Фаина Раневская. Психоанализ эпатажной домомучительницы Вашкевич Элла
Психолог нервно зашуршал книжными страницами.
— Это было где-то здесь, я же помню, — бормотал он. — А! Вот оно! — и начал читать сам себе вслух: — «Я не запоминаю слова роли. Я запоминаю роль, когда уже живу жизнью человека, которого буду играть, и знаю о нем все, что может знать один человек о другом».
— А почему меня не позвал? — спросил Бес, появляясь в кресле. В руке он держал стакан, который успел подхватить с тумбочки. — Мне, может, тоже интересно!
— Да нет тут ничего интересного. — Психолог сунул книгу в ящик стола. — Все то же самое, ничего нового.
— Тогда что ж ты сидишь взъерошенный, как воробей, только что близко познакомившийся с котом? — ухмыльнулся Бес. — Давай уж рассказывай, что надумал.
— У нее игровая зависимость, подобная той, от которой сейчас начали лечить современных геймеров. Ну, знаешь, этих любителей всяких онлайн-игрушек, которые сутками не отрываются от компьютера и путают реальный мир с виртуальным, — неохотно сказал Психолог.
— То есть ей настолько неприятно быть самой собой, что она готова быть кем угодно, лишь бы только не собой? — уточнил Бес.
— Да, она себя не любит, более того, считает, что ее и любить-то не за что, — вздохнул Психолог.
— Не понимаю, что тебя удивляет? — Бес поставил стакан на тумбочку и лениво потянулся. — Нормальное дело для недолюбленного ребенка. Классический комплекс неполноценности. А насчет игровой зависимости… Ну да, метод компенсации. Тоже обычное дело. Если бы в те времена был Интернет, то нашей подопечной не понадобился бы театр. Нашла бы себе игрушку по душе и сидела бы перед компьютером сутками, прерываясь лишь на походы в сортир.
— Знаешь, вот не уверен, — возразил Психолог. — Механизм компенсации, конечно, аналогичный. Но мне кажется, что игрушки бы ее все равно не удовлетворили. Она всегда хотела чего-то реального, настоящего, такого, что можно потрогать руками. В каком-то смысле она не менее прагматична, чем ее отец.
— Да уж, — засмеялся Бес. — Какие гены, такие и крокодилы.
— Ей необходимо что-то живое, — сказал Психолог. — Ее комплекс не желает обманываться обычными картинками, даже супер-дорогими и красивыми. Знаешь, я раньше думал, что она предпочитает играть в театре, а не в кино, исключительно из-за консерватизма. Ну вот вроде тех людей, которые не признают скороварки или СВЧ-печи по той причине, что предки обходились без них, значит, они и не нужны. И при этом свято уверены, что готовить в обычной кастрюле лучше, чем в скороварке. Теперь считаю, что дело совсем в другом.
— И в чем же? — заинтересовался Бес.
— В изменчивости, — ответил Психолог. — Театр — живой организм. Пьеса, даже та, что идет из года в год каждый день, на каждом представлении играется по-новому. У одного актера заболела голова, второй собрался жениться, третий переживает из-за двоек сына, а у четвертого на носу вскочил прыщ… И все это влияет на их игру. А ведь есть еще и более глубокое вхождение в роль. Сама Раневская говорила о том, что случается: пьеса уже снята, и только тут актер понимает, как именно нужно было играть. И еще говорила, что каждый раз играет по-новому. Но ведь это возможно лишь в театре! Кино — совсем другое дело. Лента отснята, и изменить больше ничего нельзя. Фильм — это нечто застывшее, замороженное, неизменное. Он не развивается, не живет. Для нее же сама мысль об отсутствии развития была непереносимой. Она жаждала изменений.
— Для чего? — Бес фыркнул. — Как по мне, так кино лучше театра. У фильма миллионы зрителей, у театральной пьесы — сотни, в лучшем случае тысячи. Кино — это слава и деньги.
— Думаешь, ее когда-нибудь интересовала слава и деньги? — засмеялся Психолог.
— Обычно именно это интересует людей, — авторитетно заявил Бес. — Уж я-то знаю. Насмотрелся.
— Друг мой, да если бы она была обычным человеком, мы бы тут не ломали головы! — Психолог насмешливо прищелкнул пальцами перед пятачком Беса. — А ты как был бесом, так им и остался. И мыслишь соответственно.
— Ну, я ж не волшебник, я только учусь, — смущенно ответил Бес и тут же озорно оскалился. — Но славу-то она все равно получила.
— Да, как побочный эффект, — отмахнулся Психолог. — Она все время искала любовь. И логика тут простая: если нельзя найти любовь, как у всех, то пусть это будет хотя бы любовь зрителей. Поэтому так и переживала за свою игру. Мучилась: «Ужасная профессия. Ни с кем не сравнимая. Вечное недовольство собой — смолоду и даже тогда, когда приходит успех. Не оставляет мысль: а вдруг зритель хлопает из вежливости или оттого, что мало понимает?» Она не доверяла даже восторгу зрителей!
— Чего ты от нее хочешь, она ведь не доверяла даже любви своего отца, — заметил Бес. — А уж он-то был близкий, родной человек, не то что зрители, которых она и в лицо-то не различала.
— Типичное следствие из ее комплексов, — согласился Психолог. — Тем более при убежденности, что родные ее не любят. Сразу ведь напрашивается вывод: если не любят родные и близкие, то тем более не будут любить и чужие, незнакомые.
— А ведь ее любили. И любят. Не поверишь, но даже мне она нравится, — признался Бес. — Уж на что я равнодушен к тому, что вы называете искусством, но она меня просто завораживает. Начинает дрожать что-то внутри, будто щекочут, но не щекотно. А ведь вроде ничего особенного… Ну вот что в ней такого, а?
— Так ведь именно на этот вопрос мы и пытаемся ответить, — сказал Психолог с улыбкой.
— Вот вечно ты так, — вздохнул Бес. — Ладно, скажи лучше — там претендентов на диван в ближайший час не предвидится? Нет? Тогда я на нем посплю.
С легким щелчком и неизменным сероводородным ароматом Бес исчез. Психолог услышал, как он ворочается за стенкой, устраиваясь на диване.
— Вот же… — Психолог устало откинул голову на спинку кресла. — А ведь я сам собирался там подремать. Говорят, что во сне приходят счастливые мысли…
Он закрыл глаза и тут же увидел калейдоскоп образов, сменяющих друг друга. Роза Скороход пила чай с миссис Сэвидж, монументальная Ляля раскрывала просторный зонтик над головой Люси Купер, Злая Мачеха спорила о чем-то с фрекен Бок, а по Красной площади победно вышагивала Маргарита Львовна с «Идиотом» под мышкой, за ней торопилась чеховская Мамаша с периной в руках… Образы мельтешили, а потом что-то звякнуло, и все лица, такие разные на первый взгляд, вдруг слились в одно лицо — уставшей, печальной женщины, и Психолог отчаянно зааплодировал ей.
Метаморфоза
Раневская вошла в кабинет практически бесшумно, тихо прикрыла за собой дверь и заговорила сразу от порога:
— Говорят — «любопытен, как кошка», но вам, молодой человек, похоже, досталось любопытство целой кошачьей стаи. Или прайда. Между прочим, кошки живут стаями или прайдами? Львы — те прайдами, а вот у кошек никогда не поймешь… Кстати, я давно хотела вам сказать, что было бы неплохо добавить к подушкам плед. Ну, или какую-нибудь шаль, на худой конец. Старая кровь холодна и течет медленно, и пока я тут рассказываю вам о своей жизни, то просто замерзаю. Так что будьте добры — плед. Ни в коем случае не обогреватель. От этих обогревателей дышать становится нечем. А вот хороший шерстяной плед — это то что нужно. У меня был такой. Поразительно уютная вещь, в серую и белую клетку. С бахромой. Договорились? Можно даже без бахромы.
Психолог начал было что-то отвечать, но она уже махнула рукой, отметая мысль о пледе, и устроилась на диване.
— Так о чем вы хотите услышать сегодня? Я так думаю, что о моем псевдониме. Об этом всегда спрашивают. «Ах, как это вам пришло в голову взять псевдоним? А почему именно Раневская?» — и так далее, и тому подобное. Всем любопытно, как кошкам.
Когда на меня нападал приступ скромности, или я считала, что аудитория не слишком подходящая для душевных откровений, то говорила, что выбрала псевдоним «Раневская» по той причине, что всегда все роняла. Вот такая я неловкая. А так как все знали, что я — типичная бытовая дура, которая совершенно беспомощна в быту, то даже и верили.
Но причина в Чехове. Я обожала Чехова с детства, его «Скучная история» изменила всю мою жизнь, а «Вишневый сад» всегда считала одним из лучших произведений русской литературы. Играть в «Вишневом саде» — это мечта. Честное слово, я бы согласилась даже на роль садовой скамейки в этой пьесе!
