Форточка с видом на одиночество Барановский Михаил
Я давно уже понял: порядочный человек – тот, кто ко мне хорошо относится. Порядочных людей на свете – раз-два и обчелся.
Я хотел обнять ее, но задел рукой стакан, и он грохнулся на пол и разлетелся множеством искрящихся, как слезы Марии, осколков.
– Как говорит моя бабушка, – сказала она весело, вытирая ладонью слезы, – если бы не билось-не ломалось, куда бы все девалось?
Мария помогла мне встать, и мы направились к выходу. Там к нам присоединился Кшиштов, и мы поскакали к чертовой бабушке. Наши лошади не падали, да и мы крепко держались в седлах. И свежий ветер дул нам в лицо.
Я проснулся и тут же пожалел об этом.
Какие-то очень неприятные предчувствия и ощущения еще прятались в мягких складках между сном и реальностью.
На моем внутреннем калькуляторе от частого употребления заели кнопки вычитания и деления.
Я несу убытки. Несу их из одного города в другой, из одного дня в другой. Сам себя ощущаю несчастным. Это хуже всего. Я толком не знаю, чего хочу. Я даже не знаю, чего хотеть. Нет, вру, знаю. Я хочу очень много. Хочу всего и немедленно. Но так не бывает. А так, как бывает, я не хочу. Впрочем, бывает по-разному. Бывает еще хуже. Но лучше об этом не думать. Лучше вообще не думать. Залечь на дно. Ждать попутного ветра. Тогда только и останется – вовремя подставить паруса. Но под лежачий камень вода не течет. Однако и сизифов труд – дело неблагодарное. В общем, ни то ни се. Или как говорят испанцы: ни фу – ни фа.
Таким размышлениям я предавался лежа в постели, глядя в задрапированное утренним туманом окно. Демисезонная погода тоже не радовала. «Все в тумане, – думал я. – Все в тумане».
Может, это кризис среднего возраста? Похоже, он начался у меня в раннем детстве и явится причиной смерти в глубокой старости.
Я вдруг вспомнил, как знакомая, желая меня успокоить, сказала:
– Все будет хорошо. Весна. Все оживает вокруг.
Я тут же представил, как встают из могил полураспавшиеся, с далеко зашедшими гнилостными изменениями покойники, символизируя наступление весны. Какое-то патологическое ощущение себя и окружающего.
– Тебе надо влюбиться, – сказал мне друг. Влюбиться. Как? Что это может быть за женщина, в которую я смогу влюбиться. Двухметровая топ-модель ниже меня ростом? Влюбиться. Это же не порция быстрорастворимого кофе. Да и кто мне ответит взаимностью, если вдруг такое случится? Люди не любят друг друга. Всех не любят и каждого в отдельности. Китайцев не любят за то, что они желтые, узкоглазые и трудолюбивые. Негров за то, что черные и бездельники. Евреев за то, что они умные и хитрые. Чукчей за то, что они глупые и бесхитростные. Русских за то, что они пьяные и нестабильные. Американцев за то, что однополярные, наглые и сильные. Арабов за то, что фанатики и через одного моджахеды. Французов не любят за то, что они сами никого не любят и едят лягушек. Корейцев за то, что они едят собак. Итальянцев за то, что они едят макароны. Украинцев за то, что они едят сало. Вегетарианцев за то, что они не едят сала. Йогов за то, что они вообще ничего не едят. Никто никого не любит. Влюбиться. Могу ли я еще кого-нибудь полюбить?
В горле было обветренно и как-то раздраженно. Я сходил на кухню и сделал кофе. По пути заглянул в зеркало. Отражения не было. «Твой папа не стекольщик», – говорили у нас во дворе, когда кто-нибудь загораживал панораму. Я уже давно не отражаюсь в зеркалах, хотя папа мой – экономист, а вовсе даже не стекольщик. Понятно, что генетика здесь ни при чем. Просто я лишний человек. Это раньше морда была в ползеркала. Такая, знаете, мажоритарная была морда. Стоит ли вспоминать?
Прихватил на кухне пепельницу, сигареты и зажигалку. Со всем этим снова забрался в постель и укрылся.
«В постели можно делать все!» – торжественно решил я про себя. Прибегнув к пульту дистанционного управления, включил проигрыватель. Лежу, курю, пью кофе. Кажется, так бы и лежал до пролежней. А что? Жизнь – это скоропостижный путь от потнички и скарлатины до маразма и пролежней.
