала. Политкорректность создана для западного человека – к постколониальному или просто расово иному субъекту она не имеет отношения. Таким образом, именно западный субъект становится универсальным эквивалентом человеческой субъективности, ключевым носителем этического начала. Соответственно, в художественной репрезентации западная система искусства стала местом эстетической легитимации не только потому, что была инфраструктурно несравненно более развита, но и потому, что удерживала в своих руках производство ценностных критериев. «Стражами у ворот» системы искусства были преимущественно западные кураторы. При этом, конечно, локальные специалисты (к примеру, критики и кураторы из посткоммунистических стран) на своей территории оказывали консультационную помощь западным коллегам в ходе их «кураторских исследований» и часто писали в каталоги выставок статьи о том, как вынесенная в заголовок проекта проблематика преломляется в локальных контекстах. Однако тема проекта и его дискуссионная программа задавались обычно западным куратором – да и главная методологическая статья каталога писалась западным теоретиком. Таким образом, периферийная субъективность проблематизировала и предъявляла себя через темы, заданные носителями западного дискурса. И как бы ни отличались друг от друга локальные интерпретации этих тем, универсальным эквивалентом и общим дискурсивным посредником был Запад. Как писал в конце 1990-х в своей программной статье «Мы и другие» замечательный словенский критик и куратор Игорь Забел, «в мультикультурном мире главным символическим посредником между различными Другими оказывался Запад, и “мы” вынуждены принимать его дискурсивные критерии в описании “других” и даже самих себя». Можно сказать еще более парадоксально: «Мы видим себя “Другими Другого”».[48]

В результате периферийный художник или куратор не может не относиться к любой форме саморепрезентации с особым и даже мучительным вниманием: для него это не просто техническая, а идентификационная проблема. Мысля себя «Другим Другого», он должен не только просчитать, как оптимальнее показать то, кем он или его контекст является, но и понять, кем он в идеале должен быть, чтобы удовлетворить ожидания Другого. Таким образом, одной из наиболее характерных репрезентационных тенденций становится попытка представить себя неким метафизическим comme il fault, то есть исходить из представления, что, попадая на мировые площадки, мы должны выглядеть максимально похожими не на самих себя, а на некие западные стандарты, какими мы их себе представляем. Говоря иначе, должна игнорироваться подлинная специфика нашего контекста, его реальные проблемы и внутренние конфликты. Считается, что показывать проблемность собственного контекста – это проявление дурного тона, попытка «вынести сор из избы». Напротив, мы должны представать безупречными и безмятежными, можно даже сказать, стерильными. Наиболее последовательно этот образ русского искусства был реализован на выставке известного куратора Франческо Бонами «Модерникон», показанной в 2011 году в Турине в Фонде Сандретто, а потом в параллельной программе Венецианской биеннале того же года. Уже само название – «Модерникон», которое рифмуется с модернизацией и современностью, – несет в себе некий фантазм: наконец-то показать на Западе наше искусство так, чтобы он принял нас как готовый к ассимиляции художественный контекст. Говоря иначе, в этом случае репрезентация строится на том, что периферийный субъект нивелирует в себе качества «Другого Другого» и пытается предстать просто копией Другого, причем копией более совершенной, чем оригинал. И Запад – как мы видим по некоторым кураторам и институциям – охотно принимает такой образ русского искусства, так как он является подтверждением, что западные модели и в самом деле нормативны и универсальны.

Однако есть и совершенно противоположный подход к показу западными институциями периферии, когда они ищут там не себе подобных, а иных. Ведь «превосходство» Запада проявляется не только в том, что его модели и нормативы повсеместно затребованы, но и в том, что есть еще территории, куда западная современность в полной мере не проникла, где еще требуются его миссионерские усилия. Впрочем, этот интерес Запада к экзотическому иному может быть рожден не столько желанием изменить и облагородить его, сколько стремлением сохранить в самобытной первозданности. Этот экзотический другой – своего рода руссоистский bon sauvage (благородный дикарь) – может очаровывать Запад тем, что им, избыточно рациональным, уже утрачено: близостью к природе, искренностью и импульсивностью, способностью жить чувствами и воображением. Именно в этом и обвиняли куратора «Магов земли», предъявляя ему претензию в том, что он склонен этнизировать и ориентализировать африканскую и азиатскую периферию. Нечто подобное наблюдалось мной в начале 1990-х годов при общении с некоторыми западными коллегами в ходе их кураторских исследований в Москве. В России тогда имелись образцы как интернациональных, так и более локальных поэтик, и именно эти последние вызывали у западных визитеров живой интерес. Меня, адепта интернациональных тенденций, это удивляло, но я получал нравоучительное объяснение: «Виктор, то, что тебе так нравится, такого у нас много, а вот того, другого, у нас никто не видел. Это и есть Россия».

Подобный запрос на «экзотику» был у нас быстро осознан и начал активно удовлетворяться. Художник Олег Кулик обозначил в середине 1990-х дилемму для русского художника в его отношениях с Западом: «лизать или кусать».[49] Данная формула проистекала из его проекта «человека-собаки», который имел довольно комплексную программу и поэтику, восходившую к венскому акционизму и другим западным художественным и идейным течениям. Однако в западном контексте эта программа была считана как репрезентация России.[50] Как сказала люблянский теоретик Рената Салецл, «это в России Кулик был “человеком-собакой”, а на Западе он стал “русской собакой”».[51] А Игорь Забел объяснил успех агрессивных «собачьих» акций Кулика на Западе так: здесь его агрессивность и провокативность были «перекодированы, их роль и значение получили новую дефиницию. Западный художественный мир определил им место внутри своего устоявшегося дискурса: они стали представителями “другого”, а в данном конкретном случае – представителями дикой, опасной, наивно критической, но странно влекущей “русской сущности”».[52] Говоря иначе, если в терминологии Кулика репрезентативная модель «Модерникона» соответствует понятию «лизать», то его собственная практика в те годы показала, что «кусать» – стратегия не менее затребованная и успешная.

Вторая модель показа России получила продолжение на выставке 2002 года «Давай!», состоявшейся в Вене, а затем в Берлине. В те годы «Давай!» стала, пожалуй, наиболее значительной выставкой русского искусства. Склонен считать, – так как хорошо знаю куратора выставки, Питера Нёвера, легендарного директора МАК (венского Музея декоративно-прикладного искусства), в котором выставка первоначально была показана, – что созданный «Давай!» «отвязный» образ русского искусства был на самом деле формой его апологии. Нёвер связывал с ним присущий – с его точки зрения – русским художникам ресурс стихийной свободы, что так выгодно отличало их от слишком «правильных» и «зашоренных» западных коллег. Не сомневаюсь, что отнюдь не неоколониальный реваншизм, а искренняя очарованность Другим стояла у истоков многих уязвимых для постколониальной критики проектов. Во всех них – и у Мартена, и у Нёвера – репрезентируемый Другой представал носителем некой извечной сущности. То, что увидел Нёвер в России, а Мартен в Африке, было для них «голосом места», признаком неизбывной этнической или национально-культурной субстанции, а отнюдь не результатом конкретных историко-политических обстоятельств. Таким образом эти регионы выводились из истории как из конструкта, принадлежащего преимущественно западной культуре.

Для полноты картины глобальной художественной сцены следует признать: неоколониальные подходы встретили активную критику и сопротивление. В посткоммунистическом мире наиболее последовательно иные подходы к показу искусства восточной Европы отстаивал Музей современного искусства (Moderna galerija) в Любляне. Так, в проекте 2006 года «Interrupted Histories» («Прерванные истории») музей реконструировал иную, не западноевропейскую, модель архивирования и историзации, которая была присуща неофициальному искусству в коммунистических странах. Незападное сознание отказывалось видеть себя Другим Другого, а настаивало на своей автономной идентичности. В состоявшейся в этом же музее в 2005 году выставке «Семь грехов», в работе над которой мне довелось участвовать, художественный опыт Восточной Европы был представлен в семи частях, чьи названия повторяли негативные черты, приписываемые западным сознанием Востоку: «Утопизм», «Коллективизм», «Непрофессионализм», «Лень», «Мазохизм», «Цинизм», а последний грех и последняя часть выставки называлась «Любовь к Западу». Таким образом мы как бы примерили на себя собственные слабости, но вывернули их наизнанку, представив достоинствами. На выставке «Лень» предстала склонностью к созерцательности, «Непрофессионализм» – способностью к нетривиальным решениям и творческому подходу к труду, и даже «Любовь к Западу» оказалась не чем иным, как интеллектуальным любопытством к Другому. Выставка тематизировала производность нашей периферийной идентичности от взгляда на нас Другого, но при этом иронически дистанцировалась от последнего. Важно, что критика восточно-европейским и русским искусством политики идентичности находила на глобальной сцене отклик и понимание. Ведь глобальная сцена в те годы характеризовалась не только неоколониальным реваншем, но и широкой постколониальной критикой.

Этот подход, удерживающий в фокусе как логику глобальных процессов, так и специфику локального контекста, проявился в распространенном в 1990-е годы тезисе «мысли глобально, действуй локально». Речь идет о постулате деятельности в современном мире: осознавая подлинный смысл текущих процессов, не замыкаться в добровольной изоляции своего региона, но в то же время не пытаться преодолеть свою причастность к локальности, отдавая отчет, что глобальная сцена – не только торжество универсальных маркетологических технологий, но и совокупность локальностей, ведущих между собой живой диалог. Последний создает новое пространство – не локальное и не глобальное, а иное, получившее наименование «глокального».