Удивительное дело — жизнь всегда выбрасывала меня на обочину. И если у всех в тарелке был куриный бульон, то мне доставалась мучная затирка. О чем я? О 1913-м… Этот год считается самым удачным для России. Сытые крестьяне, рабочие, выезжающие летом на дачи, дамы в волшебно-воздушных платьях и шляпах — произведениях искусства… Расцвет всего, что только может расцветать. Казалось, в тот год цвели даже кактусы. Ну а я решила покорить Москву.
Да, мне было семнадцать лет, я была восторженной дурочкой, заикающейся, без образования. Но я видела Алису Коонен на сцене и числилась в свите ее поклонниц, я умела передразнивать всех, начиная от дворника и заканчивая классной дамой, и была уверена, что хотя бы маленькое местечко в каком-нибудь из московских театров для меня найдется. Тем более, что театры расцветали в то время еще обильнее кактусов.
Я ошибалась. Места мне не нашлось, даже самого крошечного. Отец присылал деньги, и это было унизительно, ведь каждый раз он напоминал о том, что я — вопиющая бездарность, не годящаяся в актрисы, требовал моего возвращения домой. А что ожидало дома? Помнится, как-то с братом мы решили сбежать в путешествие. Но не добрались даже до вокзала — были изловлены по дороге жандармом и препровождены домой. Помню унизительность этого препровождения: жандарм вел нас, как малолетних преступников, стащивших кошелек; уличные мальчишки, видя это зрелище, свистели и улюлюкали нам вслед, а взрослые смотрели во все глаза, упиваясь нашим позором. Отец поблагодарил жандарма — я слышала, как хрустнула бумажка, а затем повернулся к нам. Нет, никаких объятий и слез радости по тому случаю, что дети благополучно вернулись домой. Нас встретила жестокая порка. Отец вообще был скор на наказания. Он всегда следовал заповеди «не уставай, бия младенца», считая, что строгость воспитания необходима.
Не подумайте, что я в семнадцать лет боялась, что отец меня выпорет. Что вы! В этом возрасте пороть не полагалось. Ведь я уже была как бы взрослая барышня. Но иногда телесная боль куда как менее значительна, чем боль душевная. А уж душевную боль мой отец умел причинять как никто. И конечно, я вовсе не рвалась домой. Только выхода другого не было. Деньги вышли, жить было решительно не на что, а в театры меня не брали. И я написала отцу, что согласна вернуться. Он немедленно выслал деньги.
Помню предзимнюю слякоть московских улиц, грязь, едва прикрытую быстро тающим мокрым снегом. Помню афиши, истрепанные ветром, клочки бумаги, летящие вдоль каменных улиц, как осенние листья. Помню руку спутника, поддерживающую меня под локоть… Кстати, лица его я не помню, только одно осело в памяти — он мне очень нравился, и наш поход на почту я рассматривала как свидание. Помню легкое движение пальцев, которое позволило ветру вырвать у меня купюры, унести их вслед за другими бумажками. Знали бы вы, как это сложно — сыграть случайность! Какой требуется точный расчет, чтобы уловить тот самый порыв ветра, который сможет унести деньги, разбросать их вдоль улицы! Как трудно сделать так, чтобы спутник не заметил, что это сделано специально…
Помню, как томно и медленно я произнесла тщательно отрепетированную фразу:
— Посмотрите только — как красиво они летят!
И мой спутник немедленно подхватил игру. Сказал мне восторженно:
— Фаиночка, вы так романтичны, вы совершенно ничего не понимаете в деньгах, вы не цените их. А ваша фраза достойна чеховской Раневской!
Это было крещение. Мой спутник дал мне новое имя, которое я приняла на всю жизнь. Позже, в 1918 году в Симферополе я официально сменила фамилию, став из Фаины Фельдман Фаиной Раневской. Гусеница, куколка, бабочка… я прошла весь цикл метаморфоз. Хотя бабочка из меня получилась довольно необычная.
Нет, тогда, в 1913-м, я стала только куколкой, пройдя стадию гусеницы. Я уже не была той Фаиной Фельдман, которая родилась и выросла в Таганроге, но еще и не стала Фаиной Раневской. Я была ни то ни се, ни рыба ни мясо. Что-то вроде лягушачьих лапок — вкус, напоминающий курицу, обильно приправленную рыбой.
Я вернулась из Москвы домой. Вернулась неудачницей, дав отцу очередной повод презирать меня. Но теперь я точно знала, что мое место именно в театре. Единственное место, которое я когда-либо смогла бы назвать своим домом.
Понимаете, мне всегда нравилось играть. Точнее, представлять, что я — не я, а кто-то другой. Я изображала дворника, нищего, мороженщика, барыню из соседнего дома, девиц из дома напротив, путающихся с офицерами, учительниц, знакомых отца… Всех, кто попадался мне на глаза.
Может быть, дело в том, что эмоции, которые я испытывала, были совсем не такими, каких от меня ожидали. Когда умер маленький Лазарь, я плакала целый день. На самом деле мне не очень хотелось плакать. Я была слишком мала, не понимала еще, что такое смерть. Для меня это выглядело так — Лазарь уснул и больше не смог проснуться. Смерть — это такой долгий, долгий сон. А еще я знала, что когда человек умирает, то он уходит к Богу. И не могла понять: почему все плачут? Ведь уходить к Богу — это хорошо! Или не хорошо? Меня мучили разные вопросы, но задавать их взрослым было нельзя. Они ждали не вопросов, а проявления горя. И я плакала. Ведь именно этого от меня ожидали.
Помню, что пока я оплакивала Лазаря, мне было очень любопытно — а как же я выгляжу в слезах? К тому времени я уже знала, что Бэлла гораздо красивее меня, что я — дурнушка, особенно рядом со старшей сестрой. И я подумала: а вдруг слезы добавляют мне привлекательности? Говорят, что плачущая женщина похожа на обезьяну, но красота некоторых раскрывается именно со слезами. Это — великое женское искусство и великая тайна.
Я помню, как тайком отодвинула занавеску от зеркала. Мне строго наказали, что занавески на зеркалах и мебели трогать нельзя, потому что Лазарь может сильно огорчиться, увидев, что не отражается в зеркалах и стеклах. Я не хотела делать больно маленькому мертвому братику, но любопытство было сильнее. И я отодвинула занавеску, чтобы посмотреть — идут ли мне слезы?
В тот день я поняла, что есть женщины, которых слезы совсем не украшают. Я отношусь именно к ним. Мой длинный нос смешно краснел от слез, странно и неэстетично мок, на щеках появлялись пятна, а глаза опухали. Я действительно становилась похожа на обезьяну. И, рассматривая в зеркале свое зареванное лицо, в очередной раз до боли душевной позавидовала таким красавицам, как Бэлла. Она даже плакала изящно! А я была неловкой во всем, в том числе и в слезах.
Я поняла тогда еще кое-что важное. Оказывается, эмоции можно сыграть! Изобразить! Даже если на самом деле ничего не чувствуешь, можно заставить других поверить в то, что чувства есть. Можно очень правдоподобно изобразить любовь и ненависть, горе и счастье, гордость и унижение, равнодушие и душевный порыв… Все что угодно. И если все сделать правильно, то люди поверят. Особенно если изображать те эмоции, которых ждут.
Проще всего было «рисовать с натуры». То есть не корчить гримасы, стараясь выразить таким образом движения души, но изобразить какого-либо человека, который на самом деле испытывал нужную эмоцию. Например, слезы горя по Лазарю я позаимствовала у мамы. Мама вообще была человеком очень эмоциональным, ее легко было изображать, потому что все ее эмоции лежали на поверхности.
Но самым большим открытием было то, что тогда, когда я играла, я переставала быть Фаней Фельдман, а перевоплощалась в другого человека. Понимаете, это было для меня очень важным — стать другой… Ведь кто такая была Фаня Фельдман? Заикающаяся некрасивая девочка, которую не слишком любили родители, глупая и неловкая. Разочарование семьи. Но оказывается, я могла стать кем угодно! Умной. Красивой. Любимой. Любой, какой мне только хотелось!
Не удивительно, что я играла при каждом удобном случае, пробуя свои силы в разнообразных перевоплощениях. С каждым разом получалось все лучше и лучше. И я играла постоянно, с утра до вечера и с ночи до утра. Играла, отбрасывая образ неудачницы Фани Фельдман…
Знаете, ведь по-настоящему только с животными не нужно играть. Животным плевать, как ты выглядишь. Им все равно, знаешь ли ты правила арифметики. Они любят тебя такой, какая ты есть. Я знаю, что в глазах моего Мальчика я — первая красавица, и нет никого красивее и лучше меня. Мальчик — это моя собака, единственная родная и близкая душа, оставшаяся рядом со мной в старости.