Я – лишний человек. Так было сказано в школьном учебнике по литературе, кажется, про Печорина: от одного берега отплыл, к другому так и не пристал. Лишний человек. Хотя все мы от одного берега отплываем и, кто раньше, кто позже, причаливаем-таки к другому берегу. Тот берег, где осталось детство, практически скрылся за горизонтом, ушел в туман.
Лев Толстой, если не врет, помнил, как его пеленали. Я же, как ни силюсь, не могу докопаться не то, что до младенчества, а и до более взрослой фазы своего детства. Иногда мне кажется, что его и не было. Будто бы появился на свет и тут же из роддома отправился в школу. Впрочем, однажды в детском саду, когда мы играли на улице, чья-то бабушка угостила меня сырой сосиской.
За тридцать восемь лет я много чего успел съесть. Какие только вкусности не готовила мама. Какими только гастрономическими изысками не соблазняли меня разные женщины. В каких только ресторанах не тратил я денег… Но. Никогда в жизни не испытывал я такого удовольствия от еды, какое мне доставила та сырая сосиска из советского гастронома, которую я держал тогда в своих маленьких и грязных руках летом шестьдесят седьмого примерно года. Помню, я тогда хотел жениться на воспитательнице Марии Владимировне. Она была похожа на пони. Монголоидные глаза и челка. Тогда я еще мог влюбляться.
Я лежу под одеялом, пью кофе, курю и слушаю джаз. Дым от сигареты плывет под потолком перистыми облаками и, достигая открытой форточки, сливается с туманом. Я пытаюсь понять, чем, собственно, так уж хороша была та, случайно попавшая мне на молочный зуб сосиска, память о которой я пронес сквозь тридцать пять лет? Чем отличалась она от тысячи других съеденных мной за эти годы сосисок? И самое главное: почему из тысяч женщин, встречающихся мне на жизненном пути, ни одна (пони – не в счет) таким же необъяснимым образом не привела меня в состояние влюбленности?
Ни фу – ни фа, как говорят испанцы о лишних людях. Ни фу – ни фа.
Что-то мне не пишется.
Я никак не могу определиться с идеей романа, с главными действующими лицами, с обстоятельствами, которые должны привести их в движение, ни с чем. Я даже не могу решить, где должны развиваться основные события романа? Мне надо поместить героя в какую-то среду, снабдить его воздухом, недвижимостью, пейзажем за окном, чтобы он мог во всем этом как-то существовать. Хорошо я знаю только один город. Ростов. Ростов-папа.
Ростов-папа, Одесса-мама. Такая урбанистическая парочка. Получается, как бы отчасти еврейская жена и русский, опять же от части, муж.
Как говорит одна моя знакомая Маша: «Раньше я была еврейкой только наполовину, а теперь – на все сто. За двадцать лет совместной жизни с Перельманом я столько попила его крови…»
Так что, поди, теперь разбери: кто есть ху?
В общем, когда-то они, возможно, были счастливы вместе, а потом денонсировали свой брак. Она нашла себе другого – украинца. А он – так снова и не женился.
В Одессе я был один только раз еще мальчиком, в пубертатный период. Помню, у меня тогда все время болели яички. И больше никаких воспоминаний об этом городе.
Ростов – единственный в мире город-папа. Даже Ватикан не удостоился подобной чести, что было бы вполне логично. Почему Ростов – папа? Кто его дети? Не хочется развивать эту метафору. Оставим ее для школьных сочинений. Ну, папа и папа.
Умное слово «топонимика» шагнуло со страниц энциклопедий и научных статей прямо в народную гущу и жижу массового сознания. Было это в начале девяностых. Ворошиловскому проспекту решили вернуть бывшее название – Большой. Моя родственница Лола реагировала на это абсолютно индифферентно. Со свойственными ей еврейскими интонациями она сообщила: «Ну, будем теперь ходить по Большому. Что с того?»
Сейчас она ходит по другим улицам и, мало того, – по другому континенту.
Помню, я чуть было не заблудился, когда Театральный проспект, на котором я вырос и прожил большую часть жизни, переименовали в проспект Микояна. Слава богу, новые таблички с указанием улиц достаточно быстро свинтили и вернули старые.
Как говорят экскурсоводы, посмотрите направо.
Театральная площадь. В бронзе отлита женщина. На ладони ее вытянутой руки сидит голубь – символ мира. Рядом с женщиной застыл ребенок. Злые языки в голодные брежневские годы приписали девочке слова: «Мама, мамочка, наш завтрак улетает!»
В Ростове много странных монументов.
