Прокляты и убиты Астафьев Виктор
– Тут че, все время так?
– Днем будет хуже.
– Пропа-ал, пропа-а-а-ал! И че меня сунуло в лодку?
«А чем ты лучше нас? Чем? Почему мы тут должны пропадать, а ты жить? Почему?» – злился Лешка и сказал громко:
– Запомни! Если вобьешь себе это в голову, в самом деле пропадешь…
Когда он доложил начальнику штаба полка, что в их распоряжение прибыл еще один боец, мерекающий в связи, Понайотов обрадовался:
– Кстати, кстати! А то я гляжу, здесь работать некому, зато на другой стороне дружно идут дела, контора пишет, повар кашу выдает.
– А Бикбулатов водяру, – врезался в разговор Шорохов.
– Да че я мерекаю в той связи? Че? Подменял дежурных и только.
– В советской армии есть правило: «Не слушаешься – накажем! Не умеешь – научим?» Забыл?
– Ниче я не забыл.
– А раз так, садись к телефону, на утре сменим. Немцы упрямо стреляли и освещали острова и берег, оттого от устья реки Черевинки тихая лодка шла хотя и опасливо, но скоро, без задержек. Вот уж скрыло ее ночной мглой. Лодка, все ходче журча, вспахивала носом воду, правясь к тем, затаенным, мирно спящим лесам, вершины которых размыто смазанно, прочеркивались на глухом осеннем небе. К правому берегу опасливо пристало еще две лодки. Из-под темного навеса, опережая друг дружку, к ним толпою бросились раненые, которые не отходили от воды, нахохленными птицами сидели вдоль уреза, втихомолку боролись возле лодок, стараясь кучею влезть в них, шепотом ругались, кого-то больно задели, раненый вскрикнул, и тут же во тьме зажегся, затрепетал вражеский пулемет.
– Тих-ха, тих-ха! – призвал кто-то, уже устроившийся в лодке. – Жить надоело?
Вернувшись в блиндаж, Лешка посоветовал Финифатьеву идти на берег и попытать счастья. Сержант долго кряхтел, собираясь, еще дольше прощался со всеми, но под утро вернулся с берега, удрученно присел на кукорки возле печки, которую на прощанье подживил Булдаков.
– Там такое сраженье идет, не приведи Господи! – ознобно втягивая в себя воздух, ответил он на немой вопрос. – Вот ежели б с немцами билися так же, дак Гитлера давно бы уж ухряпали. – И не возмущаясь, все так же удрученно поведал: – Девчонка эта, Нелька, – дока! Углядела маньдюка одного – завязал голову бинтами, кровью измазался и тоже в лодку норовит. Она повязку-то сорвала и как гаркнет: «Убейте его!»
– Ну и…
– Забили палками, каменьями, как крысу, растоптали на берегу… – И ровно бы утешая слушателей или себя, длинно, со стоном выдохнул: – И хорошо, что в ту лодку я не попал, опрокинулась она от перегрузу. Уж помирать дак на суше.
Булдаков подбросил в печку хвороста. Приоткрытую дверцу заскребло огоньком, выхватило согбенную фигуру сержанта.
– Деваха та, не знай, утонула али нет. Сходили бы, робяты, а. Обогрецца бы ей, коли жива, – стоко она добра людям сделала.
– Хлопца своего похороните. А Мыколу я забэру, – сказал спустившийся к ручью Сыроватко и, отступив в сторону от своих бойцов, какое-то время глядел, как на одеяле тащили они в ночь подполковника Славутича, тяжело проседая, покойник высовывал ноги из узла. Сыроватко необходимо было выговориться, излить душу. – Похороним мы его на крутом берегу, як батько его. Волны шумлять, пароходы слыхать. Пионэры мимо пойдут, квиток ему на могылу кынуть… – Сыроватко снова закачался. – Ах, Мыкола, Мыкола!… Зачем ты ране мэни загынув?
Пронзенные чужим горем, все кругом притихли. Сыроватко начал рассказывать Понайотову, но скорее вспоминать для себя, как учились они с Мыколой Славутичем в военном училище и как, на удивление всем, совершенно разные – даже лысины, и те были у них непохожие, – подружились навсегда. Только уж после боев под Москвой, когда Сыроватко лежал раненый в госпитале, Славутича забрали в штаб дивизии. Сыроватко как в воду глядел, думая, что без него друг его любезный обязательно натворит чего-нибудь.