Да, так о чем это я?.. А, о псевдониме!
Болтают, что я назвалась Фаиной Раневской потому, что это звучит лучше, красивее, чем Фаина Фельдман. Но я не понимаю — а чем плохо звучит «Фаина Фельдман»? В конце концов, это ж не какая-нибудь «Аделаида Пупкина»! И запоминаемость хорошая, и произносится легко. По крайней мере, гораздо легче, чем «Вера Коммисаржевская» или «Матильда Кшесинская». А их имена помнят до сих пор! Запомнили бы и Фаину Фельдман. Но все дело в том, что Фаина Фельдман решительно не могла быть актрисой.
В 1913 году я назвалась Фаиной Раневской, но все еще продолжала оставаться Фаней Фельдман. Мне пришлось вернуться домой, так и не использовав новообретенное имя. Но я его не забыла. Фаня Фельдман, как всякая уважающая себя гусеница, занялась накоплением всего, что может понадобиться для превращения в прекрасную бабочку. То есть в Фаину Раневскую.
Тогда я воображала, что уже почти что бабочка, но на самом деле была всего лишь гусеницей. Но я старалась. Сдала гимназические экзамены, ходила в театральную студию и даже сыграла несколько ролей на любительской сцене. У меня получалось и бороться с заиканием. Всего-то и требовалось — говорить медленно, чуть растягивая слова. Буквы перестали сталкиваться друг с другом, а в голосе появилась уверенная артистичная звучность.
Отец был доволен мною настолько, что даже оплачивал мое обучение в театральной студии. Но его теплые чувства продержались ровно до того момента, когда я заявила, что хочу вновь отправиться в Москву и поступать на работу в настоящий театр.
Боже мой! Что тогда началось! Можно было подумать, что я сказала, будто мечтаю стать проституткой! Мне выложили все аргументы против: начиная от «что скажут люди?!» до «умрешь нищей под забором!». Я только смеялась. Какая разница, что и кто скажет? Ну да, с точки зрения успешного коммерсанта и старосты синагоги дочь, выходящая каждый день на сцену, это не просто нонсенс, но даже и позор. Ну а как же знаменитые актрисы, которым кланялись даже царствующие особы?
— Да какая из тебя актриса?! — воскликнул отец, выведенный из себя недейственностью своих аргументов и моим смехом. — Посмотри на себя в зеркало!
Это было ужасно. Мне не нужно было смотреть в зеркало, чтобы понять, что именно имел в виду отец. Моя проклятая внешность! В самом деле, разве меня можно сравнить с теми актрисами, чьи имена произносили с почтительным придыханием, на чьи спектакли было не достать билетов, с теми, кого публика буквально носила на руках… Они были — красавицы. А я… гадкий утенок. Гусеница, которая так и не стала бабочкой, пусть даже и невзрачной.
Удивительное дело, но возможно, если бы не эта фраза отца, я бы осталась дома и покорно приняла бы ту судьбу, к которой меня готовили с рождения. Но отец разозлил меня. Мне никогда не хотелось быть Фаней Фельдман, глупой, некрасивой и нелюбимой Фаней Фельдман, и слова отца прозвучали как реквием. В тот момент Фаня Фельдман умерла окончательно и бесповоротно. Я не жалела о ней. Все равно ее ничего хорошего не ждало впереди. Фаина Раневская — другое дело. Ее судьба была только в моих руках.
В общем, я ушла из дома. И никакой жандарм не остановил меня по дороге к вокзалу. Я — Фаина Раневская — отправилась навстречу своей судьбе, зная, что буду актрисой. Обязательно буду. Любой ценой.
Так что в Москву в 1915 году вернулась уже не наивная Фаня Фельдман, а подготовленная ко всяким неожиданностям Фаина Раневская. Готовая на все — на унижения, нищету, голод. Лишь бы только играть. Нет, не играть — жить на сцене.
Да, тогда я еще не меняла документы, и в паспорте у меня по-прежнему значилась фамилия «Фельдман». В глубине души я еще надеялась, что отношения с семьей восстановятся и когда-нибудь я вернусь в наш дом в Таганроге. По ночам, вспоминая слова отца, я плакала и обещала себе, что вернусь знаменитой актрисой, и тогда он очень пожалеет о том, что наговорил мне. Я воображала его изумленное лицо, когда он увидит меня на сцене, осыпанную цветами, когда ему будут говорить комплименты как отцу такой знаменитой и талантливой женщины… Ну что вы хотите! Мне было девятнадцать, я была наивна, романтична и мечтательна. К тому же я была одинока. А одинокие люди просто обязаны мечтать — это наполняет их жизнь смыслом.
Потом было много всякого и разного, роскошь и голод, хорошие и плохие дни, знакомства с замечательными людьми. Если захотите, я расскажу потом и об этом тоже. А сейчас закончу о псевдониме.
Говорили, что я изменила фамилию по той причине, что оставаться в революционной России дочери Фельдмана было попросту опасно. Полная чушь! Можно подумать, никто не знал, кем был мой отец! Чекисты не дремали. Я могла изменять фамилию сколько угодно, но они-то знали, в какой семье я родилась. Как тогда говорили — буржуазное происхождение. Я официально стала Раневской вовсе не из-за мифической или даже реальной опасности носить отцовскую фамилию.
Меня можно называть рожденной революцией. Может быть, если бы не революция, то сбылись бы глупые ночные мечтания. Но в 1918 году стало опасно быть успешным коммерсантом, нефтепромышленником и старостой синагоги. Моего отца арестовали, и освобождение обошлось ему в пятьдесят тысяч рублей золотом. Огромная сумма! Отец всегда знал, с какой стороны бутерброд намазан маслом, и быстро понял, что с большевиками ему каши не сварить. Оставаться в Таганроге было немыслимо. Взяв один раз пятьдесят тысяч, в следующий раз могли потребовать сто, а может, и саму жизнь. Так что мое семейство быстро упаковало чемоданы, погрузилось на пароход — тот самый, собственный, — и отправилось подальше от бушующей революционной России, ища более спокойные воды. Мать, отец, брат — все уехали, старый дом в Таганроге опустел. Ну а Бэлла уже давно была замужем за французом и благоденствовала в Париже.
Я могла уехать вместе с ними. Могла! Но для этого нужно было отказаться от мечты о театре. Скажите, кому бы я нужна была за границей? Только русскому театру нужны были роли, которые я могла сыграть. А конфетно-пряничный французский театр был совсем не для меня. Так что же оставалось? Вновь явиться к отцу неудачницей? Признать, что он был прав и я никогда не смогу стать актрисой? Да лучше было бы умереть!
Так что я осталась, а они уехали. Фактически я лишилась семьи. В то время подобный отъезд был равнозначен смерти для того, кто оставался. Они — уехали, я — осталась. И для каждого из нас началась новая жизнь, не связанная с предыдущей. Они — сами по себе, я — сама по себе. Будто и не было никогда Фани Фельдман.
И я решила — раз так, значит, сделаем, чтобы ее и не было. И сменила фамилию уже совершенно официально, приняв в качестве фамилии сценический псевдоним.
Вот так она и вылупилась, бабочка. Я отказалась от своего отца, от всей семьи. И все ради того, чтобы стать Фаиной Раневской, актрисой.
О чем это вы задумались, молодой человек? Надеюсь, вы обдумываете, где достать клетчатый плед, желательно с бахромой. Потому что я ужасно замерзла, пока тут болтала с вами. Налейте-ка мне чаю, чтоб хоть немного согреть старые кости и разогнать кровь.
Брак с театром
Бес с размаху плюхнулся в кресло и замер, с подозрением прислушиваясь к скрипу.
— Дружище, тебе нужно бы сменить мебель, — посоветовал он. — Вон, креслице-то уже поскрипывает. Как-нибудь сяду, а оно возьмет и развалится. А вдруг развалится, когда в него сядет нервный пациент? Ты представляешь, какой это будет шок!
— А ты садись аккуратнее, — посоветовал Психолог, взбалтывая ложечкой растворимый кофе в объемистой фаянсовой чашке.
— Аккуратист, — пробурчал Бес и непринужденно взял чашку с кофе из рук Психолога. — Спасибо, это как раз то, чего мне сейчас не хватало.
— Вообще-то, мне тоже, — вздохнул Психолог и достал еще одну чашку. К беспардонности Беса он давно привык, да и не считал нужным устраивать какие-то разбирательства или лекции о правилах поведения из-за чашки кофе. Бес ведь не человек, его не переделаешь.
— Что на этот раз тебя беспокоит? — Бес с наслаждением понюхал кофе, высунул длинный тонкий язык, лизнул горячую жидкость. — Как-то ты подозрительно серо выглядишь. И кофе вот пьешь. Обычно-то все травяными чаями для здоровья организм мучишь.