Перед вами памятник Кирову. (Кстати, если КИРОВ прочитать наоборот, получится ВОРИК. Учитывая репутацию Ростова, получается весьма занятная анаграмма.) Многие годы он возвышался напротив изнурительного долгостроя – музыкального театра, указывая рукой на еще имеющиеся отдельные недостатки. Здание возводили десятилетиями. Многие полагали, что театр в форме открытого рояля вообще никогда не достроят. А оптимисты говорили, что, когда строительство наконец-то завершится, Киров резко опустит руку.
Не случилось.
Особое внимание хотелось бы уделить памятнику Семену Михайловичу Буденному на вздыбленном коне, с шашкой наголо. Говорят, сначала никаких яиц не было и в помине. Но, когда Семен Михайлович собственной персоной, при полном параде, в расклешенных усах прибыл на торжественное открытие монумента и не обнаружил у коня яиц, возмущению его не было предела. Ибо под задницей легендарного кавалериста никогда не водилась ни одна кобылица. Что тут делать? Правда жизни в период расцвета соцреализма добралась до самых укромных, самых интимных мест. Торжественно сдернутое в момент открытия памятника полотно пришлось натягивать заново. Под его покровом приделали яйца. Да такие, чтоб уж на этот раз ни у кого и тени сомнений не возникло относительно половой принадлежности скакуна – огромные, монументальные, гиперреалистичные каменные яйца. С такими яйцами в живой природе не обитают. А вдруг случись такая аномалия – впору обращаться к ветеринару. Потому как скакать мешают. Даже стоящие по обе стороны от коня матрос с красногвардейцем не в состоянии своими мощными фигурами заслонить лошадиные гениталии. Они до такой степени, что называется, перетягивают на себя одеяло, приковывают внимание, завораживают и уже не отпускают ваш взгляд, что заслоняют собой всю скульптурную композицию. Все делается как бы не резким, а в фокусе получаются одни лишь яйца. Зато Семен Михайлович, говорят, остался доволен.
С тех пор ни одно поколение ростовчан назначало встречи, приглашало на свидания, томилось в ожидании возлюбленных здесь, у памятника – «под яйцами».
Как-то оказавшись неподалеку от памятника Юрию Долгорукому в Москве на Тверской, я специально подошел поближе. Из чистого любопытства. Как и предполагалось: вторичность первичных половых признаков очевидна. Наудачу скульпторам Юрий Долгорукий по уважительной причине не смог присутствовать на открытии монумента в его честь и внести необходимые коррективы.
А вот статуя Пегаса во дворе ростовского Союза писателей и вовсе без яиц. Хотя, будь у нее такие яйца, как у буденновского скакуна, не знаю, как насчет вдохновения, но крылья бы не пригодились точно.
Как-то я в очередной раз прилетел из Москвы в Ростов. Мама сказала:
– Лолка прислала тебе из Америки золотой магендовид, а мы подарим тебе цепочку.
Я говорю:
– Какая-то она новорусская, хоть и с магендовидом.
А папа взял меня за руку:
– Возьми, – говорит. – Там бабушкины зубы, мои зубы и наши с мамой обручальные кольца.
Вот так. Почувствуйте дыхание Освенцима!
Я понял, что не могу не носить эту цепочку, в которой все в прямом смысле переплавилось. Есть в этом какая-то драматургия. Хотя к семейным реликвиям я отношусь без должного пиетета. Особенно к столовому серебру. Когда вижу слизанные кончики ложек… Пусть даже ртами моих бабушек и прабабушек… Аппетита это не прибавляет. Лучше все переплавить: вилки, зубы, кольца…
Как переплавляется одно поколение в другое, смерть в жизнь.
Вот только думаю: кому пригодится моя металлокерамика?
Так мы плавно подъехали к кладбищу. Ростовское кладбище – самое большое в Европе. (И нам, ростовчанам, есть чем гордиться!) Тут вы воочию убедитесь в том, что не только жить, но и умирать можно на широкую ногу. Здесь легко отыскать памятники ничуть не хуже тех, что стоят в центре города. Хотя, как мне кажется, пафос на кладбище не очень уместен.
Сюда лучше приезжать весной или летом, как на природу. Деревья уже зеленые, пахнет акацией и жасмином, щебечут птички и как-то очень покойно.
– Когда я умру, посадишь на моей могиле акацию, – сказал мне папа. – Мне нравится этот запах.
– Ты думаешь, будешь лежать там и нюхать? – поразился я его наивности.
Если есть тот свет, думаю, там должны цвести акации. Как в Ростове.
Ростов состоит как бы из двух городов: собственно Ростова и армянского Нахичевани. Из всего Нахичевани я знал только одного армянина – Колю Николаева. Правда, наполовину ассирийца. Однажды я вручил ему на день рождения коробку подарочного мыла исключительно из-за того, что на ней было написано «МЫЛО ИЗ НИКОЛАЕВА». Коля того стоил.