– Дуже был Мыкола до людей железный, до сэбэ стальной. А пид тым железом така добра душа. Маты у його из дворянок происходила, больна, капрызна. Нэ жэнывсь из-за нее… – И другим, уже несколько взбодренным тоном, усмешливо продолжал: – В училище за мэнэ сочинение пысав и тактику сдавав одному близорукому преподавателю. Мы ж обы лыси, тики вин лысив со лба – от ума, а я, как блядун, – с потылицы. «Сашко! – говорив он, – цэ остатный раз! Усе! Ты охвицером хочешь стать? О чине мечтаешь?» – «Який хохол, – балакаю я ему, – нэ мечтае о чине?» – и потыхэхэньку, полягэхэньку объеду его. Я ж с киевского Подолу, а хохол с того Подолу трех евреев стоить!
По блиндажу покатился легкий, деликатный смешок.
– Майор дэ вывчил нэмэцький? Хлопцы балакали, шо за нэмцами, як по кныжке садыв.
– В школе и в военном училище. – Зевая, но стесняясь лечь, слушая командира полка, ответил Понайотов.
– Балакай! – не поверил Сыроватко. – Шо в нашей школе вывчишь? В военном училище и зовсим наука проста: шагом арш, беги, коли, смирно, слухай сюда.
– Он рано женился, вот почему и было у него время заниматься языком.
– А-а, тоди ясно. Бабы – первый враг науке. То ж мэни Мыкола русскому учил, учил, та и отчепывсь. «Сашко! – казав вин, ты русский не выучив тики за то, шо дуже до жинок ходыв».
Может быть, Сыроватко еще долго занимался бы воспоминаниями, но за дверью блиндажа послышался шум, крики. Понайотов попросил узнать, в чем дело, что там такое?
– Пленные дерутся, – доложил Лешка. – Старший младшего душить принялся.
– Вот еще беда! – с досадой произнес вычислитель Карнилаев. – Пленных не знаем, куда девать? Зачем их брали?
– Уничтожить их к чертовой матери! Расстрелять, как собак! – зло, на чистейшем русском языке выпалил Сыроватко. Понайотов поежился. Попав на родимую землю, увидев, чего понатворили здесь оккупанты, украинцы, мирные эти хохлы, начали сатанеть.
– Нельзя нам, – сказал Понайотов. – Нельзя нам бесчинствовать так же, как они бесчинствуют. Мы не убийцы. К тому же, видел я, один из пленных совсем мальчишка. Дурачок. Грех убивать глупого…
«О то ж зануда ще одна, другий майор Зарубин, – поморщился Сыроватко. – Как с ним и люди ладят?»
– Ну и цацкайся с теми хрицами, колы захапыв. Мэни шо? – и попросил уточнить на карте несколько изменившуюся конфигурацию передовой линии.
Ушел Сыроватко наконец-то. Понайотов приказал пленных свести на берег, раненым отправляться туда же – может, до утра успеют переправить, здесь утром начнется стрельба.
За Черевинкой постукивали оземь лопаты, тихо переговаривались бойцы, копая могилу. Работники, изнуренные боями, решали: одну малую ямку копать под Мансурова или уж разом братскую могилу затевать – для всех убитых, собранных по речке; посовещались маленько и порешили: пусть немцы роют ямы под немцев, русские – под русских.
Набрав команду из войска лейтенанта Боровикова, Шестаков повел ее к желобу, на окраину деревни – попытаться унести трупы товарищей. Лешке удалось обнаружить во тьме ключ. Трупы никто не убрал, они глубже влипли в грязь, начали врастать в землю. Выковыряли убитых из земли, продели обмотки под мышки и, впрягшись, волокли их вниз по речке. Лешка волок Васконяна, тот в пути все за что-то цеплялся, обувь с его ног снялась, шинель осталась в грязи. К братской могиле Васконян и его товарищи прибыли почти нагишом. Да не все ли им равно? Свалили убитых в яму, прикрыли головы полоской из брезента, постояли, отдыхиваясь. «Ну-к, че? Давайте закапывать», – предложил кто-то из бойцов. «Как? Так вот сразу?» – встрепенулся лейтенант Боровиков. «Дак че, речь говорить? Говори, если хочешь». Боровиков смутился, отошел. Закапывали не торопясь, но справились с делом скоро – песок, смешанный с синей глиной, – податливая работа. «Был бы Коля Рындин, хоть молитву бы почитал, – вздохнул Шестаков, – а так че? Жил Васконян – и нету Васконяна. Это сколько же он учился, сколько знал, и все его знания, ум его весь, доброта, честность поместились в ямке, которая скоро потеряется, хотя и воткнули в нее ребята черенок обломанной лопаты…»