— Вот то и беспокоит, что ничего не беспокоит, — признался Психолог. — Все ясно, все понятно. Даже как-то подозрительно.
— Это ты о псевдониме, что ли? — шумно всхлюпывая, Бес глотал кофе, и глазки его сладко жмурились. Кофе был тайной страстью Беса, и он считал изобретателя этого напитка величайшим гением человечества.
— Ну да, о псевдониме, — кивнул Психолог. — Хоть тут нет никаких противоречий.
— А откуда бы им взяться? — Бес с наслаждением тщательно облизал чашку, подбирая последние капельки. — Псевдоним ведь обычное дело для артиста или там писателя. Все им неймется, все поблагозвучнее жаждут назваться.
— Ну, тут как раз другой случай, и благозвучие не имеет к нему отношения, — заметил Психолог. — Псевдоним здесь выполняет две функции. Что и следовало ожидать.
— Не для благозвучия? — удивился Бес. — Зачем же тогда столько телодвижений?
— Смена фамилии, взятие актерского псевдонима — своеобразный акт заключения брака. Выходя замуж, девушка меняет фамилию своей семьи на фамилию мужа, обозначая этим свой новый статус — замужней женщины. То же сделала и Раневская, посвящая себя театру. Можно сказать, что она вышла замуж за театр.
— Получается, что все писатели, журналисты, артисты, которые пользуются псевдонимами, заключают брак со своей профессией? Как-то это не на всех похоже.
— Так ведь и браки бывают разные, — засмеялся Психолог. — Кто-то женится или выходит замуж, отдавая всего себя, а кто-то — «время пришло», «надо бы как-то жизнь устраивать», «мы это сделаем ради ребенка», «надоел бардак в квартире»… Причин, а уж тем более поводов для заключения брака множество. То же и с псевдонимами.
— А если псевдоним не взял? Получается, что уже не брак, а так, сожительство? — Бес явно веселился: он счастливо скалился, пятачок его морщился от удовольствия, а между когтями сновали фиолетовые крошечные молнии.
— Не во всех случаях, — Психолог улыбался. Рассуждения Беса изрядно его забавляли. — Вот тут мы подходим к еще одной причине, по которой был взят псевдоним в данном случае. Смена фамилии при заключении брака — это объявление всему миру о возникновении новой семьи. Но в данном случае это — еще и отказ от старой. И более того — отказ от отца. Псевдонимом утверждается: я — Фаина Раневская, а ты — Гирш Фельдман, и больше ты не имеешь ко мне никакого отношения. Можно сказать, что в тот день, когда Фаина Раневская официально приняла свой псевдоним как фамилию, семья Фельдманов лишилась младшей дочери.
— Ты хочешь сказать, что она настолько жаждала уесть родного отца, что готова была плюнуть ему в лицо таким образом? — Бес задумчиво погладил рожки, затем незаметно подхватил чашку Психолога и лизнул ее. Тут же сморщился — приятель, оказывается, пил вовсе не кофе, а все тот же опостылевший Бесу травяной чай.
— Отец был главой семьи, и это сразу заметно, — ответил Психолог. — И маленькая Фаина всеми силами старалась заслужить его одобрение. Ее не столько беспокоил недостаток любви со стороны матери, сколько — со стороны отца. Мать ее была женщиной эмоциональной, даже экзальтированной, вечно витала в облаках. Обрати внимание, она легче перенесла смерть своего сына, чем смерть Толстого! Ее горе от смерти Толстого было таково, что она даже слегла, больная, на несколько месяцев. О сыне она так не горевала. И не потому, что не любила его, нет. Просто беды мира она воспринимала куда как глубже, чем личные. Иное дело Гирш Фельдман. Уж он-то был человеком сугубо практическим. И вся его любовь и привязанность была земной, а никак не облачной. И именно вот этой привязанности жаждала его дочь.
— Ну да, и никак не могла поверить в то, что отец ее все же любит, — заметил Бес. Он не выдержал, поднялся, подошел к чайнику. Очень хотелось кофе. Психолог, увлекшись своей мыслью, продолжал говорить, не обращая внимания на манипуляции приятеля с кофейной банкой:
— Не просто не могла поверить, а жизнь прожила в убеждении, что отец ее не любил! А ведь она мечтала доказать, что достойна любви. Сначала в том, что родители ее не любят, она обвиняла себя. Мол, родилась такой вот — некрасивой, заикающейся, нескладной, за что тут любить? А потом решила, что может измениться, став актрисой. И ей очень хотелось поддержки отца. Она жаждала этой поддержки. И — не получила ее.
— Как — не получила? — Бес замер с полупустой банкой кофе в когтях. — А кто же тогда оплачивал все ее поездки в Москву? Обучение в театральной студии? Да и все остальное!
— Ну как же ты не понимаешь! — воскликнул Психолог. — Это же деньги, а она искала доброе слово!
— То, которое и кошке приятно? — уточнил Бес, вытряхивая в пасть последние кофейные крупинки.
— А хоть бы и кошке! — Психолог разгорячился так, что даже хлопнул ладонью по столу. — Обрати внимание, она все время возвращается в своих воспоминаниях к отцу. И даже когда утверждает, что его мнение не ценилось, то на самом деле имеется в виду совершенно обратное. Она себя пытается уговорить, что его мнение ничего не стоило. Подтверждение через отрицание. Именно поэтому ей было так больно, когда отец сказал, что у нее неподходящая для актрисы внешность. Скажи это любой другой — и она просто пожала бы плечами. В конце концов, ей прекрасно было известно, что черты ее лица отнюдь не соответствуют идеалу красоты. Но это сказал отец, и слова были настолько невыносимо болезненны — именно потому, что его мнение было важнее других! — что оставалось только уйти из дому. И первое, что было сделано после ухода — принятие псевдонима в качестве фамилии. Правда, еще не официально, без смены паспортных данных, но уже обозначилось четкое разделение «я — сама по себе, вы — сами по себе». Раневская отдельно от Фельдманов.
— Вот она, благодарность! Папочка из шкуры выпрыгивал, обеспечивал дочке образование, воспитание, тряпки дорогие покупал, за границу возил. А доченька при первом удобном случае папе комбинацию из трех пальцев продемонстрировала. Типа — ты мне не папа, я тебе не дочь. И все из-за чего? Против шерсти погладили! Не понимаю! Иногда я действительно вас, людей, не понимаю! — воскликнул Бес.
— Да не в том дело, что против шерсти погладили, — поморщился Психолог. — Ты очень упрощаешь. Помнишь — комплекс недолюбленного ребенка? Она ведь была твердо уверена, что отец ее не любит, не ценит. А когда семья уехала, оставив ее в России, то этот комплекс прямо завопил диким голосом: «Видишь! Так оно и есть! Не любят! Бросили!» И ей захотелось сделать им что-то такое же болезненное, отплатить за ту боль, которую они причинили своим отъездом. И вот она уже идет и меняет документы, официально принимая псевдоним в качестве фамилии.
— Но ведь она понимала, что ее отцу нельзя было оставаться? — уточнил Бес. — Сама ведь об этом говорила.
— Конечно, — согласился Психолог. — Умом-то понимала, а чувства куда деть? Больно ей было очень. Недаром ведь она повторяет, что могла бы уехать с ними. Что это она не захотела поехать, а не они ее по какой-то причине не взяли с собой.
— Я как-то слышал, что ей и не предлагали поехать, — заметил Бес. — Будто бы даже не знали, где она находится, а уезжать нужно было быстро.
— Может, так и было, — Психолог вновь поморщился, будто от этих разговоров что-то ныло у него внутри. — Тогда еще больнее. Рассуждая логически, она прекрасно понимала, что не было времени ее искать, да и какие поиски, когда тут белые, там — красные, кругом — полный бардак… Но то логически, а чувства не имеют с логикой ничего общего, я тебе это уже неоднократно говорил. А наша подопечная — человек чувств, а не логики. Практически все ее поступки подчиняются исключительно душевным порывам, а не являются результатом каких-либо рассуждений. Рассуждать она начинает потом, когда уже все сделано. Подводит, так сказать, теоретическую базу под готовый практический результат. Например, не поехала с родными за границу вовсе не потому, что была очень обижена на отца и стремилась доказать ему, что он ошибался и что она достойна его любви. А потому, что не мыслила жизни именно без русского театра.
— А вдруг правда? — спросил Бес. — Может, в самом деле не мыслила. Русский театр — это явление исключительное. Собственно, как и русский менталитет, как и сама Россия. Которую, как известно, умом не понять.