Центр Ростова маленький, а вот спальные районы: Западный, Северный, Александровка – значительно превышают его по площади. Это понятно: спящих больше, чем работающих.
Эти спальные районы ничем не отличаются от таких же районов в Харькове, Питере, Москве и других российских городах. Безликие многоэтажки и прилагаемая к ним инфраструктура, в которой обычно напрочь отсутствуют общественные туалеты.
Кстати, однажды в Москве мы с армянином Колей Николаевым зашли в какую-то подворотню и справили там малую нужду. А выйдя на улицу, с восторгом обнаружили на доме табличку: «Институт водных проблем».
Ростов расположен на холмах. Поэтому если вы прибыли в город по воде, вам придется круто взять вверх, поднимаясь от набережной в сторону центра.
От Дона выложенная брусчаткой дорога поведет вас мимо одноэтажных, большей частью дореволюционных строений «частного сектора» и «старого фонда» конца позапрошлого века. Эти дома примечательны, прежде всего, своей изнанкой. Дворами-колодцами с металлическими, шаткими лестницами и общими на этаж деревянными палубами балконов, где сушатся на солнце связки речной рыбы, и чьи-то выстиранные рейтузы, и широкоформатные экраны простыней для демонстрации черно-белой хроники моего детства. Чешуйки облупившейся краски на дверях и стенах. Старческий пигмент рыжей ржавчины, выступающий на металлической балюстраде длинных ярусов балконов. Запах близкой илистой реки, сырости, закрытого от солнца днища двора и пышущей жаром крыши. Старческий, остеохондрозный скрип и потрескивание деревянных полов. Эти дома еще хранят ту, коммунальную, вымирающую атмосферу общего двора, общих кухонь, общих обид и прощений, общих склок и примирений, общих несчастий и торжеств.
Я родился в одном из таких домов, на улице Обороны, около Центрального рынка.
Помню широкую мраморную парадно-белозубую лестницу, ведущую в темную гортань общего коридора. Своей помпезностью эта лестница грубо контрастировала с убогим жильем коммуналки и единственным на всех ее жильцов жалким сортиром. Мне было тогда не больше трех лет. Я зашел в туалет, вернее, успел лишь открыть незапертую дверь и увидел водрузившуюся с ногами на унитаз одноглазую соседку Филимонову. Она сидела, как стервятник на горной круче, и пучилась на меня своим невидящим стеклянным глазом, который зловеще сверкал, отражая мерцание сорокаваттной лампочки. В ту же секунду я захлопнул дверь, но сердце мое еще долго трепетало от ужаса.
Говорят, когда в ЦПКО построили шикарный, отделанный мрамором общественный туалет, к нему даже приставили швейцара, в обязанности которого входило следить за тем, чтобы посетители не взбирались грязными башмаками на сияющие унитазы. Для этого он заглядывал под дверцы и если не обнаруживал спущенных на пол ног, стучал большим кулаком в кабинку и свирепым басом громыхал: «Ноги!»
Как-то раз новый туалет посетил Михаил Светлов.
– Ну, как вам? – поинтересовались устроители экскурсии.
– Калос-сально! – ответил поэт.
Ростов незамедлительно отозвался на перестройку сооружением платного туалета в центре города на углу Большой Садовой и Газетного переулка. За пятачок – по маленькому, за пятнадцать копеек – по большому. Прейскурант! Многие искренне негодовали: как можно наживаться на чужой нужде?
Видимо, платные туалеты в России, и в Ростове в частности, никогда не будут приносить прибыли их владельцам. Ведь сколько лет прошло с открытия того первого платного туалета, а подъезды домов до сих пор пропитаны неизбывным запахом мочи.
Как-то я гулял в Парке Революции со своей собакой – ризеншнауцером Ирвином. Вдруг Ирвин навострил уши и куда-то стремительно ускакал. Я отправился за ним. Смотрю, двое мужчин мочатся под деревом. Ирвин решил не отставать: пристроился к стволу и поднял лапу. Мужики пришли в неописуемый восторг. «Брат…» – говорили они ему. Так, все втроем стояли и воодушевленно ссали на одно дерево.
Когда в доме родителей что-то случалось с канализацией, возникал сантехник Женя – вечно всклокоченный, весь в пакле, всегда с бодуна. Женя привычно склонялся над унитазом и командовал. Родители ему ассистировали. У Жени был профессиональный сленг. Он говорил: «Толик, сышь? Поддержи здесь». «Рена, сышь? Принеси тряпку». «Толик, сышь…»
Ростов мечется между прошлым и будущим, между цивилизацией и варварством, между желаниями и возможностями, между купленным на последние деньги абонементом в филармонию и искушением поссать под деревом.