Вспомнилось Осипово, мать Васконяна, ее прощальный взгляд и слова о том, чтоб они, его товарищи, поберегли бы сына. Да как убережешь-то здесь? Вон капитан Щусь изо всех сил и возможностей берег и Колю Рындина, и Васконяна, сейчас вот Гришу Хохлова пытается уберечь, за реку с собой не взял – рана у того не закрывается, свищ водой намочится – изгниет человек заживо. «Осиповны, Осиповны! Что стало с вами? Куда вас по свету развеяло?» Сделалось холодно спине, дрожью пробирало все тело. Надо переодеться. Когда он полумертвый выбрался на берег и проблевался – месяц, неделю назад это было? Нет, вчера, а кажется, век прошел. Но нутро, будто жестяное, все еще дребезжит… Он переоделся в сухие штаны и гимнастерку, снятую с убитого и кем-то ему закинутую в норку, скорей всего, опять же Финифатьевым. Хорошо, что белье сухое сохранилось, а то пропадай. Лоскуток брезента да мешок подстелил под себя, но все равно колотило, взбулындывало солдатика так, что земля сверху сыпалась. Зато вошь умолкла и надо засыпать скорее, пока она не сбилась в комок на теплом месте, не прильнула к телу. Вошь на плацдарме малоподвижная, белая, капля крови, ею насосанная, просвечивалась в ней насквозь. Та, чернозадая, верткая, про которую Шорохов говорил, что ежели на нее юбку надеть, то и драть ее можно, куда-то исчезла. Наверно, эта оккупантов, белым облаком опустившаяся на плацдарм, прогнала иль заела ту, веселую, хрястко под ногтями щелкающую скотинку.
Голодная слабость, полусон или короткое забытье, затем снова в глазах, будто спичечная головка, торчит осенняя звезда. Лешка лежал возле свежего холма на спине, смотрел в небо, по-осеннему невыразительное, льдистое. Серую его и холодную глухоту, далеко-далеко пересыпаясь, тревожили звезды или пули с ночных самолетов, коротко черкнет по небу светящейся искрой и беззвучно погаснет. Августовский звездопад давно прошел, зерна звезд, как и зерна хлебные с пашен, ссыпаны в закрома небесные и в лари да сусеки деревянные, а это в заполье, на краю неба какие-то обсевки иль такие же, что под Осиповом, заброшенные колосья роняют тощее, редкое семя. Вспомнилось поверье, будто каждая звезда отмечает отлетающую душу – и он, в который уже раз, угрюмо отметил, что человеческие поверья и приметы создавались в мире для мира, и потому здесь, на войне, совсем они не совпадают и не годятся, ведь если б каждая звезда отмечала души убиенных только за последний месяц, только на ближнем озоре, то небо над головою опустошилось бы, и было бы это уже не небо, на его месте темнела б мертвая, беспросветная немота.
С реки наплывал холод, низко опустилось небо, начинал высеиваться пыльный дождик, едва слышно застрекотало по опавшей листве, зачиркало по сухой траве, погасило искорки на небе. Предчувствие белого снега чудилось в невесть когда и откуда пришедшем дожде. Лешка не мог согреться и в норке, полез в блиндаж, забитый народом до потолка.
– Кто там? – спросил из темноты Булдаков. – Ты, тезка? Разбей ящик, который у наблюдателей, в печку надо подбросить.
– Я, однако, заболел. Леха, – принеся дровец и протискиваясь с ними к печке, наступая на людей, произнес Лешка.
– Кабы. – отозвался Булдаков, принимая дрова и хозяйничая возле печки. Тут не болеют, тезка, тут умирают… У меня вон ноги свело – уснуть не могу.
– Робяты! Откуль это покойником-то прет, аж до тошноты, – втягивая носом воздух, спросил из темноты Финифатьев.
– Хоронили мы… в грязе они навалялись – уже запахли.
– А-а, ну Царствие имя Небесное, Царствие Небесное. Как собак, без креста, без поминанья побросали в яму. – Финифатьев всхлипнул, видимо, думая о себе и своей дальнейшей участи.
Стояки, двери в блиндаж, стол, полка – все пошло в печку – скоро уходить из этого рая. Но все же пригрело, распарило. Набившиеся по крышу изнуренные люди, тесно прильнув друг к дружке, слепились, забывшись в каменном сне. Лешку кто-то больно прижал за печкой к железному ящику, на котором еще недавно сиживал и подшучивал над своим связистом обер-лейтенант Болов, ныне маялся, сидя на нем, без сна, топил печку русский боец Булдаков, подгребши ближе к печке тезку своего и давнего товарища по бердскому полку, от которого валил пар, пахнущий мертвечиной, и пикало у него в носу или в горле от простудного, непролазного дыхания.