Россия на глобальной сцене: имитационная система искусства

Видение себя Другим Другого выражается не только в том, как периферийные художественные сцены хотят представлять себя на Западе, но и в том, как они строят собственные локальные сцены. Ярким проявлением этого не осознанного желания смотреть на себя чужими глазами является отечественная одержимость обретением признания на Западе. В самом деле, представить русское искусство в мировых центрах и укоренить западные стандарты в российском контексте и сегодня является приоритетным направлением художественной политики. Именно на эту цель, реализуемую в форме самых разных культурных фестивалей и инициатив, тратится львиная доля средств как государственных ведомств, так и частных фондов. Причем показательно, что приоритетность этой задачи не скрывается за эвфемизмами, а формулируется с программной декларативностью – речь идет именно о признании на Западе, а не, к примеру, о развитии культурного диалога или взаимопонимания. Не является секретом поразительная диспропорция усилий, затраченных на промоушен русского искусства за границей, с теми средствами, которые тратятся на его развитие в локальном контексте. Очевидно, что парадный показ представляется более важным, чем производство того, что должно быть показано. И в этом политика наших институций не вызывает у общественности возражений: «русский прорыв» (так – «Russian breakthrough» – называлась одна из «русских выставок» последних лет) – это то, чего хочет и власть, и художественная среда. Однако, как показали постколониальные теоретики, желание быть увиденным Другим и представление, что взгляд на тебя Другого более аутентичен, чем твой собственный взгляд на самого себя, есть на самом деле форма самоколонизации – или, если воспользоваться другим термином, добровольное принятие своей субалтерности.

Думается, что из стремления удовлетворить этот невидимый взгляд Другого и родилась российская система искусства. Исходно она возникла на руинах советской альтернативной инфраструктуры и мыслилась аналогом западной системы – точнее, приложением к ней. И все-таки к настоящему моменту мы не можем сказать, что российская система искусства адекватна своему прообразу. Если перефразировать замечательного политолога Дмитрия Фурмана, назвавшего российскую политическую систему «имитационной демократией», можно сказать, что и система искусства у нас тоже «имитационная». Я имею в виду, что она не учитывает состояние локальной ситуации, не оформляет ее сложившиеся ресурсы, а скорее воспроизводит некоторые западные образцы, которые воспринимаются ею в качестве нормативных. При этом многим не приходит в голову, что те или иные репрезентативные и институциональные форматы, которые они слепо имитируют, на самом деле не каноничны и не нормативны, а выросли на Западе из его специфического контекста, который задает их смысл и вместе с которым они меняются. В результате, имитируя западные институции, локальная система искусства игнорирует как свою собственную специфику, так и специфику Запада.

Во многом тот Запад, приобщиться к которому хочет российский художественный мир, на подлинный Запад не очень похож. В России он просто придумывается. В принципе, в этом нет ничего порочного: любой контекст всегда описывает другое с помощью воображения. Однако в создаваемом в России «воображаемом Западе» настораживает то, что он похож скорее на Россию, чем на Европу. Я имею в виду, что представление о западной системе искусства является проекцией российской системы – со всеми ее изъянами и уязвимыми местами. Итак, с одной стороны, имитационными практиками Россия как бы делает себя субалтерном Другого, а с другой – адаптирует этого Другого под свои нужды.

Надо признать, что в первое постсоветское десятилетие (вопреки инфраструктурной разрухе или, возможно, как раз благодаря ей) российское искусство имело несравненно более адекватное представление о мировой сцене, чем ныне. В ситуации отсутствия реальной художественной системы легитимация искусства приходила преимущественно с Запада. Именно присутствие на западной сцене оправдывало статус художника в глазах местной публики. И в силу того, что западная система искусства опиралась не только на рыночную репрезентацию, но и на критическую дискуссию, посредником между русским искусством и Западом стали интеллектуалы – русские и западные кураторы, критики, философы. То есть искусство попадало на глобальную сцену через творческий диалог и совместный поиск смыслов.

Однако во второе и уже начавшееся третье постсоветское десятилетие первичная легитимация художественной практики происходила главным образом в локальном контексте, в котором ценности эквивалентны цене. Поэтому признание и финансовый успех создаются скорее дома, что сподручнее и доступнее, а интернациональное признание – как представляется – приложится. Его можно просто купить, проплатив эффективный менеджмент, выбрав правильный маркетинг, положив деньги в правильные карманы. Для осуществления этой стратегии нужны новые кадры – пиар-менеджеры, координаторы, люди, которые умеют «решать вопросы» и у которых «все схвачено» (выставочные площадки, западные кураторы и институции). Отчасти подобная модель продвижения показывает свою эффективность, однако она встраивает русское искусство в контекст пропагандистских пиар-кампаний, а не международного диалога.

Уязвимым местом этого маркетологического подхода к показу русского искусства является то, что он продолжает воспринимать Запад и глобальный мир как некую тотальность. Но, на самом деле, Запад – это совокупность многочисленных сингулярностей (региональных, групповых, институциональных, личностных). Запад распадается на разные позиции, идейные установки, репутации, с каждой из которых необходим отдельный разговор, и вести его должны те, кто предрасположен к данной проблематике. Однако анлогичной – целостной и тотальной – предстает и Россия, когда ее репрезентируют через идеологему «русского прорыва», а потому рассмотреть в ней сингулярное начало – индивидуальную позицию, идейные поиски, внутренние контрапункты – довольно сложно. Поэтому, вопреки пиар-напору, «русский прорыв» едва ли может обернуться переменами в индивидуальных судьбах художников. Редки случаи, когда очередной помпезный показ искусства из России становится началом длительного и вдумчивого диалога между конкретным западным куратором и русским художником. Трудно себе представить, что на вернисаже такой выставки в толпе ВИП-гостей художник встретит своего западного alter ego, с которым затем наладит сотрудничество. А потому, несмот я на все усилия наших менеджеров, пока крайне редким остается присутствие русских художников на западных тематических выставках, в музейных проектах и крупных биеннале. А те несколько русских художников, которые имеют сегодня международную репутацию, сформировали ее независимо и даже вопреки новорусским «прорывам».

Приведу еще один аргумент, почему российская система искусства не может считаться полноправной и авторитетной частью глобальной сцены, и уж точно не является одним из ее командных пунктов. Как мы уже говорили, главное для художественных процессов современной эпохи – не то, что считается искусством, а кто и на основании каких критериев выносит ему оценку. Сегодня власть – это в первую очередь власть дискурсивная. Российская же система искусства взять на себя подобную миссию не способна, так как свела к минимуму свой дискурсивный ресурс, не видя перед глазами ценностный горизонт, к которому должна стремиться. Ее ставка на «русский прорыв» свидетельствует о том, что сама она оценку вынести не способна, а ищет ее на Западе, который и должен придать ее продукту статус искусства.

Самым наглядным признаком преодоления своей периферийности станет для российского контекста отказ от порыва на Запад. Россия перестанет быть безнадежной периферией, когда заинтересуется другими локальными культурами, когда захочет там побывать или показать их у себя. Однако произойдет это лишь тогда, когда у системы искусства появится ценностный горизонт со своим дискурсивным стержнем. Только тогда работа инфраструктуры начнет определяться не пиар-стратегиями, а поиском и порождением смыслов, и только тогда выяснится, что целью искусства являются не маркетологические «прорывы», а диалог, вести который интересно не только с Западом, но и с другими частями глобального мира, чей опыт в чем-то может быть ближе нашей локальности.

Приведу пример из собственного опыта. В 2005 году я организовал в Венеции новый павильон – Павильон Центральной Азии. Через год эта выставка была показана в Москве в рамках фестиваля «Роза мира». Но вот что характерно: проект, посвященный искусству нашего ближнего зарубежья, – художникам, пережившим близкий нам исторический опыт и создавшим неоспоримо яркие и глубокие произведения, вызвал интерес отраженным светом, то есть фактом своего успеха в Венеции. И хотя эта выставка удостоилась национальной премии «Инновация» за лучший кураторский проект года, никакого дальнейшего развития на московской сцене эта история не получила. Фонды, галереи, публичные институции не приглашали к дальнейшему сотрудничеству художников, представленных на этой выставке. А ведь одним из неоспоримых ресурсов российской сцены могла бы стать консолидация постсоветского пространства и его использование для выстраивания стратегического баланса на глобальной сцене. Однако пока еще российская система искусства к подобным стратегическим шагам не готова, как не готова она и выйти за пределы маркетологических схем, открыв себя навстречу живому интеллектуальному интересу.

И еще одно соображение. Маркиз де Кюстин, побывав в России во времена Николая I (в эпоху, чем-то напоминающую нынешнюю), сказал, что русские – скоморохи и что в своей имитации Парижа они выглядят большими парижанами, чем сами парижане. Перенеся это определение на наши дни, я бы его несколько скорректировал. «Имитационная» русская система искусства, может, и есть карикатура на западную систему, но все-таки она уловила некие реальные черты, имеющие в ней место. Подчас мне кажется, что многие западные деятели искусства отдыхают в России душой. Все высокие требования к искусству, профессиональная этика, критический дискурс кажутся им тяжким бременем, от которого так приятно, хотя бы на время, избавиться в наших скифских степях…

Курировать глобальное: глобальное кураторство

Появление глобальной художественной сцены спровоцировало поиск новых кураторских методик. Первое, что глобализация поставила под вопрос, это типичное для интернационального искусства представление о возможности единоличного курирования проектов, претендующих на охват мировой сцены. Модель «один проект – один куратор» была предложена и закреплена в выставочной практике в первую очередь «Документой». Именно эта мегавыставка, возникнув в послевоенную эпоху как попытка преодоления нацистского наследия, сделала однозначную ставку на фигуру куратора-одиночки. Для создателей «Документы» она была формой отречения от коллективистских идей предшествующей эпохи и присяганием на верность либеральным индивидуалистическим ценностям. Однако насколько многообразие современной художественной практики, разбросанной по необозримой территории и находящейся при этом в постоянных изменениях, может стать фактом индивидуального профессионального опыта? Насколько вообще в эпоху нематериального производства, предполагающего коммуникационные и диалогические практики, либеральный индивидуализм сохраняет свою актуальность?