Через Ростов пролегает граница между Европой и Азией.
Наверное, эта граница пролегает и по мне.
Получается, что мой герой будет жить в Ростове только потому, что здесь жил я. Потому что я знаю этот город лучше других. А какое до этого дело читателю? Интересен ли ему герой из Ростова-на-Дону?
А если бы я большую часть жизни провел в какой-нибудь глухомани, в каком-нибудь г. Запиндюринске? Читатель довольствовался бы персонажами, прописанными в г. Запиндюринске? У меня нет ответа. У меня нет четкой позиции. Не только по этому вопросу. Вообще часто нет твердых убеждений, принципов. Не то чтобы я был совершенно беспринципным, но когда я участвую в каком-то диспуте и вслушиваюсь в аргументы сторон, порой не могу склониться к какой-то определенной точке зрения. Мне кажется, что и те и другие правы. Но ведь не могут же быть правы все? Или могут? Мне кажется, я очень нудный человек. И роман я напишу такой же занудный, под названием «Жить и умереть в Запиндюринске». С подзаголовком «Где родился, там и пригодился».
Вот и мой отец не хотел уезжать из Ростова, из России. Он говорил:
– Куда я поеду? У меня здесь все родственники похоронены.
– Ну, правильно. Все, что тебя здесь держит, – это могилы, – отвечал я.
И тут меня в очередной раз осенило. Мой герой должен жить в виртуальном пространстве, в мировой Сети, в Интернете, везде и нигде. А влюбляться и заниматься сексом можно и по переписке. Мне показалось, что это очень удачная идея. Но, поразмыслив, я решил отказаться от подобной затеи. Все-таки в романе должна быть реальная жизнь. Пусть она начнется в провинциальном Ростове, а продолжится в Москве или в Венеции, или в Дюссельдорфе…
Сначала в Германию поехал я. Поехал на разведку.
Я всегда завидовал людям, владеющим хоть каким-нибудь иностранным языком. Это так приятно, когда тебя понимают где-нибудь в кафе на берегу Рейна. Заходишь, а сразу, с порога говорят: «Гутен таг!» И я легко, несколько не смущаясь, отвечаю в том же духе: «Гутен таг!» И они думают, что я еще что-то могу сказать. А я все. Ну, практически. И самое обидное, что, как ни произноси это «гутен таг» на разные лады, с всякими там модуляциями, обертонами и секвенциями, а все равно больше чем «добрый день» ничего этим «гутен таг» не выразишь. И твой богатый внутренний мир останется для них незамеченным. Потому что нужны еще какие-то слова.
Заказал кофе и «апфельштрудель». Это все, что я понял в меню. А только что я шел по старой улочке Дюссельдорфа. Дождь бился о брусчатку. Брусчатка блестела. Рейн был в тумане. Люди прятались под полусферами зонтов, как грибы. И город был такой черно-белый, кинематографичный. И я шел и думал о чем-то непростом. Ощущал, как все это стремительно ускользает в прошлое, просачиваясь сквозь сито настоящего. Думал об ускользающем времени. Ускользающей жизни. Потому что только за границей понимаешь это в полной мере. Когда озираешься по сторонам и каждая улочка неожиданна: неизвестно, как она называется, какими домами застроена и сколько от нее тянется других улочек. А когда бредешь давно исхоженными маршрутами и все знаешь наперед, то время размазывается, как масло по бутерброду. Ведь ты давно уже здесь ходишь. Может, всю свою жизнь. И еще долго будешь ходить теми же улицами. И не услышишь этого пронзительного колокольного звона, сорвавшегося с остроконечной кирхи где-то в Дюссельдорфе. Часы пробили полдень или какое-то другое время суток. И понимаешь, что это время уже прошло. Полдня пролетело или даже больше, а ты и не заметил, как оно превратилось в прошлое. В твое прошлое.
Как перевести мне это на немецкий? «Гутен таг…»
Закончились сигареты – так часто и нервно я курил.
– Гутен таг, – сказал я фрау в ларечное окошко. – Цвай «Мальборо».
И она меня поняла. И мне стало приятно. Всегда приятно, когда тебя понимают, а особенно когда ты далеко от родных мест и совсем один в чужой стране, в чужом городе, на чужой улице, и даже сигарет у тебя нет – такой ты одинокий.
А одиночество говорит без акцента в России, Германии, Израиле… Везде.