«Эх, тезка, тезка, и в самом деле заболеть бы тебе – я бы тебя и деда в лодку к Нельке завалил – ты ж сибиряк, в лодке умеешь, я б и тебя, и деда спас… я бы и тебя, и деда… тебя и деда…»
Печка прогорела. Булдаков уснул. И все наутре уснули, только все шуршал и шуршал дождь бережно, миротворно.
На рассвете Лешка сменил Шорохова у телефона. Вся одежонка на нем высохла возле печки, но знобило его и воздух в нос шел, хотя и загустело, с соплями, однако в дырки шел, не застревал. Севером рожденный и закаленный, ободренный сном, проверив связь, Лешка отстранение думал о себе, плавно переходя в мыслях к дому.
«У нас Обь уже стала небось. Октябрь в середине. Пора и здесь снегу быть. Мы тут переколеем. А что Ашота закопали… Может, так оно и лучше. Отмаялся. Надо будет матери Ашота письмо написать. Если отсюда вырвемся, напишу большое письмо».
С левого берега вызвали «реку» – позывная эта как-то сама собой заменила прежнюю, и суждено ей было сохраниться до конца войны.
Сема Прахов, заступив на дежурство, делал проверку телефонных точек. Лешка ответил: «Есть проверка», – и отпустил клапан трубки, слушая то и дело возникающие на совершенно перегруженной линии разговоры, которые, впрочем, не мешали ему ни дремать, ни думать. Соломенчиха явилась и опять насчет звезды с могилы партизана Корнея хлопочет. «Бабушка, меня дома нету. Я на войне. Звезду сделать дяде Корнею я никак не могу. Вон ребят закопали вовсе без звезды и креста, черенок ломаный от лопаты вбили и все. Оставь ты меня, не мешай дежурить…» Соломенчиха не отступала. «Хох! – сплюнула она на пол, – дежурит?! Спит возле военного телефона!…» – и голосом Семы Прахова заполошно позвала:
– Река! Река! Река! Фу-фу-фу! – дула Соломенчиха в трубку. – Река!
Лешка сделал глубокий вдох, посмотрел на пол, где только что сидела возле потухшей печки, ноги колесом, Соломенчиха, строго произнес:
– Сема! Ночью надо вызывать по-старому, новой позывной не разбудишь.
– Хорошо, хорошо! – обрадованно вскричал Сема. Лешка даже представил, как он обеими руками прихватил трубку, согласно кивал головой. – А я уж думал…
– Боров на свинье думает, – говаривал мой покойный отец.
В полуразобранном, но все еще погребом пахнущем блиндаже было знобко. Всхрапывал уползший на нары к Финифатьеву Булдаков, рядом с ним украдчиво постанывал Финифатьев, скулил беспокойно ординарец майора Утехин. Лешка зевнул и порешил, что, если он, этот человек, и во сне будет бояться – его непременно убьют. Сменить Лешку на телефоне должен Шорохов – так уж повелось на плацдарме, что у двух телефонов дежурит один телефонист. Шорохов забился в глубь нар, ближе к лазу, который вел наверх, где стояла немецкая стереотруба. Совершенно произвольно, мимоходом, не задерживаясь вроде бы вниманием ни на чем, этот человек оберегал себя, устраивал свою безопасность, и спал он сном зверя, крепко вроде бы спал, но при этом отчетливо слышал приблизившуюся явь. Жил ровно, без напряжения, ровно спал. Но, на секунду воспрянув от сна, рычал: «А-а-а, в рот!…» – и отпихивал от себя Карнилаева, вычислителя. «Ат, фрай-ер, к бабе своей липнуть привык! – рычал Шорохов, утягивал голову, руки в шинеленку, но ласковый, нежный Карнилаев полз и полз к живому, теплому человеку, что-то мыча, чмокая губами. – Ты получишь в рыло! – взлаял Шорохов. – Нашел шмару, жмет, лапает, того и гляди засадит!»
Понайотов, привыкший жить в удобствах, не спал, стараясь сохранять тепло, лежал не двигаясь, слушал, как зуммерят и переговариваются сонными голосами телефонисты, чувствовал, что Шестаков, изнуренный переправой, связистской работой, перетаскиванием и похоронами товарищей, изо всех сил борется со сном, хотел, чтоб он скорее дождался пересменки – во взводе управления отмечали этого смуглого паренька с узким разрезом орехово-лаковых глаз, с наметившимися реденькими усами, послушного, исполнительного, но характера строптивого.