Прямым ответом на эти и близкие им вопросы стало так называемое коллективное кураторство. Так, «Документа XI», провозгласившая себя проектом глобального искусства, в лице ее главного куратора, Окви Энвейзора, отказалась от идеи единоличного кураторства. Ответственность за этот проект взяла на себя, наряду с главным куратором, собранная им кураторская группа (curatorial team) из шести человек. Все они происходили из разных регионов мира, каждый покрывал своей компетенцией разные сферы художественного производства. Представлялось, что вместе они, вступив в диалог, смогут справиться с амбициозной задачей представить эпическое полотно мирового художественного процесса. Аналогичным путем пошел и Франческо Бонами, когда, став главным куратором Венецианской биеннале 2003 года, он привлек к работе интернациональную группу коллег. При этом если «Документа XI» как результат групповой работы представляла собой единый цельный проект, то в Венеции основная выставка 50-й биеннале была разбита на части, каждую из которых курировал один из членов curatorial team.

Впрочем, к моменту, когда принцип группового кураторства был использован на двух крупнейших международных форумах, он стал уже общим местом в кураторской практике. И, пожалуй, наибольший вклад в его освоение внесла «Манифеста», которая с самого начала 1990-х – с момента, когда еще только вынашивалась концепция «новой биеннале для новой эпохи», – сделала ставку на отказ от единоличного кураторства. Важно и то, что в коллективной кураторской работе эта мегавыставка увидела не только способ консолидации разных компетенций и специализаций, но и путь нахождения баланса между региональными традициями кураторского мышления. «Манифеста», задуманная как общеевропейский проект (она до сих пор называет себя «паневропейской биеннале»), прообраз новой объединяющейся Европы, исходила из того, что ее причастность всему европейскому контексту реализуется не просто в случае предоставления всем частям континента – Западу, Востоку, Югу и Северу Европы – равного представительства на выставке, но и тогда, когда в построении проекта примут участие кураторы из разных частей Европы. В самой концепции этого форума маркетологический принцип был заменен принципом дискурсивным, идеей интеллектуального диалога, который – что также крайне симптоматично – был понят не только чисто художественно, но и политически. Выставочные проекты «Манифесты» должны были основываться на тех же принципах равноправия и иалога, что и новая Европа.

Есть еще один момент в исходной концепции «Манифесты», в котором можно усмотреть осознанное намерение избежать издержек маркетологического подхода, в частности, презумпции, что задача мегавыставки – распространить по глобальной сцене некий сложившийся в мировых центрах транснациональный художественный мейнстрим. «Манифеста» была задумана как кочующая биеннале: каждый ее выпуск осуществляется в новом городе, регионе, стране, а создававшийся проект должен рождаться в диалоге с местом, его спецификой и ожиданиями. Мегапроект в этой версии – это не подиум для транснациональных художественных звезд, а работа по производству новых, укорененных в локальности, смыслов и ценностей. Впрочем, есть в негласном уставе «Манифесты» еще одно характерное положение: при неизменно интернациональном составе кураторской группы принято избегать участия в ней выходцев из страны проведения выставки. Эту паневропейскую биеннале интересовала встреча с местным контекстом тех кураторов, для которых он был и в самом деле новым. Таким образом выставка оборачивается для куратора непредсказуемым по своим результатам исследованием, экспериментом, приключением.

Впрочем, к настоящему дню приглашение иностранцев возглавить локальную мегавыставку или художественную институцию стало модой и даже нормой. Сегодня культур-бюрократия повсеместно связывает с выписанным издалека куратором ожидания, что он сможет обогатить локальный контекст новым опытом. Очень часто так и происходит. К примеру, уже упоминавшийся мной Рене Блок, став куратором Сиднейской биеннале, два года прожил в этом городе, знакомясь с историческим контекстом, культурной и художественной средой, сообществом, которому предстояло стать публикой его выставки, так как его кураторская методология не предполагала подготовки проекта в месте, которое для него было неизвестным. Позднее, став куратором биеннале в Стамбуле, он поселился и там, результатом чего стала не только выставка, но и серьезная реформа самой биеннале, ее организационной структуры и методов управления. К настоящему моменту проживание куратора в городе проведения мегавыставки становится условием, которое специально оговаривается в контракте.

И все же, по моим наблюдениям, с кураторскими методиками происходит чаще всего то же самое, что и с любыми инновациями: они эффективны в рамках того проекта, который дает им жизнь и концептуально их оправдывает, а затем быстро превращаются в рутину, а подчас и просто меняют свой смысл. Я готов свидетельствовать, что опыт коллективного кураторства в рамках «Манифесты» далеко не столь однозначен. Создание выставочного проекта – практика творческая, и разделять ее с другими может быть тягостно, а подчас и просто невозможно. А потому curatorial teams подчас неэффективны, так как оборачиваются постоянным столкновением авторских позиций, методологий и идейных программ, да и просто персональных амбиций. Это верно в первую очередь для кураторских групп, собранных, как в случае «Манифесты», экспертным советом. И хотя на моих глазах и при моем участии модели формирования кураторских групп от одного выпуска «Манифесты» к другому менялись, в конечном счете возникло ощущение, что на выходе мы получаем forced marriage, брак по принуждению. В результате уже в двух последних изданиях «Манифеста» вернулась к классической модели «один проект – один куратор». Могу добавить, что не всегда оправдывали себя и curatorial teams, собранные по инициативе ведущего куратора.

Не менее двусмысленным стал опыт привлечения иностранных специалистов к локальным инициативам – периодическим или стационарным. Надежды на их плодотворный диалог с местом часто не оправдывались. Дело в том, что к концу 1990-х годов на глобальной сцене начал консолидироваться транснациональный истеблишмент, из которого по большей части и стали рекрутироваться кураторы многочисленных биеннале и новых музеев. Местная бюрократия в этом случае была заинтересована в подтверждении успешности своих инициатив громким международным именем приглашенного художественного руководителя. Однако выяснилось, что для дальнейшей карьеры международного куратора решающим фактором являлись не столько местные политики, сколько глобальный истеблишмент, в интересах которого он и выстраивал свои проекты в локальном контексте. Часто было трудно удержать куратора в месте проведения проекта, хотя его проживание в городе стало фиксироваться в контракте. Куратор готовит свой ориентированный на глобальную конъюнктуру проект, а в городе его видят только в день открытия выставки. Примеров тому множество, и, насколько я могу судить, к ним принадлежит и Московская биеннале (с той только оговоркой, что в Москве от западного куратора никто не требует длительного пребывания на месте).

Таким образом, разрыв локального и глобального начинает проходить не только через вертикаль противостояния центра и периферии, но и по всей горизонтали современного мира. В некоторых местах этот разрыв привел к прямому конфликту гастролирующих кураторов с местной администрацией, что на протяжении 2000-х годов стоило работы многим директорам музеев и выставочных центров, а иногда приводило и к сворачиванию самих инициатив. К примеру, из-за конфликта кураторской группы и Национального совета «Манифесты VI» в Никозии проект не состоялся. В других же случаях это противостояние нашло примирение в сосуществовании глобально ориентированных проектов и инициатив, укоренных в месте и с этим местом работающих. Пример тому – Стамбульская биеннале, привлекающая кураторов с громкими международными именами и разворачивающая яркие выставки глобального искусства, но, вопреки усилиям Рене Блока, в конечном счете, мало влияющая на развитие местной ситуации. Другой пример – деятельность турецкого куратора Васифа Кортуна, осуществившего в Стамбуле на базе основанного им Центра современного искусства «Платформа Гаранти» целую серию различных программ, радикально изменивших местный контекст и его интернациональную репутацию. Кстати, этот разрыв между Центром «Платформа Гаранти» как местной институции и биеннале как глобального «не-места» был однажды успешно преодолен. Художественным директором Стамбульской биеннале 2005 года был приглашен английский куратор Чарльз Эше, который привлек к соавторству Васифа Кортуна. Именно сотрудничество с Кортуном позволило осуществить поставленную стратегическую задачу – повернуть биеннале от попыток поспеть за глобальным мейнстримом к осмыслению места, в котором она находится. Как я уже упоминал, проект этот был посвящен городу и носил лаконичное, но исчерпывающее название «Стамбул».

Говоря иначе, после более чем двадцати лет глобального курирования стало очевидно, что ни одна из возможных кураторских методик не является приоритетной. Главное – это персональное встраивание в проект, который придает этой методике смысл. «Стамбул» 2005 года – пример тонкого и безупречного кураторского поворота к осмыслению места и в тоже время осознания его глобального измерения, то есть один из лучших примеров мегавыставки, сумевшей совместить глобальное и локальное. И в то же время этот проект является прекрасным примером плодотворной встречи двух взглядов – внешнего взгляда иностранного куратора и внутреннего взгляда местного куратора, а также кураторского диалога, который стал успешен не из-за чудесной совместимости двух персональных ego или удачно составленного кураторского контракта, а в силу того, что оба куратора верили в этот проект и были единомышленниками.