— Ты забываешь, что в те времена за границей было полно русских театров, — Психолог увидел пустую банку из-под кофе и вздохнул. Каждый раз, когда Бес добирался до его кофейных запасов, то уничтожал их до последней крошки. — Тогда уезжали многие известные актеры, целые театральные труппы. В России было голодно и опасно. В России были большевики и красный террор. Впрочем, как и белый террор. Так что она могла получить место в русском театре и за границей, причем даже легче, чем в России.
— А как же свежий воздух революционной свободы? — удивился Бес.
— Думаю, что к тому моменту он изрядно повыветрился из головы, — усмехнулся Психолог. — Когда холодно и голодно, можно рассуждать о революции и ожидать, что вот-вот на месте пепелища возникнет город-сад. Но вот когда стреляют, когда твоих знакомых и родственников сажают в тюрьму, когда их расстреливают без суда и следствия только за то, что они не у станка стояли, а, скажем, в банке работали… Когда начинают управлять невежды и хамы, когда ты видишь, что командуют настоящие бандиты, и именно они являются новыми носителями закона… Поверь, в таких условиях очень быстро понимаешь, что свежий ветер ощутимо пахнет гнилью.
— Ну, я рад, что по крайней мере в этом пункте тебя ничто не смущает, — сказал Бес. — Это хорошо, когда полная ясность. Я уж опасался, что ты с псевдонимом будешь мучиться, рвать себе шерсть на пятках в лучшем твоем стиле. А ты так быстренько все разложил по полочкам.
— Кое-что все же смущает, — признался Психолог. — Разночтения в датах и местах. Разные источники называют разные даты взятия псевдонима и разное место, где произошел знаменитый случай с улетевшими банкнотами. Одни говорят, что это было в Москве, другие — в Керчи, а по датам — то 1913 год, то 1915, то 1918… Но не позже 1918-го, потому что именно тогда была официальная смена фамилии. Причем все ссылаются именно на слова самой Фаины Георгиевны. То есть разным своим друзьям и знакомым она рассказывала историю псевдонима различным образом. И насколько правдиво то, что она рассказала мне, — сложно судить.
— Ну а независимые какие-нибудь свидетельства есть? Или все только с ее слов? — спросил Бес, лениво потягиваясь. От кофе его всегда клонило в сон, и Бес любил это состояние расслабленного блаженства, в котором мерещились перистые пальмы под глянцево-голубым небом, пухлый золотой солнечный шар и шуршащие по песку морские волны. Он думал уже лишь о том, как бы потихоньку, пока нет пациентов, переместиться на диван к уютным подушкам. А приятель пусть себе голову ломает. В конце концов, ему за это зарплату платят.
— Есть тут кое-что, — Психолог уткнулся в книгу. — Вот тут есть оригинальное рекомендательное письмо, датированное 1915 годом. Сейчас прочту, повеселишься. Антрепренер Соколовский пишет директору подмосковного театра: «Дорогой Ванюша, посылаю тебе эту дамочку, чтобы только отвязаться от нее. Ты уж сам как-нибудь деликатно, намеком, в скобках, объясни ей, что делать ей на сцене нечего, что никаких перспектив у нее нет. Мне самому, право же, сделать это неудобно по ряду причин, так что ты, дружок, как-нибудь отговори ее от актерской карьеры — так будет лучше и для нее, и для театра. Это совершенная бездарь, все роли она играет абсолютно одинаково, фамилия ее Раневская».
— Как ты это назвал? Рекомендательное письмо?! — Бес развеселился так, что с него слетел весь сон. — Да с такой рекомендацией у нас и ночные горшки мыть не берут! Вот это да! Вот это удружил господин Соколовский! А больше всего мне понравилось — «совершенная бездарь»! Нет слов.
— Ну, когда-то и Шаляпина не приняли в церковный хор по причине отсутствия голоса, — улыбнулся Психолог. — Причем Горького приняли, а Шаляпина нет. Талант — штука сложная. Бывает, что он вылупляется мгновенно, еще в раннем возрасте. Вот, к примеру, Моцарт уже в три года писал музыку. А бывает, что нужно время на развитие. Или время на то, чтобы научиться пользоваться своим даром. По-своему господин Соколовский был прав. На тот момент.
— Все равно смешно, — фыркнул Бес. — У Шаляпина не нашлось голоса для церковного хора. У Фаины Раневской — артистического дарования для заштатного театра. Потешные вы существа, люди! Видите только то, что под носом, а чуть вперед посмотреть вам просто лень.
— Лень или нет, но благодаря этой рекомендации господина Соколовского теперь можно утверждать, что к 1915 году псевдоним уже был в наличии, — пожал плечами Психолог.
— Но разночтения-то источников все равно остаются, — заметил Бес. — Похоже, что она каждый раз рассказывала эту историю по-разному.
— Да, похоже, — согласился Психолог. — И почему она так делала — нужно еще как следует подумать.
— Ну, ты думай, а я пока перемещусь на диван. Пациентов нет, так я там, с твоего разрешения, вздремну, — и Бес с легким хлопком исчез из кресла.
Устраиваясь на диване, Бес старательно удерживал сладостный образ морского берега, прогреваемого золотым солнцем, но в приятное видение откуда-то вплетались каменные узкие городские улицы, наполненные грязновато-серым туманом, обшарпанные стены домов, сухая снежная поземка, хватающая редких прохожих за ноги, и худая девушка в легком пальтишке, опасливо пробирающаяся к громоздкому зданию.
— Ну вот же привязалась, — ворчал Бес, крутясь на подушечках. — Брысь отсюда, иди в соседний кабинет, Психолог там. А я тут отдыхаю!
Хищно чавкнула тяжелая дверь, закрываясь за девушкой, ветер бросил пригоршню острых ледяных осколков в пятачок Беса, и наконец пришел морской сон — глянцево-яркий, наполненный солнцем и морем, и только кое-где из-за пальм вдруг выглядывали серые обшарпанные стены домов…
Главные люди
Психолог аккуратно сложил плед и пристроил его рядом с подушечками на диване. Он обегал все магазины, но все же нашел именно такой, о котором говорила Раневская, — в серую и белую клетку, с длинной, закрученной бахромой. Плед был мягкий и даже какой-то пушистый на ощупь, и Психолог надеялся, что его требовательная подопечная останется довольна. Чем спокойнее и свободнее она себя чувствовала, тем больше рассказывала, а именно это и требовалось Психологу.
— Мне кажется, что он не сочетается с подушками, — знакомый голос, раздавшийся за спиной, заставил Психолога вздрогнуть. Он так и не привык к внезапным появлениям пациентки. — Вот посмотрите, подушечки коричневые с зеленым, а плед — серый с белым. Явный диссонанс.
— Но вы же такой просили! — воскликнул Психолог.
— Разве? — удивилась Раневская. — Что-то не припомню.
Она потрогала плед, развернула его, положила на диван, затем устроилась на подушках полулежа и набросила плед на колени.
— Ну да ладно, — махнула рукой. — В конце концов, он теплый и мягкий. А цвет в данном случае — не главное.
Психолог почувствовал себя обиженным. Он так старался, а его усилия не были оценены должным образом!
— Не будь дураком, — шепнул в ухо невидимый Бес. — Она тебя просто провоцирует.
Психолог кивнул. Непрофессионально — ждать благодарности от пациента. Это все отзывается детское преклонение перед талантом актрисы. Но здесь и сейчас он находится вовсе не для того, чтобы восхищаться ею.
— О чем бы вы хотели рассказать сегодня? — спокойно спросил он, усаживаясь в кресло.
— Мне приснилась сегодня Павла Леонтьевна [6], — отозвалась Раневская. — Мы с ней шли по улице в Симферополе, кажется, в театр, и было сумрачно, холодно и грязно вокруг. Кажется, я даже видела скорчившийся труп какого-то оборванца в подворотне. И вдруг навстречу нам — Волошин! [7]Пухлый, белый, весь какой-то чистый до прозрачности, странно не соответствующий окружающей грязи. И так радостно протягивает к нам руки, говорит, что счастлив нас видеть, что искал нас… Проснулась в слезах.
Знаете, всю жизнь мне везло на хороших людей. Более того, мне везло на замечательных людей. Например, в пятнадцатом году, когда я буквально умирала от голода в Москве, меня подобрала Екатерина Гельцер [8]. Только представьте — сама Гельцер! Обычно юных дурочек, оказавшихся в такой ситуации, как я, подбирают содержательницы борделей. Ну а меня подобрала Гельцер… Сказочное везенье! Подобное я видела потом только один раз, и то в сценарии фильма. Помните, в «Мечте»? Когда отчаявшаяся героиня уже готова пойти на панель и разыскивает клиента, но сталкивается с непутевым Лазарем Скороходом, что совершенно изменяет ее судьбу. Такое же чудо произошло и со мной, и судьба моя тоже изменилась совершенно и бесповоротно.