И потом во всех немецких кафе я только и заказывал, что кофе и «апфельштрудель». Так прошли полтора месяца. Стоит ли говорить о том, как я теперь ненавижу эти «апфельштрудели».
А вернувшись в Москву, я пошел в ресторан и заказал супу горохового, омлет с помидорами и водочки – сто пятьдесят. И только тогда почувствовал себя дома. Так сильно, как никогда еще дома я не чувствовал себя дома. И время потекло привычно, по-домашнему уютно. И я ни о чем больше не жалел. Разве только о том, что не владею никаким иностранным языком. Но дома время течет не так стремительно, как за границей, и кажется, все еще успеется, потому что жизнь такая длинная, такая длинная…
Как-то в Израиле меня познакомили с одним старым евреем. Он спросил меня:
– Do you speak english?
– No, – сказал я. – My english so bad.
– Иврит?
– No.
– Идиш?
– No, – вздохнул я.
– Фрэнч?
– No, – вздохнул я еще тяжелее.
– Дойч? – не унимался он, унижая мое человеческое достоинство и оскорбляя мой интеллект.
– No.
– А я не говорю по-русски, – сообщил он в финале, надолго испортив мне настроение.
И тогда я сказал себе, что непременно выучу английский.
Я до сих пор себе это говорю.
Один американец, прилетевший в Москву ранней зимой, сразу же купил себе шапку в Шереметьеве-2. Он жутко замерз уже по дороге из самолета в здание аэропорта. И вот он купил первую попавшуюся шапчонку и тут же нахлобучил ее на свою беспечную американскую голову и вышел на улицу. Какой-то предупредительный гражданин на стоянке такси подошел к нему и, улыбаясь, сказал:
– Ярлык! – указывая взглядом на бирку, свисавшую с шапки за ухом у иностранца.
Американец воспринял это как приветствие и, улыбаясь, радостно повторил:
– Ярлик, ярлик!
Потом он сел в такси. В машине работала печка. Стало жарко. Он снял шапочку с ярлыком, расстегнул куртку. Он не знал слова «жарко» и тем более слова «печка». Не понятно вообще, о чем думают эти американцы, прибывая в наши края. И тогда, любезно обращаясь к водителю, он сказал:
– Солнце!
Водитель, смотря в беспросветную, обложенную тучами серость зимнего дня, вяло произнес:
– Да…
Водитель долго уже работал водителем и повидал на своем веку всяких пассажиров со странностями. Так что он не сильно удивился.
Иностранец, подумав, добавил:
– Много солнца.
«Сколько сумасшедших вокруг!» – подумал таксист и, вздохнув, сказал:
– Ага…
Очень сложно без языка любому человеку в чужой стране. Но наши люди в силу природной смекалки все же более находчивы, чем какие-нибудь там американцы.
Мне рассказывали, как две русские девушки приехали в Испанию отдыхать. И там какие-то испанцы попросили их приготовить пельмени. Отправились в магазин. Им надо было купить говяжьего и свиного фарша. Но они не знали никакого языка, кроме русского.
Тыча пальцем в фарш за витринным стеклом, одна из них спросила продавца:
– Му-у-у?
Тот утвердительно кивнул.
– А хрю-хрю? – спросила девушка.
В Германии мне рассказывали, как одна наша соотечественница пришла в супермаркет, чтобы купить курицу. Супермаркет огромный и курица средних размеров в нем не сразу отыщется. А как «курица» по-немецки, женщина еще не успела выучить. Тогда находчивая дама взяла упаковку яиц и обратилась к первому встреченному продавцу с вопросом:
– Где их мама?
А еще одна барышня только приехала в Германию, и, видимо, от нервного напряжения у нее стали выпадать волосы. И она испугалась, что скоро так совсем облысеет. А лысой женщине гораздо сложнее адаптироваться в новой стране. И вот она пришла в какой-то косметический салон. Дергает себя за оставшиеся еще волосы и приговаривает: «Ауф видер зеен. Ауф видер зеен. Ауф видер зеен».
Ее поняли, дали какую-то мазь, сказали, что надо втирать каждый день, и так же жестами только в обратном порядке показали, что волосы будут к ней возвращаться, приговаривая: «Гутен таг. Гутен таг. Гутен таг».
Однажды, уже перед самым отъездом родителей, я засиделся на кухне до глубокой ночи с книжкой в руках. Квартира была уже практически пустой. Мебель – какую продали за бесценок, какую раздарили. Всюду стояли упакованные сумки. Голоса множились, налетая на голые стены. Наша маленькая квартирка в кооперативной хрущевке тоже была уже продана. Новые жильцы ожидались со дня на день.