Наступил час той расслабляющей усталости, отъединенности от мира и войны, когда все человеческое в человеке распускается, будто в цветке – до последнего лепестка. Час, когда действует разведка и просыпаются повара, моют кухню, наливают воду, делают закладку крупы, картофеля – для варева. Взлетели ракеты одна за другой. «Наша разведка у немцев шарится», – порешил Лешка. Отсветы ракет достигли почти уже разобранного блиндажа. Вот коротким, электросварочным замыканием мелькнуло, замерцало, высветило в кучу свалившихся людей, на мгновение вырвало разложье речки, пологие мысы на ее слиянии с рекой. Еще недавно были они круты, угласты – срубило взрывами мысы, стоптали их, спустили обувью солдаты. Стараясь уберечь свое тепло, Лешка засунул руки в рукава. Печку топить было нечем, да и выходить под дождь, как бы растворившийся в воздухе, кисельно зависший над землей, было выше сил.
Погасла ракета, после нее еще плотнее накрыло теменью все вокруг. Лишь в районе высоты Сто, у Щуся, вдруг испуганно залился дворовой собачонкой пулемет, ему откликнулось несколько пулеметов, – и малого отсвета ракет, пробивающегося под навес и в проем, где недавно еще стояли косяки и двери, хватило, чтобы заметить, что вычислитель Карнилаев не спит. Сполз к погасшей печке, прислонился спиной к земляной стене, смотрит перед собой круглыми очками с ломаной-переломаной серебряной оправой. Жутко от его взгляда.
Пулеметы в районе высоты Сто унялись, зато потревожились Великие Криницы. Стрельба там поднялась. «Хорошо хоть, что успели покойных унести», – подумал Лешка.
– Ты че? – разжал губы Лешка. – Че не спишь, Карнилаев?
Вычислитель не отзывался и не шевелился. Весь взвод управления артполка знал, что Карнилаеву изменила жена, спуталась с военпредом на заводе. Карнилаеву сочувствовали, предлагали не падать духом, дождавшись конца войны, вернуться домой, припрятав трофейный пистолет, порешить любовников на глазах трудящихся автозавода. Можно быть совершенно уверенным – утверждали вояки – ему ничего не будет за такую священную месть. Но были и те, что презирали Карнилаева, прежде всего Шорохов. – «Из-за бабы, сучки, страдать! Вот она, гнилопупая интеллигенция, чего делат!»
Парни-юноши, многие из которых еще даже и не целовались с девчонками, – решительны и непреклонны в своем мужском суде! Они просто воспринимают человеческие взаимоотношения: прав – виноват, начальник – подчиненный, счастье – несчастье…
В общем-то в простоте этой и есть, видимо, суть жизни, остальное домыслы, полутона, плутовство, которыми так ловко люди научились перетолковывать и заменять вечные истины: «Не укради, не пожелай жены ближнего своего…»
«Замечал ли он, Карнилаев, за бабой своей?»
Она еще на втором курсе политеха влюбилась в преподавателя института и забеременела от него. Был студенческий скандал. Борцы за идейную чистоту своих рядов преподавателя согнали с работы. Затем был студент-старшекурсник, инженер-конструктор автозавода, какой-то хохлатый тенорок из оперы и молодой, но уже лысеющий поэт, называвший себя «ииком».
Солдатики, конечно же, представляли изменщицу неотразимой красоткой, но она обладала всего лишь кокетливо-игривым нравом, опереточным, даже скорей птичьим, обаянием. И этого вполне хватало для таких простаков, как Карнилаев. Женщина эта твердо знала старую истину: мужчине надо постоянно твердить, что он хороший, умный, что лучше него в ее жизни никого еще не было…
Круглолиценькое существо с недоуменно оттопыренными губками, в кудряшках, небрежно раскудахтавшись, с прирожденными способностями к наукам, болтающее по-французски, впрочем, с ужасным произношением, она еще на первом курсе закрутила Карнилаеву мозги своим романтически-беззащитным видом, но держала его про запас. Когда наступил крах ее личной жизни, она приползла к бедному, голоштанному студенту, подающему большие надежды. Недоучившаяся, с поврежденным здоровьем. Мать с отцом наотрез отказались принять в дом эту, довольно известную в автозаводском районе, особу. И тогда он, очкарик, послушный сын, примерный ученик, саданул дверью родного дома, заявив, что любовь превыше всего.
И вот, спустя всего лишь четыре месяца после того, как он со скандалом и шумом снялся с брони, отбыл на войну, письмо от родителей, сначала торжествующе-злое, затем с мольбой, чтобы сын не воспринял весть о жене как катастрофу, не впал бы в отчаяние. «Этого следовало ожидать!» – такими словами заканчивалось письмо и знаком восклицания.