Я тогда в самом прямом смысле оказалась на улице. Работы не было — в театры меня упорно не брали, как я ни старалась. Иногда удавалось попасть в массовку, но это было редко, да и платили сущие копейки. Денег не было, из комнаты, которую я снимала, выгнали за неуплату. На последнюю мелочь я купила пирожок с капустой — обжигающе-горячий, и масло текло по пальцам! — и съела его под колоннами Большого театра. Пирожок был изумительно вкусный, то ли от голода, то ли театральная изысканность добавляла ему вкуса. Так я осталась без гроша в кармане и все, что могла делать, это плакать.
Я рыдала совершенно по-детски, оплакивая свои неудачи. Особенно обидной была мысль, что отец был прав — актрисы из меня не получилось. Не могло получиться. С моей-то внешностью! И надо было возвращаться домой, в Таганрог. Но денег на билеты не было. А писать отцу, просить выслать деньги… А потом услышать: «Я же тебя предупреждал!». Или пусть даже не услышать, ведь он мог и промолчать, но взгляд! Отец обязательно посмотрел бы на меня пронзительным взглядом, тем самым, которым он насквозь видел всех, от коммерсантов до горничных, и были бы в его глазах презрение и жалость. От одной мысли об этом хотелось утопиться. И, воображая свой хладный труп, выловленный из Москвы-реки, с распущенными русалочьими волосами, в которых с тихим шелестом лопались бы воздушно-водяные пузырьки, я плакала еще пуще.
Мысль о самоубийстве была и глупой, и излишне романтичной. Но в те времена многие романтически настроенные девицы хватались то за снотворное, то за бритву, чтобы вскрыть вены, а то и топились в ближайшей реке или озере. Мои русалочьи мечтания немного охлаждало лишь то, что вода в Москве-реке была грязной, в ней всегда плавал какой-то мусор, замасленные бумажки, а волны отливали радужными бензиновыми пятнами. Быть вытащенной из реки с полосами грязи на моем выдающемся носу совершенно не хотелось, а на снотворное не было денег. Оставалась бритва — ее мог заменить и бесплатный осколок бутылки, но тут требовалась теплая ванна, а платить в гостиницах нужно было вперед…
Какой я тогда была глупой и несчастной! Сейчас даже смешно и неловко вспоминать об этом. Но, когда я рыдала под колоннами Большого театра, под теми самыми колоннами, которые помнили великих артистов, мое сердце разрывалось от мучительной боли, от осознания своей никчемности и неудачливости. И самым жутким было то, что боль было не с кем разделить. Мне даже некому было пожаловаться!
Не знаю, чем бы закончился тот день да и как бы сложилась вся моя жизнь, если бы не Гельцер.
Екатерина Гельцер — это тогда было имя! Она была известна, ее знала вся Москва. Нарядная, как кукла, одухотворенно-красивая… Любая другая на ее месте прошла бы мимо плачущей дурочки. Она — не прошла.
Через много лет я подобрала Мальчика — больного, никому не нужного. Может быть, в ее глазах в тот момент я была такой же бездомной собачонкой, а, может, ей польстило мое наивное восхищение, не знаю. Но Гельцер взяла меня с собой. Она была настолько очаровательна, что легко преодолела мое смущение. Гельцер была изумительна. Мы дружили сорок лет, до самой ее смерти.
Гельцер показала мне театральную Москву. До этого я могла только стоять в толпе других поклонниц у театральных подъездов, издали смотреть на знаменитых артистов, а иногда, если везло встать поближе, получалось дотронуться до рукава — и это уже было небывалым счастьем. А с Гельцер я вошла в этот круг. Конечно, на вторых ролях — похоже, мне с самого начала были предназначены именно вторые роли! — в качестве ее почитательницы. Но я видела их всех вблизи, я могла разговаривать с ними! Мы ездили в «Яр», и я услышала, как поют совершенно настоящие цыгане — и это было чудесно. Гельцер брала меня на спектакли, и я пересмотрела все, что могла предложить Москва. «Мои университеты» — иначе то время и назвать нельзя.
Самым потрясающим были встречи с тогдашними знаменитостями. Знаете, я познакомилась с Маяковским, слышала, как он читает свои стихи. Такой одинокий, чуждый рафинированному окружению… Он читал сердцем, душой, всем существом своим. Он искренне верил в то, что писал, и это было тем более удивительно на фоне псевдоискренности вокруг. Маяковский был — титан, и стихи его были так же титанически, как он сам. Через много лет я услышала, как Качалов читал те же стихи, и сказала ему, что он «обомхатил» Маяковского. Я видела, как огорчился Качалов — не обиделся, он был слишком велик и добр, чтобы обижаться! — но губы его дрогнули, и дернулась бровь, он был расстроен. Я сама расстроилась из-за этого чуть не до слез, но даже великий Качалов не имел права так обращаться с Маяковским…
Актрису из меня сделала моя дорогая Павла Вульф, но это было позже. А вот с Гельцер я поняла, чего мне не хватало. Естественности! Именно Гельцер научила меня простой истине: роли нельзя играть, их нужно жить! Как просто звучит, и как сложно это сделать…
У Александра Грина есть рассказ о самоубийце, там главный герой изображает самоубийство перед кинокамерой. Он стреляет в себя, размахивает руками, корчит гримасы, бьется в судорогах… А потом встает и уходит. И уже после, рассказывая другу об этом, говорит, что однажды видел, как человек выстрелил в себя. Выстрелил — и упал плашмя. Молча. Просто. Упал — и все. И это было страшно, потому что — настоящее. Естественное.
Помню, как дико, до истерических слез, завидовала подругам сестры, которые приходили к ней читать стихи. Как они рыдали при этом, заламывали руки, закатывали глаза! Это казалось мне невыразимо прекрасным, и я мучилась от того, что сама так не могла. А однажды ее знакомый гимназист читал стихотворение Морица Гертмана «Белое покрывало». Сюжет был прост и душераздирающ, за что это стихотворение обожали гимназисты и студенты: молодого венгерского графа австрийцы приговаривают к смертной казни, а мать графа собирается просить короля о помиловании. При этом старая графиня обещает сыну, что если помилование будет подписано, она выйдет на балкон в белом платье, а если нет, то в черном. И вот король отказывается помиловать молодого графа, но графиня выходит на балкон в белом.
В стихотворении этом были такие строки:
- Зачем же в белом мать была?
- О, ложь святая!.. Так могла
- Солгать лишь мать, полна боязнью,
- Чтоб сын не дрогнул перед казнью!
Видели бы вы, как гимназист читал эти строки! Он вращал глазами и выпучивал их, лицо его краснело, искажалось жуткими гримасами, руки молотили воздух, как мельничные лопасти… В конце он обессиленно падал в кресло, свешивал голову набок и тяжко сопел, будто в изнеможении, а живой темный глаз выглядывал украдкой из-под опущенного века, любопытствуя впечатлением, которое произвело чтение. Вы будете смеяться, но я впечатлялась буквально до слез!
Любопытно, но Бэлла перед смертью вспомнила эти чтения. Она спросила, помню ли я того гимназиста и то, как он читал «Белое покрывало»…
Вот именно это чтение и было для меня долгое время образцом театрального искусства. Только Гельцер удалось окончательно повернуть меня к естественности. В жизни не заламывают рук и не корчат диких гримас. Настоящие эмоции окрашены в пастельные тона для стороннего наблюдателя, все кипение происходит внутри. И задача настоящего артиста — передать это внутреннее кипение, страшный жар с помощью совсем неярких, естественных красок. Гельцер умела делать это потрясающе. Она была естественна от макушки до пуантов. Знаете, однажды Гельцер прогулялась по Москве в немыслимо модной по тем временам французской шляпке и роскошной норковой шубке, к которой был приколот орден Красного Знамени — потрясающее зрелище для того времени, куда как более удивительное, чем если бы на Красной площади приземлились инопланетяне. Но для Гельцер это было естественно, и орден на норковой шубке смотрелся совершенно органично!
Я до сих пор слышу ее голос: «…Какая вы фэномэнально молодая, как вам фэномэнально везет!..» Только Гельцер могла позвонить среди ночи и спросить, сколько было лет Евгению Онегину — в какой-то момент ей этот вопрос показался настолько жизненно важным, что она бросилась к телефону, не глядя на часы. Таких, как она, теперь нет. Иногда мне кажется, что нынешние настолько утратили естественность, что пытаются играть, даже сидя в сортире с бумажкой в руках. И играют так же, как тот гимназист читал «Белое покрывало»…
Именно благодаря Гельцер я убедилась, что мой отец ошибался — я все же буду актрисой. Убеждение это уже было не просто упрямством балованной девицы, но имело под собой твердое основание — Гельцер устроила меня в малаховский Летний театр.