В заключение приведу еще два поучительных примера глобального кураторства. В 2008 году в Лондоне в галерее «Серпентайн» была показана выставка современного индийского искусства «Indian Highway», которая в дальнейшем была представлена и в других мировых музеях (в частности, я ее увидел уже в 2011 году в Музее современного искусства MAXXI в Риме). Создателями выставки стали кураторы галереи Джулия Пейтон-Джонс и Ханс Ульрих Обрист. Именно они взяли ответственность за концепцию выставки, а также за отбор художников и произведений. Однако внутри выставки они выделили небольшое пространство, в котором индийские художники из группы «Raqs Media Collec ive» предложили небольшую авторскую версию коллективного показа индийского искусства. В дальнейшем, будучи представленной в новых местах, «Indian Highway» меняла авторов этих «выставок в выставке». В Риме я видел выставку, сделанную уже другим индийским художником, Амаром Канваром. Безусловно, этот прием стал ответом кураторов «Серпентайна» на дискуссию о совместимости локального и глобального и одним из аргументов в критике маркетологической репрезентации периферии мировым центрами. В данном случае кураторы попытались совместить в своей выставке глобальный и локальный взгляд, взгляд мирового «не-места» на некое место и взгляд этого места на самое себя. Вопреки довольно удачной выставочной судьбе, «Indian Highway» была подвергнута резкой критике: даже само название, то есть попытка описать индийский континент через метафору хайвея, многим показалось неадекватным.[53] Однако наиболее уязвимое место проекта – это сохранение за западным куратором права на оценивающий взгляд на постколониальную реальность. Реверанс в сторону локальной интерпретации своего контекста выглядел в случае с «Indian Highway» неким вставным номером, политкорректным, но при этом явно вторичным жестом, встроенным в общую драматургию, заданную западными кураторами.

За два года до выставки в «Серпентайне» иной подход к показу искусства этого же региона был предложен итальянским куратором Франческо Манакорда в выставке «Субконтинент. Индийский субконтинент в современном искусстве» в туринском Фонде Сандретто. В ней Манакорда решил не отходить от авторского кураторства выставки, показывающей искусство региона, которому суждено остаться для него извечно чужим местом, и не переложил это на локального куратора, не стал разделять с ним ответственность за проект. Он попытался проблематизировать саму дистанцию, которая отделяет его от индийского субконтинента, тематизировать инаковость своего взгляда и, что самое любопытное, сделать фактом эскпонирования свое кураторское исследование. Так, частью проекта выставки стало описание истории освоения Манакордом нового для него художественного контекста, содержавшее упоминания освоенных им источников, личных встреч, полученных в их ходе рекомендаций, оценок и т. п. Иными словами, куратор не снял с себя ответственность за личный выбор, но при этом вскрыл его относительность, показал логику его вызревания и осуществления. Таким образом, предложенная им картина иного перестала быть оценочным суждением (чего, собственно, и ждет от показа неоколониальная маркетология), а стала процессом – противоречивым живым человеческим опытом.

2000-е годы: период политической глобализации

Все то, что мы только что обсуждали – противостояние центра и периферии, неизжитый неоколониализм глобального кураторства и прочие сюжеты – сохраняет свою актуальность и поныне. Проблемы, поставленные постколониальной и леворадикальной критикой, не могут считаться решенными, хотя сама эта критика, получив в 1990-е годы максимальное признание, переживает в последнее время динамичные трансформации. В 2008 году адепт постколониальных исследований, куратор и теоретик Сарат Махарадж, называл свой проект на 3-й Триеннале в Гуанчжоу «Farewell to Pos – Colonialism» («Прощание с постколониализмом»). Разумеется, речь шла не об отречении от установки на критику неоколониальных аспектов глобализации, а о том, что глобализированная современность претерпела серьезные изменения и нуждается в новых критических подходах. Именно поэтому третье поколение постколониальных теоретиков формирует новую школу «деколониальной теории» и транслирует ее проблематику в художественный мир. В 2010 году теоретик Вальтер Миньоло организует в качестве куратора программную выставку «Деколониальная эстетика», которая сначала была показана в США в Университете Дьюка, а потом в Боготе (Колумбия). Частью этой дискуссии становится и проект Николя Буррио на IV Лондонской Триеннале в Тейт Модерн, названный им «Альтермодерн», в котором он попытался предложить новый образ поздней современности, где проблематика неоколониализма оказалась снята. В результате его проект получил жесткую критическую оценку: его обвиняли в попытке реабилитации неоколониализма.[54]

В своем комментарии к программе мультикультурализма социолог Зигмунт Бауман обратил внимание на то, что сосредоточенность на корректности по отношению к глобальной периферии, к этнически и культурно иному, предлагает нам понимать проблемы современного мира преимущественно в расово-этническом ключе. Однако это мешает осознать, что за всеми подобными проблемами стоят политико-экономические и классовые реалии. И действительно, второе десятилетие глобализации ознаменовалось тем, что глобальное единство мира привело к осознанию людьми общих проблем и интересов и породило многочисленные общественные движения. В результате глобализация сверху сменилась глобализацией снизу. Говоря иначе, если первое десятилетие глобализации было прежде всего экономическим, то второе (2000-е годы) стало десятилетием глобализации политической.

В художественной репрезентации оказалась важна не только критика неоколониальных идей, но и анализ властного порядка, на котором выстроен современный художественный мир, а также того, как этот мир соотносится с глобальным политическим порядком. Отныне Другой может быть не только географическим, но и геополитическим, а потому консолидация людей идет не только вокруг требований политической корректности, но и через осознание ими общих социальных и политических интересов, которые в глобальном мире носят транстерриториальный характер.

Напомню, что именно в 2000 году – на стыке двух первых десятилетий глобализации – появляется книга Антонио Негри и Майкла Хардта «Империя», которая стала своего рода манифестом новой критической мысли, «Капиталом» эпохи глобализации. Этот труд (а за ним последовали еще две книги, образовав своего рода теоретическую трилогию) в момент своего появления произвел революцию в умах мыслящих людей, в том числе и в художественной среде. Главный месседж книги был понят как призыв вернуться к аналитической, критической и политической функции искусства, что нашло отклик в практике многих художников и кураторов. Этот политический поворот обозначил резкий сдвиг в художественных умонастроениях. Для российского контекста данный поворот был особенно разителен и протекал чрезвычайно болезненно. Ведь, как мы уже говорили, критика самой системы (как и стоящих за ней политических устоев современного капитализма) была у нас табуирована. А потому первые знаки новой критической позиции в российском контексте были встречены с подозрением.

Мне уже неоднократно приходилось писать и высказываться о парадоксальной дискурсивной конструкции, с помощью которой российское «моральное большинство» длительное время вытесняло из художественного контекста Рабочую платформу «Что делать?». Программная ставка этой междисциплинарной группы на левую политическую позицию была воспринята как нечто неуместное: представлялось, что критика рыночной системы искусства и капитализма в целом есть нечто крайне вредное, так как именно с рынком связывалось грядущее благополучие отечественного искусства и его встраивание в интернациональный контекст. При этом активистов группы упрекали в том, что столь чуждые постсоветскому контексту идеи левой критики заимствованы ими с Запада, где они являются интеллектуальной модой. Но мало кто обращал внимание, что все эти соображения строятся на противоречии: активистов «Что делать?» упрекают в том, что они, следуя западной конъюнктуре, мешают российскому искусству реализовать его ориентацию на западную модель художественного рынка.

Политика памяти вместо политики идентичности

Предметом пристального исследования художников и теоретиков группы «Что делать?» являлась вовсе не глобальная сцена, а локальный контекст. Выход на авансцену политической проблематики подвигнул их на то, чтобы присмотреться к разным эпизодам российской политической истории. Этот интерес в 2000-е годы они разделяют со многими – в России и других посткоммунистических странах после десятилетнего безвременья начал возвращаться интерес к ушедшей в прошлое эпохе социализма. С этим связан и целый ряд кураторских проектов, среди которых и серия выставок хорватской кураторской группы WHW, и 1-я Уральская биеннале 2010 года, да и мой собственный проект 2007 года «Прогрессивная ностальгия», а также уже упоминавшийся большой исторический проект «Москва – Берлин. 1945–2000». Этот поворот в прошлое – свое прошлое – совершенно закономерен. Возвращение левокритической позиции в посткоммунистических странах невозможно без нового прочтения коммунистического прошлого.

При этом, что показательно, в интересе к недавнему прошлому не было желания отстоять самобытность данной локальности, и участники этих выставок не являлись некими «магами земли». Речь шла о том, что исторический опыт коммунистической эпохи раскрывается как неотторжимая часть опыта современности, причем отнюдь не в смысле варианта постколониальной теории. Сегодня, когда после десятилетия торжества неолиберальной глобализации вновь консолидируется критика современного капитализма, это наследие становится важным ресурсом для осмысления настоящего, потому что без опыта коммунизма не может быть понята история современности не только стран социализма, но и бывшего первого и третьего мира. Таким образом, история современности предстала сложным единством или – как сказал бы Иммануил Валлерстайн – миросистемой, где опыт каждой его части обладает не только уникальностью, но и несет в себе элемент универсального.

В результате столь актуальная в 1990-е годы проблематика локального и глобального в новых исторических условиях утратила свое центральное место в дискурсивном пространстве. Отныне участие в мировом диалоге уже не сводится к продвижению своей идентичности – важным стало личное свидетельство того, как те или иные общемировые проблематики работают в твоем регионе, как это можно экстраполировать на общие проблемы. Иными словами, ко второму десятилетию глобализации формируются общие нарративы и формы опыта, причем любой из них может претендовать на универсальность. Политика идентичности сменилась политикой памяти, которая породила новые художественные поэтики, сильно отличающиеся от господствовавших поэтик предшествующего десятилетия. В них сошел на нет присутствовавший в искусстве 1990-х годов элемент перформативного, жестового, интерактивного и провокативного характера: новые поэтики стали отличаться несравненно большей нарративной комлексностью, поэтической сложностью. Это сделало приоритетными выставки среднего и небольшого формата, что привело к кризису флагмана глобальной репрезентации – фестивализма с его излюбленным жанром мегавыставки, и вновь придало ведущий статус музейным институциям. Если искусство стало частью политики памяти, то музей, несомненно, наиболее адекватное место для его показа. И ведущими музеями в новом десятилетии становятся не крупные фабрики глобального искусства в мировых центрах – типа Музея Гугенхайма в Нью-Йорке или Тейт Модерн в Лондоне, – а небольшие музеи, проводящие более инновативную политику, вроде тех, что вошли в упоминавшуюся мной ассоциацию «Internationale».