Банальная история, мелконькая-мелконькая драмочка по сравнению с тем, что происходило на фронте, что успел повидать и пережить Карнилаев. Зачем же восклицательный знак ставить? Надо посоветовать родителям прочесть стих Константина Симонова о современной женщине и попросить их не забывать, что Бог велел всех прощать и прежде всего заблудшую женщину. Он расскажет родителям про то, как в окопах стираются грани между добром и злом. Зло делается большое-большое – аж до горизонта, добра же совсем-совсем маленько, зеленая поляночка среди выжженного леса – но, чтобы ожил лес, полянку ту надо беречь, ой, как беречь – с нее начнется возрождение всей тайги. Карнилаев умиленно всхлипнул, перешагивая через спящих, вышагнул из-под навеса, долго протирая очки, незряче уставившись за речку Черевинку.
– О, русская земля, ты уже за холмами, – водрузив очки и разглядев дальний, дни и ночи не гаснущий пожар, сказал он.
– Эй ты, поэт, хворостину принеси, – шумнул на него Шорохов, выползший из тьмы менять телефониста.
– Нету. Все сожгли.
– Наломай.
Часовой в отдалении отчетливо сказал:
– Стой! Кто идет?
Оказалось, из батальона Щуся командир роты Яшкин и его сопровождающий боец медленно спускаются к речке, ищут фельдшерицу Нельку. Часовой объяснил им, как идти дальше.
– Тут совсем недалеко, – заключил он. – Не отпускайтесь от ручья.
Взяв автомат наизготовку, – самый глухой час прошел – бойся всякого куста, часовой помог Карнилаеву наломать чащи – возле блиндажа все уже было выломано и сожжено.
Шорохов ворчал – чаща сырая, матюгнул еще раз – для порядка очкарика Карнилаева. Тот был к ругани привычен. На грязном, заплеванном полу, за печкой, натянув воротник шинели на ухо, успокоился очкарик. Переправлялся он позже – берегут ценный кадр, усмехнулся Шорохов, – в шинели потеплее все же, чем в телогрейке до пупа. Печка не разгоралась. Еще раз обматерившийся Шорохов произвел проверку – «Попробуй усни, падла!» – сказал заречному телефонисту и, прислонившись спиной к никого и ничего не греющей земляной стене, отдался отлаженно-чуткой дреме связиста, привыкшего полуспать, полузамерзать, полубдеть, полуслышать, полужить. «Может, пороху натрясти из патронов и все же зажечь хворост, – вяло размышлял Шорохов, – да побудишь всех шумом. Ну его! Бывало и студенее!»
Шорохов чувствовал себя на войне хорошо, ему все время казалось, что вышел он на дело и то лихое рисковое дело затянулось. Не отечественная тюрьма здесь, не советский лагерь, хоть частью себя и своего времени тут можно распоряжаться с пользой для себя, существовать и даже быть независимым хотя бы от окружающей тебя хевры. Не позволять только себе расслабляться, лезть на рожон, не писать против ветра, стало быть, не переть против начальства, – лица от соли не оближешь, сколько его тут, на фронте, особо подле фронта, начальства-то. А в остальном – живи – не тужи, не давай себе на ногу топор ронять, не соглашайся раньше времени пропасть – вот и вся наука. А ему пропадать нельзя. Он посулился выжить и достать того чубатенького, галифастенького, ласковенького полковника, что не за хер осудил его в двадцать первом полку, считай что на смерть. Много раз, многие мордовороты судили Шорохова, за многие провинности, за многие дела. И сроку набрал он много. И фамилия Зеленцов – была у него не первая, да и Шорохов – не последняя. Никогда у него не возникало желания подняться против темной силы, его сломавшей, корень его надрубившей, но вот чубатенький этот, говорунчик-побрякунчик, соединил в себе все лютое зло, с детства на Шорохова навалившееся, и пока он не наступит на горло, не оторвет тому злу, как болотной змее, седенькую головку – не будет середь людей на земле спокойствия и порядка, по Коле Рындину, – милосердия. Блажной мужик – Коля Рындин, но рек Божье, не то, что эти попки-комиссары: борьба, борьба, борьба… С кем? За что? За кого это они – сладкогласые – бороться-то призывают и заставляют? Для них! Во благо их! Поищите дураков – на Руси их завсегда и на всех хватало.