Это сейчас Летний театр не котируется, считается почти что и не театром, а так, чуть не клубом, где на сцену выходят любители, а в те времена в Летних театрах играли знаменитые актеры, а в дачной Малаховке на сцену выходили настоящие знаменитости. Яблочкина, Садовская, Коонен, Остужев, Тарханов, Шаляпин, Собинов, Нежданова, Вертинский… Вы знаете, что такое — играть в подобном театре? Это все равно что музыканту взять скрипку, на которой играл Паганини. Огромная ответственность! И я ее ощущала в полной мере.
Конечно, роли мне доставались не просто эпизодические, но еще и бессловесные. Этакая «Кушать подано», появляющаяся на сцене на несколько секунд, чтобы принять стакан у главной героини или подать шляпу главному герою. Платили гроши, но зато я была официальным членом труппы и даже могла воображать себя настоящей актрисой.
Но актрисой я стала не в малаховском Летнем театре, хотя именно там великий Певцов [9]предсказал мне будущую известность. Это случилось после того, как мы вместе играли в спектакле «Тот, кто получает пощечины» [10]. «Вместе» — это, конечно, сильно сказано. Моя роль была, как обычно, эпизодической и без слов. И я никак не могла понять, что мне делать с этой ролью. Певцов дал мне совет: «Ты просто крепко люби меня и волнуйся из-за всего, что со мной происходит». И я любила! Я так любила, что, начав плакать над его несчастьями еще на сцене, не могла остановиться и после окончания спектакля. Увидев это, Певцов сказал окружающим: «Вспомните меня потом — она будет настоящей актрисой…»
Слова Певцова поддерживали меня во многих неудачах. А я очень, очень нуждалась в поддержке. Неоднократно, расшибая нос о сложности театрального искусства, хотела бросить все, уйти со сцены. Играя влюбленную девушку в пьесе Сумбатова, ухитрилась обрушить декорацию на голову партнера. Желая украсить свой туалет, выкрасила белую лисицу в черный цвет, нацепила ее к розовому платью, и несчастный мех отчаянно линял всю сцену, и моя шея была такая черная, что это видел не только партнер, но и зрители, покатывающиеся со смеху. Счастье еще, что мы играли комедию.
После таких случаев хочется умереть. Лежишь ночью без сна, вспоминаешь свой конфуз во всех подробностях, и он предстает огромным настолько, что останавливается сердце. И кажется — нельзя больше выйти не то что на сцену, но даже на улицу. Все будут тыкать пальцами и хохотать: «Вон она идет, та дура с черной шеей!» Кажется — проще отравиться, лишь бы окончательно загладить позор. Так ведь даже отравиться страшно, потому что скажут, что отравилась из-за черной шеи. Получалось, что нужно сначала сбежать подальше, а потом отравиться… Но я вспоминала слова Певцова и не могла обмануть его ожидания. И выходила не только на улицу, но и на сцену. Вновь и вновь.
Но на одних словах Иллариона Николаевича я бы, конечно, не продержалась. Рядом со мной была Павла Вульф, и именно она сделала из меня актрису. Я до сих пор считаю, что она совершила настоящее чудо: создала бриллиант не просто из неограненного алмаза, но из обычного куска угля.
Мне везло, мне просто неправдоподобно везло на хороших людей. Я с грацией бегемота вламывалась в их жизни, а они даже не замечали битой посуды. Принимали меня такой, как я есть, вместе с гиппопотамьими замашками. Увидев Павлу Леонтьевну на сцене, я поняла, что она нужна мне, и в лучшей своей манере постучала в ее дверь.
Удивительно, но она не прогнала меня, даже когда я нахально попросилась к ней в ученицы. Только дала пьесу и сказала, чтобы я, выбрав роль, показала ей, как умею играть. А потом приняла меня в свою жизнь, в свою семью… Она была для меня самым близким, самым родным человеком. Я думаю, что была ей ближе, чем даже Ирина [11]. Вместе мы прошли огонь, воду и провинциальные театры. Мы пережили революцию, Гражданскую войну, военный коммунизм, нэп, Вторую мировую и даже мирное время. Она поддерживала меня во всем. Рядом с ней я нашла ту самую любовь, которой мне всегда не хватало. Любовь и чувство защищенности…
Знаете, я ведь и к Ахматовой явилась так же — просто пришла и сказала: «Вы — мой поэт». И она позволила мне остаться рядом на долгие годы. Она была не просто талантлива, но — гениальна. Ей трудно было жить, как и любому гению. Бывали времена, когда она сидела в холодной квартире и не было даже куска хлеба. Я помню, как искала дрова, чтобы затопить печь… Я помню времена ее славы, помню и гонения. Горжусь тем, что была с ней рядом не только в счастливые дни, но и разделяла горе…
И Качалов… Ему, правда, я свалилась не на голову, а упала в обморок на руки. Но и он не прогнал меня. Мы стали большими друзьями.
А одно воспоминание я храню особенно бережно. Встреча со Станиславским. Нет, мы не были знакомы, но однажды мне удалось подкараулить его около дома. Понимаете, я, как и многие другие восторженные поклонники таланта, поджидала своего кумира то около дома, то около театра. Я не навязывалась со знакомством — он был так велик, а я так ничтожна… Но хотя бы посмотреть издали. Ведь и червяк может смотреть на солнце, если обзаведется глазами.
Однажды мне сказочно повезло: я увидела Станиславского, выезжающего из ворот дома на пролетке. Что-то перевернулось во мне, и я, не задумываясь, побежала за пролеткой, крича: «Мальчик мой! Мальчик мой ненаглядный!» И посылала ему воздушные поцелуи. Удивительно, но он не рассердился, не отвернулся от меня. Напротив, засмеялся и тоже стал посылать воздушные поцелуи. Так он и доехал до угла — со смехом и поцелуями…
Это была наша единственная встреча. Наверняка он не запомнил смешную девицу, которая выкрикивала глупости и бежала за его пролеткой. Но для меня это было событием, запомнившимся на всю жизнь. Он был истинно велик, Станиславский, велик во всем, даже в отношении к глупой поклоннице. Я считаю себя его ученицей…
Я перебираю воспоминания, как сухие осенние листья. Я перебираю в памяти ушедших от меня дорогих людей, как фотографии в альбоме, и каждый снимок оживает, стоит лишь прикоснуться к нему.
Помню, как столкнулась с Шостаковичем в больничном коридоре и тут же радостно ляпнула: «Как хорошо, что вы здесь!» А он смеялся…
Помню, как в Крыму Волошин жарил на касторке мелкую рыбешку. Кажется, бычков… Он подкармливал наше семейство — меня, Павлу Леонтьевну, Ирину и театральную костюмершу, которая тоже жила с нами. Вонь от касторки стояла невыносимая, и я убегала на соседний двор, чтоб хоть как-то отдышаться. А Волошин страшно расстраивался, переживал, что я останусь голодной. Через годы, узнав об ужасах блокадного Ленинграда, я плакала, вспоминая эту рыбку в касторке. Мне было стыдно. Наверное, я была не так уж голодна, если могла отказаться от еды только из-за касторового запаха.
А однажды мы упросили Волошина остаться у нас переночевать — в тот день было много выстрелов, и нам было просто страшно. Я даже помню дату: 21 апреля 1921 года… Он не спал всю ночь, а утром показал нам стихотворение, которое написал. Это знаменитая его «Красная Пасха». Я вам прочту…
- Зимою вдоль дорог валялись трупы
- Людей и лошадей. И стаи псов
- Въедались им в живот и рвали мясо.
- Восточный ветер выл в разбитых окнах.
- А по ночам стучали пулемёты,
- Свистя, как бич, по мясу обнажённых
- Мужских и женских тел.
- Весна пришла
- Зловещая, голодная, больная.
- Глядело солнце в мир незрячим оком.
- Из сжатых чресл рождались недоноски
- Безрукие, безглазые… Не грязь,
- А сукровица поползла по скатам.
- Под талым снегом обнажались кости.
- Подснежники мерцали точно свечи.
- Фиалки пахли гнилью. Ландыш — тленьем.
- Стволы дерев, обглоданных конями
- Голодными, торчали непристойно,
- Как ноги трупов. Листья и трава
- Казались красными. А зелень злаков
- Была опалена огнём и гноем.
- Лицо природы искажалось гневом
- И ужасом.
- А души вырванных
- Насильственно из жизни вились в ветре,
- Носились по дорогам в пыльных вихрях,
- Безумили живых могильным хмелем
- Неизжитых страстей, неутолённой жизни,
- Плодили мщенье, панику, заразу…
- Зима в тот год была Страстной неделей,
- И красный май сплелся с кровавой Пасхой,
- Но в ту весну Христос не воскресал.