Сети солидарности вместо конкуренции идентичностей

Еще одним следствием того, что глобальное единство мира стало осознанным, а многочисленные общественные движения принимают транснациональный характер, идущий поперек разделения мира на центр и периферию, является то, что каждый регион сегодня расслоен на разные страты и круги, многие из которых через сетевые связи выходят за рамки своего контекста и вступают в трансрегиональный диалог. Глобальный мир – это мир транснациональных сообществ, сетевых союзов или, если использовать близкий по смыслу термин Негри и Хардта, мир множеств. В этом трансрегиональном диалоге, который ведется внутри сетевых сообществ, право голоса имеет любой ее член – ведь все сегодня вписаны в общий нарратив, а локальный опыт каждого дает оригинальный взгляд на общую проблематику. Запад, таким образом, перестает быть монолитным Другим, а становится реальностью, состоящей из конкретных людей, часть из которых тебе может быть совершенно не интересна, а другая будет ближе соседа из квартиры напротив. Наконец, еще одна часть может просто жить рядом, потому что центр и периферия лишаются топографической локализации.

Отсюда вытекает несколько следствий для технологии глобальной репрезентации. Сетевая активность становится еще одной реальной альтернативой фестивализму (как, впрочем, и стационарной инфраструктуре). Сетевые сообщества 2000-х годов, во-первых, сами создают внутреннее производство, которое существует независимо от институций, а во-вторых, способны предложить формы своей публичной репрезентации, обходя устоявшиеся ритуалы и форматы системы искусства, в том числе избегая фигуры куратора. И в-третьих, эти сообщества могут фигурировать в официальном художественном пространстве, однако их появление там всегда оставляет ощущение, что эпицентр их активности находится не здесь, а в другом месте. В результате узкоцеховой характер института кураторства – «стража у ворот» – лишается своей безусловности. Важную роль в выставочных инициативах вновь начинают играть художники. Так, к лучшим кураторским высказываниям последнего времени можно отнести проекты художников Андреаса Сикмана и Алисы Крайшер «Raqs Media Collec ive» и, разумеется, последнюю Берлинскую биеннале, куратором которой был польский художник Анджей Жмиевский. Впрочем, похоже, что именно этот проект Жмиевского подвел итог и обозначил предел периода политической глобализации. Судя по всему, мы вступаем в новую эпоху, которая еще ждет своего определения и описания.

Этика кураторства

Лекция пятая

Куратор и теоретик Дитер Рулстрате однажды сказал: «кураторская этика – это тавтология. Ведь кураторство это и есть этика».[55] На это, кстати, указывает и этимология слова куратор – от латинского cura, то есть забота, из чего следует, что курировать значит заботиться о другом. Кстати, большая часть вопросов, которые мне задают в ходе публичного обсуждения кураторства, имеет непосредственное отношение к этике. Не конфликтуют ли обязанности куратора с правами художника? Ответственен ли он перед публикой? А потому и в самом деле может статься, что сегодняшний разговор окажется тавтологичным: обсуждая разные аспекты кураторской практики, мы в той или иной форме уже не раз говорили о кураторской этике.

Однако столь глубокое укоренение и даже отождествление кураторства с этикой есть косвенное признание симптоматичности этой практики для современной ситуации в культуре. Этика в настоящее время становится эпицентром философской рефлексии. Именно эта проблематика находится в центре внимания теоретических исследований Джудит Батлер, Джорджо Агамбена, Саймона Критчли и других мыслителей. А один из самых значимых философов наших дней, Ален Бадью, ратует за онтологический статус этики.[56] Объяснений этому наверняка множество – приведу одно, непосредственно вытекающее из хода нашего предшествующего разговора. На протяжении четырех лекций мы много говорили о протекавшем в последние десятилетия процессе высвобождения субъекта из структур дисциплинарного общества, его выходе за пределы предустановленных иерархий и нормативных порядков. Именно с этим мы связывали становление нового нематериального типа производства, и именно это, как нам кажется, предопределило появление фигуры куратора. Используя слова одного из отцов-основателей кураторства, Сета Сигелауба, мы говорили о том, что фигура куратора рождается из процесса «демистификации музея», то есть из его эмансипации от институциональной инфраструктуры. Теперь же обратим внимание на то, что из всего этого неумолимо следует: оставив дисциплинарные учреждения, субъект неизбежно лишается и фиксированных моральных установлений, попадает в ситуацию свободы выбора и более того – постоянной необходимости выбирать. То, что ранее решала за нео институция и ее порядок, что предписывалось ему корпоративной этикой и уставом, ныне ему предстоит решать самому, причем постоянно и каждый раз заново. В случае куратора эта задача тематизируется и проблематизируется, ведь очевидно, что делать выбор – это и есть суть кураторской профессии. И выбор этот является не только эстетическим, но и этическим, поскольку он всегда осуществляется внутри социальных связей. Таким образом, выбор куратора всегда имеет отношение к конкретным людям: их идеям, позициям, субъективности.

Три обязательства куратора

Можно согласиться с теоретиком искусства Мигелем Анхелем Наварро, что в рамках современной системы искусства существуют три основных инстанции, которые требуют от куратора этической мобилизации. Это, во-первых, институция, с которой куратор сотрудничает; во-вторых, произведение, которое он выставляет и которое создает; в-третьих, это, разумеется, публика, которая приходит на созданную им выставку.[57]

Начнем с институции. Хотя мы и соглашаемся, что куратор рождается через акт «демистификации музея», но, по большей части, его работа продолжает разворачиваться на территории институций. Приглашая куратора к сотрудничеству, предоставляя ему ресурсы для осуществления проекта или же вверяя ему художественное руководство, институция связывает с этим некие ожидания, а куратор, вступая с ней в партнерские отношения, берет на себя обязательство эти ожидания оправдать. Я уже упоминал, что отношения локальных институций и свободных кураторов не безоблачны: кураторы (те из них, что озабочены продвижением своего имени и выстраиванием международной карьеры) не всегда склонны отождествлять себя с институцией, которую они временно возглавляют или в которой делают выставочный или какой-либо иной проект.

Приведу показательный пример конфликта куратора и институции. Швейцарка Корин Десерн стала директором Музея современного искусства города Больцано (на севере Италии), и первая же ее выставка в 2008 году спровоцировала целую серию скандалов. Во-первых, Десерн превысила намеченный бюджет выставки, запросив на нее избыточное количество произведений. В результате экспозиция (мне довелось на ней побывать) была переполнена работами, которые, налезая друг на друга, мешали их полноценному осмотру, а некоторые из них так и остались в музейном хранилище в нераспечатанных ящиках. Но главный скандал был связан с представленной на выставке работой «Распятая лягушка» немецкого художника Мартина Киппенбергера, который в свободной живописной манере изобразил, в полном соответствии с названием, распятую на кресте и глумливо ухмыляющуюся зеленую лягушку. И поскольку места в экспозиции было мало, эту знаменитую картину Киппенбергера повесили в холле музея над кассой, где она была прекрасно видна с улицы через стеклянные стены. В результате все жители города, проходя мимо музея, видели «Лягушку»; увидел ее и представитель Ватиканской курии, приехавший в Больцано с визитом, и был этим зрелищем несколько покороблен. В результате возник хоть и провинциальный, но бурный скандал, каких по миру вокруг современного искусства в последние два десятилетия было немало. Так вот, самое симптоматичное в этой истории то, что, насколько мне известно, основная претензия Музейного совета к Корин Десерн сводилась не к перерасходу бюджета, ответственность за что музей готов был со своим куратором разделить, и не к тому, что злополучная «Лягушка» была повешена и не была снята из-за протестов части публики, – здесь институция была с Десерн солидарна. Упрек к куратору сводился к тому, что она отказалась участвовать в пресс-конференции, в ходе которой музей предъявил свою позицию общественности, и таким образом пренебрегла возможностью публично защитить свой проект, солидаризироваться с музеем и его проблемами, возникшими в связи с выставкой. Для музея это стало основанием расторгнуть контракт с куратором. Иными словами, институция, вступая в партнерские отношения с куратором, предполагает, что тот берет на себя обязательство с ней себя отождествить, то есть работать на ее моральную репутацию.

Впрочем, возможны ситуации, когда институция уклоняется от защиты проекта куратора и/или от защиты произведения, вызвавшего острую реакцию общественности. В этом случае институция может призывать куратора выражать ее интересы в конфликте с художником и внести требуемые коррективы в кураторский проект. Более того, бывало и так, что институция, желая избежать потенциального скандала, пыталась цензурировать проект куратора или художника. Примеров тому много, в том числе и в российской художественной жизни. Здесь перед нами другой тип конфликта: между институцией и произведением (художника и/или самого куратора), что вынуждает автора выставочного проекта совершать этический выбор. На чью защиту в этой ситуации он должен встать? Идти ли на компромисс? Но на какой? И с кем?