На родине меж каменьев, на супесных полосках росло жито – колосок от колоска не слыхать голоска, маялась низкорослая, туманами измыленная картошка, едва зацветя, роняла плети, все, что по строгому кремлевскому указу могло походить на кулака, давно уже раскулачено, разорено, выгнано из села Студенец в болота. Жили в этом селе от веку не скотом и хлебом, рекой и рыбой жили. Кулачить некого, описывать нечего – бедняк на бедняке, голь голью погоняет. «Мое дело маленькое. Мне чтоб план по району выполнялся. Думайте, думайте, мужики, иначе вместе к стенке станем…»
Мужики-поморы мудрые придумали выход: явились всем населением к рыбаку-крестьянину Маркелу Жердякову, пали малые и старые на колени: «Маркел, пострадай за народ! Запишись в кулаки. У тебя всего двое робят, и на ногах уж оне…» Дрогнуло сердце Маркела: «Ладно, кулачьте!»
Довольны мужики. Доволен молодой уполномоченный. Загуляли вместе. Мужики по пьянке порешили отблагодарить полномочного человека, указали орлу-комиссару, где прячется отставшая от выселенцев девчонка, малолетка еще, но живая ж, все у нее и при ней по чертежам господним расположено – сгодится. Комиссар выковырял из захоронки девчушку, затащил ее в избу Жердяковых на печь – проявляя бдительность, он вместе с понятым ночевал в избе выселенцев, чтоб ночью не ушли куда иль по реке не уплыли.
Всю ноченьку глумился над девчонкой пьяный комиссарик. Слыша пустынный писк и стон, исторгаемый девчушкой, никто голосу не подавал. Лишь понятой беспокойно ворочался на полу, завистливо вздыхая: «Во, порет контру комиссар! Во как он ее беспощадно карает! Оставил бы хоть понюхать…»
Бабка, молившаяся во тьме, не выдержала, заквохтала: «Отольются, отольются вам, супостатам, и эти невинные кровя и муки…» Комиссар как аркнет с печи: «Какая гидра пасть дерет?» – и для изгального куражу, не иначе, ка-ак из нагана жахнет! Полыме сверкнуло, горелым порохом запахло. Тут уж все, даже и понятой, перестали шевелиться, и старуха заткнулась.
Утром ссаживали Жердяковых на подводу, мать и бабушка давай народу прощальное слово кликать, за что-то просить прощение. Комиссар стоял на резном крыльце с уже кем-то в щепье искрошенными резными перильцами, курил, плевался, яйца, слипшиеся от девичьей крови, неистово царапал, поскольку был он дик и ни о чем, в том числе и о половой культуре, понятия не имел, зато в политике дока – по его наущению до самой поскотины студеницкие подростки и деревенский дурачок Ивашка гнались за подводой, били каменьями выселенцев Жердяковых:
«Бей их, бей кулачье! Бей кр-ровососов!…» – вослед неслось.
Не подходил ни по возрасту, ни по облику мезенский уполномоченный Анисиму Анисимовичу, да и загинул он где-то, сотворив много преступных дел на родной стороне. Может, его в конце-концов расстреляли свои же комиссары – за «перегиб»? Может, мужики где-то пришибли, может, он дурную болезнь подцепил и сгнил в заразной больнице. Бессмертный лик этого злодея соединился с черной толпой тех, кто гнал, судил, расстреливал, избивал, надсаживал на непосильных работах руссский народ.
В дальнем-предальнем углу памяти отпечаталось: бежит он, Никитка Жердяков, по болотистому, вязкому следу за подводой, заплетаясь в кореньях, падая в торфяную жижу, а отец настегивает коня. «Тя-атя! Тя-а-аа-тенька-а! Я-то… Я-то… забыли меня-то-о-о-о». Мать отворачивалась, закрывала полой дождевика голову сестренки; дед с бабкою дырами шевелящихся ртов выстанывали: «Храни тебя Бог, Никитушка-а-а! Храни тебя Бо-ог!» – Так и уехали, исчезли за лесистым поворотом родные его навсегда. Он же все бежал, падал, бежал, падал… Его подобрали рабочие торфозаготовительного поселка, дали ему в руки лопату – зарабатывай себе на хлеб и строй социализм. Было ему тогда четырнадцать. Ныне уже под тридцать, но нет-нет и увидит он во сне, как бежит по болотистой дороге за подводой и никак не может ее догнать, дотянуться рукою до телеги, до родных своих людей.
Два года он строил социализм, потом ему надоело это занятие, надоела борьба за всеобщее счастье. Добывать его лично для себя было куда интересней и ловчее. Он оказался среди бывших зэков-блатняков, вербованной хевры, которые и составляли основное население индустриального предприятия, возводящего здание социализма.