Здесь я вырос. У меня была отдельная комната: два на три метра. Сделанная отцом стенка с секретером, тумбочка для постельного белья, стул и диванчик, с которого у меня к восемнадцати годам стали свешиваться ноги. Вот и вся обстановка.
Примерно в том же возрасте, когда я перерос свой старенький диван, я познакомился с Машей. Она жила в доме напротив. Ее окно смотрело на мое. Мы разговаривали с ней по «видеотелефону» – я стоял с трубкой у своего окна, она – у своего. Потом она вышла замуж и уехала в Израиль. После этого я перестал расти. Хотя мне не помешало бы еще несколько сантиметров. Напротив стали жить чужие люди, с которыми я не разговаривал по «видеотелефону». И вообще смысл смотреть в окно был утрачен.
Скоро и в нашей квартире будут жить «чужие люди».
Из коридора послышался какой-то шорох, потом появился папа в трусах, с пол-литровой банкой.
– Вот, – сказал он, – отобрал самые лучшие гвозди. Возьму с собой в Германию.
– Какие гвозди?
Он говорит:
– Самые лучшие. Я отобрал.
– У вас и так груза на пятерых!
– Ничего. Гвозди пригодятся. И тисочки возьму.
– Кого ты ими там будешь тискать?
– В Германии металл дорогой, – говорит.
Я посмотрел на него. Он в трусах, щурился на яркий свет, взлохмаченные остатки волос, в руках банка с гвоздями… Мне захотелось его обнять.
Самое сложное – начать. Это правда. Я почему-то всегда в начале. В самом начале. Там, где другие уже давно довольствуются результатом, я только пристраиваюсь в самый хвост бесконечной очереди, зная, что на мне обязательно закончится. Какое-то вечное начало. Куда ни плюнь. Такое ощущение, что я не жил все эти сорок лет, а лишь примерялся к жизни. Я каждый раз начинаю с нуля. Этот нуль вся время прокручивается, за что бы я ни взялся. Он абсолютно гладкий, за него не зацепиться, не ухватиться, не покатить вперед. Я все время на нуле. Все мои счетчики и счета обнулены. Они отсчитывают только прожитые годы и безвозвратные потери. Они работают только на минусы.
Помню, мы идем тогда еще с моим пятилетним сыном по улице, тем временем года, когда «почки» ассоциируются с деревьями, а не с урологами, когда птицы продирают онемевшие за зиму горла и солнце лежит на еще холодном небе, как желток на не прогревшейся сковородке. Вдруг Марик останавливается на полуслове-полушаге и спрашивает, застыв:
– Папа, а у тебя большой писюн?
– Да, – говорю, прочувствовав важность момента, – большой.
– И у меня большой, – произносит он успокоенно.
И мы продолжаем оборванный шаг и разговор, кажется, о бабочках.
Да, Марик, у твоего папы большой писюн. Я иду по жизни с большим писюном, вот, как сейчас.
Хорошо. Взявшись за руки, гуляют по весеннему бульвару отец и сын с большими писюнами.
Скоро деревья станут зелеными.
– Скоро с тополей полетит пух, – говорю я.
– А с акации – тля, – говорит Марик.
Скоро придет жара. Мы будем стучать по арбузам, как в тамтамы, и с треском вскрывать острыми ножами их полосатые панцири. Мы будем варить кукурузу, вгрызаться зубами в ее молочную мякоть и высасывать сок из оголенных початков. Мы будем стреляться из водяных пистолетов. Ты – Пушкин, я – Дантес. А потом – наоборот. Мы будем играть в футбол. Один на один. И если кто-то из нас свезет себе коленку о шершавость асфальта, то ни за что не станет плакать.
А однажды по дороге в кино мы попадем под страшный ливень и укроемся под большим зонтом летнего кафе, прижавшись друг к другу. Мы станем наблюдать за лужами и натяжением пузырей, за смешной толстой теткой с полиэтиленовым пакетом на голове, неуклюже перескакивающей через потоки воды. Мы будем следить за тем, как молнии рвут ткань неба на лоскуты и как оно трещит громом. Это куда интереснее того фильма, на который мы не попадем из-за этого ливня. Потом прояснится, как в кино после сеанса.
Волосы наши еще будут пахнуть дождем, когда мы вернемся домой и выпьем горячего чаю. Потом мы отключим телефон и заснем рядом на диване. Будто на плоту. Посреди океана ночи. Нас будет покачивать на волнах наших снов. Отца и сына с большими писюнами.