Разумеется, возможны ситуации, когда куратор не может не признать, что в конфликте с институцией аргументы художника не вполне убедительны. Но чаще всего, думаю, куратор встанет (точнее, должен встать) на сторону художника. Ведь ответственность перед произведением есть сокровенная суть кураторства как практики. Если он должен curare – о ком-то заботиться, – то в первую очередь о произведении и его авторе. Более того, творческая состоятельность самого кураторского проекта зависит от качества проекта художника-участника выставки, а потому в данном случае куратор будет мобилизован ответственностью перед двумя произведениями – как художника, так и своим собственным. А это, как мы уже неоднократно говорили, предполагает глубоко доверительный и этичный режим отношений, в котором протекает работа над формированием выставки. На многих современных выставках работы создаются для конкретного проекта, спровоцированы его концепцией, вырастают из диалога художника с куратором. Отсюда способность чувствовать произведение, извлечь из диалога с ним и его автором максимум смыслов является сутью кураторской практики и одновременно – этической обязанностью куратора. И это справедливо не только для выставок, создающихся in situ, по месту, но и для стационарных экспозиций или даже для станковых произведений, где куратор не имеет дела с самим художником. Без этой способности уважать произведение, создавать условия для его наиболее полного проявления в выставочном показе проект остается умозрительной концепцией, представленной размещенными в пространстве безжизненными объектами. Именно такой подход к выставке – видящий в ней в первую очередь авторскую идею и набор иллюстрирующих ее произведений – выдает пробующих себя в кураторстве теоретиков, критиков и историков искусства. И бросающиеся в глаза уязвимые места такого подхода – подтверждение того, как недостаток этического измерения в работе куратора, в его отношении к художнику и произведению, оборачивается эстетическим уроном, и, наоборот, как недостаток эстетической восприимчивости к работе художника оборачивается для куратора этическими потерями.

И все же признаем, что встреча двух произведений – художника и куратора – чревата противоречием, примером которого был уже упоминавшийся мной конфликт Харальда Зеемана и Даниеля Бюрена. Художник обвинял куратора в том, что тот хочет быть сверххудожником и поглотить своим проектом креативный потенциал авторов. И хотя этот конфликт, как кажется, давно себя изжил, но и поныне нельзя исключить того, что художник может не узнать себя в произведении, которое создает куратор, и в той роли, которая ему в нем отведена. Иными словами, те смыслы, которые вложил художник в работу, могут не совпасть с теми, которые извлек из нее на выставке куратор. Как, впрочем, возможно и обратное: предложенный художником проект может противоречить замыслу куратора, и его включение в выставку может поставить под вопрос ее концепцию и нарратив. Должен ли куратор, видя неудовлетворенность художника, скорректировать свою интерпретацию его работы? И должен ли он принять проект, на котором настаивает художник, но который противоречит его кураторскому замыслу? Каков возможный предел взаимного компромисса, после преступания которого художник отказывается от участия в выставке или же куратор отказывает ему в этом? А ведь каждое из этих решений неизбежно обернется эстетическим ущербом: либо задуманный художником проект не увидит свет, либо проект куратора осуществится в редуцированном виде. В этом случае эстетические проблемы становятся также и этическими.

Наконец, конфликтом чреваты и взаимоотношения куратора с публикой, которые в самой кураторской практике воспроизводятся во внутреннем конфликте двух ее основных мотиваций – стремления к созданию оригинального произведения и к тому, чтобы оно было воспринято публикой. Очень часто первая мотивация требует от куратора использования таких приемов показа или включения в выставку таких работ, которые затрудняют восприятие выставочного текста публикой. Говоря иначе (и вновь воспользовавшись терминологией Бориса Эйхенбаума), куратор склонен уподобить свой выставочный текст сюжету, в то время как публика ждет от него лишь фабулы.

Кроме того, отторжение может вызвать и предложенная куратором тематика проекта, его идейная программа. Из опыта российской жизни мы знаем примеры (вспомним хотя бы скандалы вокруг некоторых выставок в музее имени Андрея Сахарова), когда публика или ее часть считала некоторые события публичной художественной жизни оскорбительными и кощунственными. И тут снова возникает целая серия вопросов этического характера. Должен ли куратор, сохраняя верность своей авторской поэтике и гражданским убеждениям, создавать события, травматичные для некоторой части публики? Может ли куратор принимать подобные решения единолично, учитывая, что выставка – это высказывание, которое он разделяет с художниками и пригласившей его институцией? Не являются ли подобные проекты безответственными по отношению к художественному сообществу, ведь они неизбежно подрывают репутацию современного искусства в глазах общества или его части?

Короче говоря, реализация кураторского проекта сопряжена с целым рядом реальных и потенциальных конфликтов. Обойти эти конфликты или разрешить их – обязанность куратора. Ведь именно куратор – единственный посредник между всеми сторонами, который несет главную ответственность за выставочный проект. «Искусство куратора, – говорил Пьер Рестани, выдающийся французский критик и куратор, – это искусство компромисса». И все же, боюсь, компромисс чаще всего невозможен – точнее, возможен практически, но для куратора он невозможен этически.

Мораль versus этика

Неизбежность подобных конфликтов в кураторской практике – пусть даже латентная, не проявившаяся в открытом скандале – связана с тем, что здесь мы имеем дело с расхождением морали и этики.[58] Если самым схематичным образом описать этот конфликт, то суть его сводится к следующему. Субъект «демистифицирует» дисциплинарный порядок и обретает автономию выбора. Однако в реальности он продолжает жить в режиме моральных нормативов, так как по-прежнему сосуществует с различными корпорациями и их уставами. Он может мириться с ними или даже испытывать к ним известное уважение, но он неизбежно будет воспринимать этот моральный порядок как внешний. И потому закономерны ситуации, когда нечто, переживаемое как внутреннее и сущностное, толкает субъекта на радикальные жесты нарушения морали во имя еще не устоявшихся ценностей. Эти жесты прорыва к преступающей мораль этике сопровождали всю историю современности и, как известно, получили у Жоржа Батая наименование «трансгрессии». Своеобразие нашего времени в том, что трансгрессия из индивидуального опыта становится опытом социальным. Кураторская и художественная практики постоянно обращаются к этому опыту.

Напомню в этой связи о приведенном выше определении кураторства. В обществе, где доминирует нематериальная экономика, художественная практика становится производством уже не столько артефактов, сколько новых отношений и форм жизни. Из этого следует, что куратор в своих проектах сводит между собой художников, чтобы в коллективном поиске выработать новый проект сообщества. Из этого же следует, что кураторское усилие – это создание диалогического пространства, в котором прямо или косвенно обсуждаются и формируются новые этические установки, не успевающие стать моральными нормами, так как любой кураторский проект конечен во времени. Куратор лишь вырабатывает экспериментальные модели этического, чтобы в последующем продолжить эти поиски и предложить новые решения. Однако этическое – это не только то, что тематизируется и вырабатывается в кураторском проекте, но и то, что задает сам режим разворачивания проекта. Ведь не может же куратор в ходе реализации проекта профанировать поставленные им цели: движение к этической цели само должно быть этичным, так как этот процесс является частью проекта. Если воспользоваться определением Мигеля Анхеля Наварро, можно сказать, что куратор – это этический субъект par excellence.[59]

Однако у этих процессов есть и иная сторона. Распад дисциплинарного порядка и становление нематериального производства приводят к ослаблению понятия долга, которое долгое время определяло деловую и производственную этику промышленного капитализма. Точнее, понятие это может и сохранять свою нормативность, но начинает восприниматься как нечто хоть и необходимое, но рутинное и обременительное. «Сумерки долга» – так определил статус трудовой этики в неолиберальном обществе французский социолог Жиль Липовецкий.[60] Другой социальный мыслитель, Зигмунт Бауман, склонен считать, что если в эпоху неолиберального реванша и можно говорить об этике, то только об этике потребления. Славой Жижек высказывается еще определеннее: естественный моральный норматив сегодняшнего дня содержится в девизе «Enjoy!» (Получай удовольствие!). Хотя потребительский гедонизм не предусматривает ответственности перед другим, но, направляя мотивации индивида, он может стать эффективной формой организации социальной жизни. Очевидно при этом и то, что, в отличие от рутинного чувства долга, потребительский инстинкт воспринимается как нечто внутреннее, рожденное собственным побуждением. Вот почему конец дисциплинарного общества не обернулся анархистской свободой. На смену ему пришло так называемое общество контроля с его изощренными биополитическими методами выстраивания политического порядка. Его особенность состоит в том, что установления этого порядка выглядят не чем-то внешним, а, напротив, призваны к жизни самыми сокровенными желаниями субъекта, в частности, его потребностью в получении удовольствия.

Эта гедонистическая установка имеет к художественной и кураторской практике столь же прямое отношение, как и упомянутая выше установка на трансгрессию моральных границ. Во-первых, свое право на enjoyment предъявляют и художник, и куратор. Так, высшим удовольствием для них будет творческая реализация, а любые внешние установления, встающие на ее пути, могут рассматриваться как рудименты дисциплинарных норм. Поэтому порыв к полноте творчества через отжившие моральные установления может принимать трансгрессивные формы. Во-вторых, потребительский гедонизм санкционирует ставшее господствующим понимание искусства как части индустрии развлечения и эксклюзивного потребления. И потому куратора начинают понимать как менеджера, задача которого – удовлетворить запрос клиента (то есть публики) на получение художественного продукта, способного доставить удовольствие.

Так складывается еще один узел противоречий, который задает сегодня этику кураторской практики. В какой мере порыв к радости творчества адекватен трансгрессивному выходу за пределы морали во имя этики? В какой степени кураторский проект, взыскующий новых форм жизни, сохранит свой этический смысл, если будет показан в рамках художественной системы общества контроля? Существует ли возможность компромисса, и, если да, какова его цена?

Куратор и диспозитив оппортунизма

Итак, мы обозначили две группы моральных вопросов, с которыми сталкивается куратор в своей практике. Перед тем как попытаться хотя бы частично на них ответить, рассмотрим кураторскую практику в контексте господствующих ныне социально-психологических установок – эмоциональных настроев, как называет их Паоло Вирно, или же диспозитивов, если использовать термин Мишеля Фуко.