А мы жили в этом ужасе и каждый день ходили в театр, репетировали, играли… Это было странное время…
Помню эвакуацию, Ташкент, оборванца на базаре, который пытался стащить кошелек у Ахматовой. Я сказала ему: «Как же тебе не стыдно! Она из Ленинграда, голодная…» И он исчез, а через десять минут принес горячий пирожок, ткнул его в руки Ахматовой: «Ешь!» И пропал в базарной толпе окончательно, навсегда. Он украл пирожок для нее!
Я плачу, когда вспоминаю, как Ахматова лежала на кровати с посиневшими губами, а вокруг глаз ее была прозрачная предсмертная темнота. Это было после постановления в 1946 году [12]. Она сказала мне тогда: «Фаина, я не понимаю, зачем нашей великой стране, победившей фашизм, понадобилось проехать всеми своими танками по грудной клетке одной старой женщины?» Она ошибалась. Она не была просто «одной старой женщиной», поэтому понадобилась тяжелая артиллерия, чтобы заставить умолкнуть ее музу.
Я улыбаюсь, когда вспоминаю, как поддразнивала Любочку Орлову. Она так любила наряды! И я дразнила ее этой любовью. Помню, как-то после поездки Любочки в Америку сказала, изображая ее: «Ах, опять жена Чаплина была в своем «беременном» платье! Напрасно съездила, придется ехать еще раз!» Любочка не обижалась. А однажды мне пришлось держать ее у себя больше трех часов — она забежала на полчасика, но Лизе [13]очень хотелось блеснуть перед ухажером в Любочкиной норковой шубке. Мы думали, что Любочка ничего не заметит, да и по правде говоря, Лизе шубка была куда нужнее — внешностью она обладала весьма невзрачной, а замуж очень хотела. Но, видимо, впечатление, произведенное на ухажера, было совершенно убийственным, так как Лиза прогуляла три часа вместо тридцати минут, на которые мы договаривались. Я извивалась, как глист в унитазе, чтобы Любочка ничего не заподозрила, так как вышло бы неловко.
Знаете, мне всегда говорили, что Любочка очень уважает мой талант, считает меня выдающейся актрисой. Но я думаю, что она просто меня жалела. Мы были такие разные! Она — ухоженная красавица, всегда по моде одетая, и я — старая уродка, давно забывшая о моде и следившая лишь за тем, чтобы на одежде не было прорех. Честно говоря, я ей завидовала. Мало того, что она была красива, но ее готовили в актрисы чуть не с младенчества. А ведь Орловы — старинный дворянский род. Но никто не всплескивал руками, восклицая: «Как можно? Дочь Орловых — и будет кривляться на потеху толпе? Что скажут люди?» Наоборот, Любочку учили театральному мастерству, пению, игре на фортепиано… Ею гордились. Может, это потому, что она была красива? И брак ее с Александровым [14]был очень удачен. Они были такой гармоничной парой! Она помогла ему стать известным режиссером, а он сделал ее примой советского кинематографа. Но главное — они любили друг друга всю жизнь. Прав был Надсон. Красота — действительно великая сила…
Помню первую встречу с Твардовским [15]. Удивительного таланта человек! Он забрел ко мне поздно ночью. Сказал, что вернулся домой без ключей, а никто не открывает, видимо, уехали на дачу. А ему очень, очень нужно в туалет! Свое появление на пороге моей квартиры оправдывал моей интеллигентностью, чем рассмешил меня до слез. Потом нередко забегал попить чаю, просто поговорить. Часто просил водки, но я ему не давала, нельзя ему было пить.
А вот Качалова могла выручить рюмкой-другой, когда он, тайком от жены, хотел выпить. Но Качалов выпивал рюмку и останавливался. Ему больше и не требовалось. Твардовский — дело другое…
Они были такими разными, мои друзья. Но все — талантливы до невозможности, все — остро-замечательные люди. Невозможно перечислить их всех. Начинаю и сбиваюсь. Это так же, как расставлять книги в новом книжном шкафу. Сначала начинаешь разбирать потрепанные томики, разделять их по авторам или содержанию. Поэтов — к поэтам, романы — к романам… А потом случайно открываешь какую-нибудь из них и вот уже сидишь на полу, читая, а вокруг — сплошной книжный развал…
Я знала и любила многих, и многие знали меня, а некоторые даже любили. Но все они ушли, остались лишь листья-воспоминания. Я — как брошенная под дождем собачонка, оставленная хозяином в одиночестве. Хозяин обещал вернуться, и собачонка верно ждет, не зная, что хозяина уже и нет вовсе, и никто не заберет ее из-под дождя. Вся разница между мной и такой собачонкой: я знаю, что за мной никто не вернется, и осталось мне лишь одиночество…
Конечно, есть и новые друзья, молодые, полные сил. Но это все не то. Они слушают мои воспоминания, смотрят мне в рот, но разве это мне нужно? Я не хочу передавать воспоминания, я хочу разделить их. Мне бы поговорить с кем-нибудь, кто помнит то же, что и я. А молодые мои друзья представляются мне неандертальцами. У них совсем другие воспоминания! И я — динозавр, последний динозавр, которого почитают как музейный экспонат, и именно поэтому до сих пор не съели.
Я бы отдала все, чтобы поговорить хотя бы с Завадским [16], хотя многие годы нашего знакомства мы буквально ели друг друга поедом. Я зло дразнила его, издевалась над ним, а он отказывал мне в ролях… Но даже он лучше бы понял меня, чем нынешние…
Остался разве что Леша [17], мой эрзац-внук. Помню машинку, которую как-то передал для него Федор Иванович [18], а теперь этот мальчик, когда-то игравший с машинками, строит что-то непонятное в далеком Кабуле. Ну скажите, зачем он Кабулу? Лучше бы был где-нибудь рядом. Мы могли бы поговорить о Павле Леонтьевне.
Но даже Леша не понимает меня полностью. Уж очень молод, а я очень стара. Он все пытается научить меня чему-то. Старую собаку — новым фокусам. Его Таня как-то пыталась мне объяснить, почему, когда я сажусь в ванну, вода выплескивается. Что-то там, связанное с Архимедом. По-моему, все дело в моей большой жопе. Скажите, разве Архимеду хоть когда-нибудь было дело до моей жопы? Да и не только до моей…
Это Леша дал мне прозвище «Фуфа». Мы все вместе были в эвакуации, в Ташкенте, жили в одном доме. Моя комната была в бельэтаже. Однажды я уснула с папиросой в руках, ну и загорелось одеяло, а матрац страшно задымил. Леша был маленький, только учился говорить. Клубы дыма его очень впечатлили, и он начал называть меня Фуфой. Прозвище прилипло. Близкие так и обращались ко мне: Фуфочка!
Как же давно это было! Эвакуация, Ташкент, Павла Вульф, прогулки с Анной Ахматовой… Вспоминаются почему-то слова Павлы Леонтьевны: «Фаиночка, вы можете лучше!» — она всю жизнь оставалась моей учительницей. Мы были очень счастливы вместе.
Когда Леша приезжает в отпуск, всегда привозит какие-нибудь подарки. Вот, привез модный японский термос. Конечно же, я восхитилась. Я так же восхищалась бы и простой глиняной кружкой, лишь бы — не забывали, не бросали одну. Мы с ним утешаем друг друга — ему не хватает матери.
А мне особенно не хватает троих: моей дорогой Павлы Вульф, неповторимого Качалова и, конечно, Анны Ахматовой. Я ведь так и не сходила на ее могилу. Не смогла. Не захотела запоминать это. Лучше помнить ее живую улыбку…
Воспоминания разлетаются, как осенние листья. И чудится мне: скоро придет дворник, сгребет все эти листья в кучу и поднесет огонь. Все сгорит, все… А по окрестным дворам поплывет характерный терпкий аромат горящей листвы. Вы никогда не замечали, что горящие листья осенью пахнут тоской?
В поисках любви
Психолог достал маленькую жестяную коробочку с изображением алого цветка на крышке. Открыл, вдохнул аромат и покачал головой. Он любил чай из лепестков суданской розы, но на этот раз ему, похоже, достался не слишком качественный — аромат был лишен обычной прозрачной чистоты, к нему примешивался запах гари, да и листья имели темный оттенок.
— Пересушили, — грустно сказал Психолог, разглядывая содержимое коробочки. — Точно пересушили.
Но его мучила головная боль, и он подозревал, что простудился, бегая под дождем без зонта. А суданскую розу он считал отличным заменителем аспирина и витамина С, то есть чудесным средством как от простуды, так и от мигрени.
— Ну, пересушено — это еще не испорчено, — уговаривал он сам себя. — Да и потом, другого-то нет!
Психолог влил кипяток в чашку и накрыл блюдечком.
— Ну ты же не кролик, чтобы листья жевать, — сморщил пятачок Бес, появляясь в кресле. На этот раз он обошелся без эффектов: не было ни фиолетовой молнии, ни битых стекол. — Дались тебе эти цветочные и травяные чаи! Давай лучше кофе выпьем.