Вечером я опять открыл окно. Погода была примерно такой же, как вчера. Я попытался подышать воздухом. Я даже включил Стиви Уанднера. Но это не помогло. В чем же здесь дело? Отчего то, что доставляло удовольствие только вчера, сегодня не приносит желаемого результата?
Я смотрел в окно, на небо, на звезды. Мне стало как-то не по себе. Я подумал, что вот земля болтается в космосе. Она ни на чем не подвешена, ни на что не опирается. Просто болтается сама по себе. Она еще и вращается! Среди каких-то там планет, астероидов, черных дыр, всякой космической пыли и дряни. Несется по космосу. А я – на ней, беспечно выглядываю в окошко…
Это навеяло на меня ужас. Хотя летать на самолете, конечно, страшнее. Но, в общем, это примерно одно и то же.
И еще я смотрел на небо, на звезды и как-то физически чувствовал, как движется время. Мне захотелось укрыться где-то от этого стремительного потока секунд, минут, часов, дней, недель, месяцев, лет…
Я огляделся по сторонам, но не нашел на своей кухне достойного убежища.
Я решил какое-то время не думать о романе. Я должен отдохнуть от этих мыслей. Потому что чувствую, как он давит на меня, этот роман. Чувствую свою ответственность перед будущими читателями, пред грядущими поколениями. Нельзя так взять с бухты-барахты и что-то такое великое и глобальное начать делать. Пусть отлежится где-нибудь там, в подсознании. А потом только и останется – сесть и записать. Все гениальное обычно рождается не в муках, а легко и непринужденно.
А пока я решил встретиться с Машей. Просто прогуляться, развеяться. С этой Машей мы знакомы лет тридцать. Она тоже из Ростова. Последние лет двадцать мы с ней просто дружим. Болтаем, гуляем, ходим в кино, едим суши – проводим время. Я позвонил ей и сказал, что хочу встретиться.
И вот. Мы идем по Бульварному кольцу. Настроение у нее отвратительное. Никогда еще я не видел ее в таком состоянии. Она переезжала с одной квартиры на другую, и во время переезда потерялись все ее фамильные драгоценности. Я искренне посочувствовал. Это все, на что я был способен.
На Сретенском бульваре она попала в зону турбулентности, но, кажется, не заметила этого. Так сильно она переживала из-за этих драгоценностей.
Я видел, как ее трясет, будто в лихорадке, и еле заметно подбрасывает так, что содержимое ее сумочки то и дело встряхивается и бьется о дно. С тихим, чуть слышимым звоном вокруг нее сталкиваются и разбиваются молекулы, выпавшие из них ядра, подпрыгивая, катятся вдоль бордюров.
Еще она поругалась со своим директором.
– Семенов сволочь, – говорит она.
Я соглашаюсь.
Как с ним работать дальше, она не знает.
Я стараюсь ее утешить. Карликовые, недоношенные смерчи, подхватывая песчаное покрытие Чистопрудного бульвара, завихряются перед ее ногами.
– Меня окружают сплошные ублюдки, – продолжает она.
Я молчу.
– Все ублюдки, – настаивает.
– Так уж и все?
– Все.
– А Тимофеев? – спрашиваю.
– И первый из них Тимофеев, – отвечает она, скрипя зубами.
– А Попов?
– Вот уж кто ублюдок!
Странно, если в отношении Тимофеева у меня еще были какие-то подозрения, то в Попове я практически не сомневался. Неужели действительно и Попов – ублюдок? Я представил себе его розовое лицо, вспомнил его, как живого, в деталях. Никогда бы не подумал.
– Ладно, – говорю, – хорошо. А Синицын?
– Ублюдок! – выпаливает она не задумываясь.
Хоть бы немножко посомневалась, чисто для приличия. Но нет.
– Что ты скажешь про Голощекина? Вот мне интересно! – говорю я.
– Ублюдок твой Голощекин, – отвечает.
Честно говоря, про Голощекина я и сам догадывался.
– Ну, а взять, к примеру, Трахтенбройда?
С моей точки зрения, Трахтенбройд – святой человек. Не думал я, что она посягнет на Трахтенбройда.
– Трахтенбройд? – переспрашивает.
Так я и знал. Назвать Трахтенбройда ублюдком при всем желании невозможно, такой это чудесный человек.
– Да, – говорю, – Трахтенбройд. Ну? Что? А?
– Ублюдок, – говорит она. – Полный ублюдок твой Трахтенбройд.
Я почувствовал, как температура, давление и плотность среды вокруг нее подвергаются хаотическим флуктуациям.
– Далай-лама? – почему-то срывается у меня с языка.
– Ублюдок.
– Хари Кришна?
– Ублюдок.
– Васко да Гама?