Среди основных диспозитивов, задающих сегодня формы жизни, Паоло Вирно называет оппортунизм. Хотим мы того или нет, все мы – оппортунисты. Объясню, что имеется в виду. Правильное понимание этого тезиса отсылает к этимологии слова «оппортунизм». В европейских языках, например, в английском, оппортунизм (opportunity) означает счастливый случай, благоприятную возможность, удачное стечение обстоятельств. Нет ничего более чуждого дисциплинарному порядку, чем метафизика случая. «План моей жизни» – так называлась работа Ильи Кабакова, проницательного аналитика советского дисциплинарного общества. Эта работа являла собой план жизненного пути некоего среднестатистического персонажа, причем каждый этап этого пути был предопределен. При всей гротескности данного образа, он близок к реальному положению дел. Я сам, сменяя этапы профессионального становления, следовал достаточно стандартизированной последовательности: университет, младший научный сотрудник Пушкинского музея, защита кандидатской диссертации, завсектором научного отдела. И нетрудно было предвидеть дальнейшие этапы. Однако советская власть кончилась, исчезли дисциплинарные предустановления, институции «демистифицировали» сами себя, и я стал независимым куратором.

Судьба независимого куратора – как и любого независимого профессионала – мало поддается программированию, она погружена в событийный хаос и зависит от стечения обстоятельств, от удачного случая. На поиске этих случаев и обстоятельств (opportunities) и строится жизнь куратора. Он реализует себя через проекты, которые ему предлагают сделать, либо он сам должен кого-то уговорить осуществить свой проект. Поэтому кураторы все время в поиске – они ищут ситуации, которые обернутся интересным предложением или встречей, в результате чего, возможно, удастся пристроить давно выношенный проект. Удачный же проект по большей части связан с положенной в его основу «хорошей идеей» или новым уникальным материалом (художниками, поколением, регионом и т. п.). А потому кураторы все время начеку: они пытаются учуять новые идеи и подсмотреть новый материал. Стихийные цепочки opportunities определяют судьбу куратора. Поэтому в событийном хаосе последний будет пытаться увидеть закономерности, а обстоятельства постарается предвидеть или предопре делить, но при этом ему не по силам опровергнуть народную мудрость: никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь.

Поделюсь собственными наблюдениями. Еще в конце 1980-х – начале 1990-х годов, начав регулярно бывать в Нью-Йорке, я часто сталкивался с одной и той же ситуацией. На каком-нибудь художественном сборище я знакомился с людьми, которые проявляли ко мне исключительный интерес и, казалось, были осведомлены о моей деятельности. Они настойчиво предлагали встретиться, уверяя, что у них есть ко мне некое дело. Однако при встрече ни о каком деле речь не заходила: собеседники, рассеянно или напряженно, вели со мной бессвязную беседу, перескакивая с темы на тему. В конечном счете я понял: будучи выходцем из недавно открывшейся и пока еще малоизвестной страны, я вызывал интерес. Меня рассматривали как носителя opportunity – только вот непонятно какой.

Оправдан вопрос: на все ли opportunities отвечать согласием? Насколько правильно связывать открытие новых смыслов с чем-то, что, будучи найденным нами вовне, откроет нам что-то внутри нас самих? Не лишаем ли мы себя содержательных измерений, которые лежат по ту сторону горизонтальной череды новых возможностей? Однажды молодой художник спросил меня, нужно ли соглашаться на все выставки. Чтобы не быть патетичным, я дал ему оппортунистический ответ: «Зачем соглашаться на все приглашения, ведь ты оплачиваешь участие в выставках временем своей жизни». Боясь выпасть из обоймы, можно откликаться на все приглашения. Но пока ты занят участием в этих инициативах, ты теряешь другие возможности. Осознание, что каждое согласие лишает тебя неких альтернатив, о которых ты в момент принятия решения еще не знаешь, усиливает чувство тревоги и эмоциональное напряжение, никогда не покидающие независимого куратора.

Эта проблема влечет за собой другие, непосредственно подводящие к вопросу об этике. В каких случаях следует отказываться от участия в проекте по гражданским или этическим соображениям? Помнится, в 1996 году во время монтажа первого выпуска «Манифесты» я познакомился с художником Хансом Хааке, который в том же Роттердаме (в музее Бойманса – ван Бёнингена) параллельно со мной монтировал свой гигантский инсталляционный проект. Это подарило мне возможность общаться с художником, чья работа долгие годы была в центре моего внимания. Я побывал на открытии его выставки, но он на открытие «Манифесты» прийти отказался, так как ее спонсором был «Philip Morris» – табачная корпорация, которая «производит смерть». Это был первый случай, когда я столкнулся с критикой художественного события не за его эстетические и концептуальные качества, а за совершенный куратором выбор в гражданском и этическом поле. Существенно и то, что, как мне было прекрасно известно, именно эта opportunity – спонсорство «Philip Morris» – решила судьбу выставки: не появись она в самый последний момент на нашем горизонте, «Манифеста» не состоялась бы из-за недостатка средств. В тот момент у меня не было однозначной реакции на позицию Ханса Хааке: представление, что репутация спонсора дискредитирует культурную инициативу, в России (да и в Европе середины 1990-х) было не столь распространенным.

Впрочем, за последние полтора десятилетия политическая и гражданская мобилизация сильно изменили этический климат. Частыми стали кампании бойкота, когда кураторы и художники по политическим и этическим соображениям отказывают в сотрудничестве институциям в силу сомнительности их репутаций. Известны примеры, когда европейские кураторы отказывались от сотрудничества с конкретными российскими институциями по этическим соображениям. Вопрос, оправданно ли сотрудничать с институцией, менеджмент которой связывает с твоим проектом коррупционные цели, уместен не только в России. Будет ли сотрудничество оправданно тем, что сам ты к коррупции непричастен и сделаешь на остаток средств качественный проект? Или же куратор отвечает не только за выставку, но и за социальный контекст ее проведения? Иными словами, каковы пределы автономии искусства? Можно ли упрекать куратора в выборе этически небезупречных партнеров, если репутация данной институции ему неизвестна? Можно ли международного куратора, воплощающего собой глобальное «не-место», упрекать в непричастности к локальному контексту и индифферентности к его проблемам?

Задумаемся и о том, насколько оправдан бойкот куратором или художниками страны, политика которой вызывает протесты мировой общественности. Россия в настоящее время является примером такой страны: сотрудничать с ней многие считают предосудительным. Несомненно, жесты бойкота не останутся незамеченными и будут способствовать обсуждению проблем, которые многие предпочитают игнорировать. Но и тут возникают вопросы: в какой мере эти жесты впечатляют тех, кто ответственен за вызывающую протест политику? Не лишают ли они поддержки тех, кто противостоит этой политике внутри страны? И разве бойкот не создает образ России (Израиля, Турции и т. д.) как некой монолитной тотальности, что играет на руку местному фундаментализму, в свою очередь, ответственному за вызывающую протест политику?

По моим наблюдениям, кураторский (да и художественный) мир предлагает разные ответы на эти вопросы. Многие, движимые убежденностью или же конформизмом, находят в автономном статусе искусства санкцию на сотрудничество с самыми разными институциями и политическими режимами. Другие идут на компромисс, а критическую позицию предъявляют через содержание своего проекта. Иные, движимые этическими и гражданскими убеждениями, отказываются от любых компромиссов и публично критикуют институции и режимы. А существуют и те, кто усматривает в акциях протеста и публичной критике информационный повод и способ промоушена, то есть еще одну opportunity – напомнить о своем существовании. Сложность состоит в том, что все эти позиции часто сосуществуют в индивиде или коллективе и далеко не всегда могут быть подвергнуты однозначной этической оценке. Отличить преступающую оппортунизм убежденность от оппортунистического расчета не всегда возможно – как не всегда легко доказать само наличие этого противостояния.

Кураторство и диспозитив мобильности

Итак, диспозитив оппортунизма и сопутствующий ему экзистенциальный страх «выпасть из обоймы» толкает куратора на постоянный поиск новых opportunities. Он одержим стремлением быть в нужное время в нужном месте, чтобы не упустить пока ему неизвестных возможностей. Это предопределяет установку на повышенную мобильность: постоянное перемещение, ускользание от всего устойчивого и определенного. С концом дисциплинарного порядка реальность утратила свою предзаданность и статичность, а субъект ускорился: он перемещается от одной опорной точки к другой, мечется между разными opportunities.

По опыту организации различных проектов мне известно, что приглашенный к участию куратор, давший поначалу согласие, нередко исчезает и перестает отвечать на письма. За подобными случаями чаще всего стоит одна и та же ситуация: в страхе лишиться opportunity, куратор спешит ответить согласием, но потом получает другое приглашение, кажущееся ему более привлекательным. И тоже отвечает на него согласием. Предыдущее же приглашение, чтобы ни на минуту не отвлекать себя от забот по поиску новых opportunities, он незамедлительно стирает из сознания. Подобная практика, чья этичность вызывает оправданные сомнения, настолько распространена, что, похоже, уже не считается предосудительной.

Нечто подобное мы наблюдаем и в случае встраивания куратором в проект определенной поэтики. Любая форма последовательности в работе начинает пониматься как ограниченность. Классический институциональный куратор может посвятить свою жизнь узкой теме и однородному материалу (какому-то фрагменту музейной коллекции) и будет делать выставки в одном и том же музейном пространстве. От независимого же куратора требуется не только способность пользоваться ситуацией, но и талант провоцировать новые ситуации своими проектами. Так, мне доводилось слышать упреки, что в своей работе я ограничиваю себя фиксированным кругом художников, что я недостаточно вариативен в тематике выставок. В кураторе подчас видят «охотника за головами»: считается, что в своих выставках он должен удивить неожиданными находками, яркими концептуальными и экспозиционными решениями, не повторяющими те, что он использовал в предыдущих проектах. Индивидуальная кураторская практика представляется тем состоятельнее, чем острее интрига, которой она следует, или чем больше opportunities она способна отыскать или произвести.

Оппортунизм и мобильность часто навязываются куратору извне и провоцируют его воображение, творческий кураж, художественное любопытство, а возможности – это новые институции, пространства и регионы, где куратору доводится работать. Новые opportunities могут обернуться новыми импульсами или идеями. И чем больше их выпадает на долю куратора, тем большим кажется его профессиональный ресурс. Становясь членами бонусных программ всех возможных авиакомпаний, кураторы мечутся по миру в страхе пропустить хоть одну мегавыставку, которая должна дать новую информацию, материал, впечатление. Привязанность куратора к определенному месту – в географическом, институциональном или экзистенцильном смысле – указывает на его ущербную локальность, то есть на ограниченность его оперативных возможностей. Наличие в визитной карточке или биографической справке нескольких мест проживания представляется синонимом широты охвата куратором ситуации, контроля им нескольких контекстов сразу. Считается, что аккумуляция максимального количества нового опыта автоматически переводит его в новое качество.

Ставка на приобретение нового опыта может быть применима не только к деятельности кураторов, но и к сегодняшним институциям, одержимо ищущим новый материал и новые имена. Они проектируют свою работу через череду сменяющихся кураторов из разных стран, исповедующих разные поэтики. Уместно вспомнить и опыт «Манифесты» – биеннале современного искусства, постоянно меняющей места проведения. Мы уже говорили о том, как «Манифеста» стимулирует кураторскую практику, сталкивая ее с новым местом и культурным контекстом. Однако на это можно взглянуть и иначе – как на еще одно проявление оппортунизма, потребительской жадности к новым ресурсам, возможностям и перспективам.[61]

В пользу мобильности говорит то, что этот диспозитив укоренен в самой природе кураторства. Кураторство, будучи видом исполнительского искусства, эфемерно, его продукт крайне недолговечен, обречен на быстрое исчезновение. И потому любая привязка куратора к месту чревата утратой независимости, возвращением к демистифицированным им фундаментальным ценностям. И все же: на все ли opportunities следует отвечать согласием? Все ли opportunities следует искать? Не приводит ли постоянный поиск к утратам? Ведь сокращение времени, которое мы уделяем каждому художнику (теме, месту) неизбежно приводит к утрате способности их постижения. С увеличением скорости сокращается наша возможность curare – проявлять заботу и внимание. Говоря иначе, чем более мы мобильны, тем менее мы остаемся кураторами.

Куратор и диспозитив цинизма

Еще один основополагающий диспозитив современной жизни – это цинизм. Попытаемся, следуя за Паоло Вирно, дать его беглое объяснение. Диспозитив этот (как и предыдущие) – неотъемлемая характеристика постдисциплинарного общества и присущего ему нематериального лингвистического производства. Вышедший за пределы дисциплинарных устоев субъект связывает свою производственную деятельность с внешними обстоятельствами – opportunities. Оперируя речевыми актами или «языковыми играми», он производит некие нематериальные языковые конструкты. Эти конструкты пришли на смену тому, что ранее признавалось за реальность. Цинизм в данной ситуации проистекает из того обстоятельства, что, с одной стороны, эти конструкты являют собой некие авторские модели реальности, а с другой, сами авторы прекрасно понимают, что произведенное ими – нематериальная фикция.

В кураторской практике диспозитив цинизма проявляется с достаточной очевидностью. Как мы уже говорили, кураторский проект производит некое уникальное сообщество, спаянное общим универсумом, созданным его участниками через диалогические «языковые игры». Но одновременно кураторскому проекту присуще осознание того, что достигнутый результат есть групповая конвенция – эфемерная, ограниченная во времени. Успешность проекта зависит от того, насколько его участники, осознавая условность создаваемой ими реальности, убеждены при этом в ее достоверности. Нечто подобное, но еще более наглядно, мы наблюдаем на злополучных панельных дискуссиях. Модераторы, продумывая драматургию дискуссии и выбирая для нее кандидатов, исходят из того, какой лингвистический конструкт привезут с собой его потенциальные участники. Приоритетным становятся не интеллектуальная глубина и компетентность кандидата, а его предрасположенность к «языковым играм» – перформативность, быстрота реакции, агрессивность риторики. Крайне важна и склонность участника дискуссии к аффективному производству, то есть эмоциональная вовлеченность в речевые акты, его искренняя убежденность в своих словах. Выбор модератора будет во многом учитывать и то, насколько от участника дискуссии можно ожидать чего-то неожиданного, насколько он способен удивить публику, привнеся с собой некий новый конструкт или позицию. Склонность участника публичных дискуссий к быстрой смене позиций определяется диспозитивом оппортунизма, в то время как его способность максимально «проваливаться» в отстаиваемую им позицию, осознавая, что на предыдущей дискуссии он отстаивал нечто противоположное и не собирается повторяться на следующем диспуте, – вот то, что управляется диспозитивом цинизма.

С наибольшей очевидностью оба эти диспозитива проявились в посткоммунистическом мире. Именно здесь дисциплинарный порядок и насажденные им представления (убеждения вроде «это всерьез и надолго», «на том стою и не могу иначе») сошли на нет, стали восприниматься как атрибут дискредитировавшего себя прошлого. Быть современным стало означать быть оппортунистом и циником, причем в прямом, а не метафорическом смысле, в каком, вслед за Паоло Вирно, используем эти понятия мы. Польский теоретик искусства Петр Рипсон, описывая посткоммунистическую Польшу, приводил пример, как коммунисты молниеносно переконвертировались в католиков с тем, чтобы затем стать социал-демократами, а потом – христианскими демократами с левым уклоном и т. д. Способность менять убеждения и идеологическую идентичность он назвал «фактором Протея».[62] Подобное мы наблюдаем и в российском художественном мире, где бывшие молодые функционеры Союза художников становились пропагандистами либеральных идей, а позже возрождали коммунистическое наследие. Такие люди могут с одинаковой истовостью отстаивать как ценности индивидуализма, так и левые идеи. Они склонны к максимальной монетизации всех отношений, отстаивая при этом принципы социальной справедливости. Впрочем, дело не только в смене идеологических установок и политических идеалов, но и в смене кураторских методологий, эстетических позиций, круга художников и т. д.

И вновь возникает вопрос: насколько совместим диспозитив цинизма с этическим началом? Или же откровенное признание собственного цинизма – а это довольно распространенная в наше время позиция – и есть единственная доступная нам форма этики? Должны ли мы принять за истину остроумную ложь, которая честно признает свою лживость? Или же у современного «фактора Протея» все-таки есть некая изнанка, другая сторона?

Кураторство и перформативный диспозитив

Четвертый диспозитив имеет прямое отношение к той стихии живого межличностного общения, которое в рамках современного нематериального производства обладает, по сути, субстанциальным статусом. Сколь бы ни были эффективны новые коммуникационные технологии, сколь бы ни были обоснованы профессиональные репутации, определяющим сегодня является личный контакт, персональная коммуникация. Именно через них и формируется то живое знание, что лежит в основе нематериального производства. Вот почему диспозитив оппортунизма предполагает мобильность: люди перемещаются с места на место, чтобы, в частности, иметь поводы к личным встречам. В нужном месте необходимо быть и ради того, чтобы встретиться с нужными людьми.

Однажды мне довелось побывать на большом международном форуме в одной европейской столице. В нескольких аудиториях параллельно шли персональные вступления и панельные дискуссии, которые собрали большое число ведущих современных кураторов. С двенадцати до четырех часов дня участники форума могли отобедать в специально отведенном для этого помещении. Они приходили группами после состоявшихся дискуссий, чтобы за ланчем продолжить общение. По ошибке в поисках своей аудитории я заглянул в это помещение около полудня, сразу же после его открытия, и увидел там одно знакомое лицо. Мой коллега, недавно обратившийся к кураторской практике, сидел за одним из столов и активно общался со своими соседями. Около двух часов, после окончания дискуссии, я вернулся в это помещение. За соседним столом сидел все тот же коллега и столь же активно общался уже с другими людьми, которые в какой-то момент ушли, чтобы продолжить работу. Тогда мой общительный коллега переместился за другой стол, где сидели участники молодежной панельной дискуссии, и, ловко встроившись в шедшую беседу, быстро и там нашел свое место. Больше всего меня поразило то, что все это время, с двенадцати до четырех, этот человек не только говорил, но и беспрестанно ел… Но не могу не признать – подобная тактика, безусловно, эффективна: за четыре часа моему коллеге удалось познакомиться с цветом современного кураторства, который организаторы форума собрали в этом зале со всего мира.

Однако, для того чтобы завести нужные связи и быть принятым в среде, недостаточно быть в нужном месте в нужное время. Необходимо иметь на вооружении техники соблазна или, как говорил американский социолог Ирвин Гофман, техники «представления себя другим в повседневной жизни». Повседневность художественной среды, как и любого другого социума, в чьей основе лежит прямая коммуникация, следует конвенциональным ритуалам и организуется через мизансцены, в которых каждый участник общения выбирает свою роль.

Страницы: «« 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Жизнь и судьба одного из замечательнейших полководцев и государственных деятелей древности служила с...
Художественная манера Михаила Алексеевича Кузмина (1872–1936) своеобразна, артистична, а творчество ...
Художественная манера Михаила Алексеевича Кузмина (1872–1936) своеобразна, артистична, а творчество ...
«Руки ваши горячи – а сердце холодно». Да! может быть, это и правда: молод и стар в одно и то же вре...
«…отец умер осенью, когда собирали хлопок, через месяц умерла мать. Зиму Нур-Эддин жил у соседей; в ...
«… – Вот здесь, – сказал он, – я нашел в ту ночь два больших камня и попробовал разбить свою цепь. Я...