И пошло-поехало: тюрьма, этап, лагерь и новое, передовое индустриальное предприятие, только уж под охраной и по добыче угля каменного. Побег, грабеж, первый мокрятник, не очень ловкий. Снова кэпэзэ, тюрьма, лагерь, предприятие индустрии, на этот раз потяжельше – добыча золота на Колыме. К этой поре Никитка Жердяков сделался лагерным волком, жившим по единственно верному, передовой системой созданному закону: «Умри ты сегодня, а я завтра…»
Жердяков, Черемных, Зеленцов, Шорохов – прижился в лагерях, как дома себя чувствовал, выпивку, жратву имел, порой и маруху. В одном лагере умельцы подкоп сделали, по веревочным блокам из женского лагеря марух таскали и пользовались до отвала, расплачиваясь за удовольствие пайками.
Продал ухажеров один «активист». Нарушилась половая система. Активиста того, как Иисуса Христа, к бревну сплавными скобами прибили и вниз по течению реки пустили. За две пайки хлеба, за спичечный коробок махры, за флакон политуры Никита перекупил место на нарах, номер и фамилию Черемных. Там, в блатном мире, то же, что на войне, – все время настороже и в напряжении держись, на войне есть где и чего унести, но, если не совсем дурак, лучше всего к «патриотам» примазаться, однако против этого восставала натура гордого зэка – не хотел нигде быть дешевкой и все тут. Шорохов считал, что живет умней и содержательней всех этих «патриотов».
В штрафной роте Шорохов участвовал всего в двух боях. Он в первой атаке сообразил, что тут долго не прокантуешься, во второй атаке уже подставился, и фриц – меткач, дай ему Бог жизни и здоровья, всадил пулю будто по заказу – в бедро, не повредив кость. Кровищи много вышло – для искупления вины невиноватому человеку вполне достаточно. Перевязал сам себя Шорохов – лагерный же волк – сам умел управляться с собой, пополз в сторону санитарного поста, не забывая в пути обшаривать убитых. Тогда-то, на поле брани, он и надыбал архангельского парня по фамилии Шорохов, по имени Емельян, по отчеству Еремеевич, его, Никиты, года рождения. «Прости и прощай, Емеля!» – на санпост Зеленцов явился уже Шороховым. Память крепкая, голова ничем посторонним не забита, он никогда не сбивался, начисто забывая свою предыдущую фамилию и всякие прочие биографические данные.
У него одна цель: выжить и достать, во что бы то ни стало достать того трибунального соловья. Емеля Шорохов сладостно замирал в себе, явственно видя, как он всаживает свой косарь во врага своего. Немца вон заколол, как барана, ничего, никаких чувств и печалей не испытал. Но того выжигу, доморощенного пророка, он, когда припрет, точно знает – запоровши, получит избавление от тяжести, что роженица, или удовлетворение вровень тому, когда он еще на торфяном участке смял девчонку. Она хныкала, обтираясь общежитским казенным полотенцем, а в нем все торжествовало, пело-заливалось – такое ли настроение его охватило, удовольствием это называется, совершенно правильно, между прочим, потому как лучше ничего не бывает.
Беда не ходит в одиночку, беда, как вода, откуда и когда хлынет – не угадаешь.
Немцы обнаружили-таки связь, проложенную с берега к высоте Сто. Щусь и то дивился, что немецкие связисты до сих пор на нее не напоролись. И засекли они русских нечаянно, исправляя порывы и подсоединившись к чужому концу. По линии шел ликующий треп по поводу взятия высоты и разгрома штаба дивизии в Великих Криницах. Дотрепались! Доблагодушествовали! Допрыгались! Немцы теперь перещупают все нитки связи, вычислят ту единственную, нагло проложенную частично и по тем оврагам, где проходит связь противника.
Комбат предупредил командира полка и Понайотова, что на день связь будет отключена и подключаться батальон сможет только в случае крайней необходимости, на короткое время. Ночью же, пока лежит связь, надо переделать все дела, со всеми переговорить, все уточнить и, главное, спровадить с передовой этого хилобрюхого героя – чего доброго умрет в окопе своей смертью – вот диво-то будет.
x x x
Нелька Зыкова сидела на камешке возле воды, в шинеленке, кем-то из раненых накинутой на ее плечи, сушила своим телом мокрое белье и гимнастерку, сбросив безрукавку и ремень с пистолетом на колени. Лодка опрокинулась недалеко от берега, почти всех раненых удалось выловить и вытянуть на берег. Несчастные эти люди позалезли обратно в норки, выли там от боли, холода, безнадежности. Пока возились с ранеными, бегали взад-вперед, орали, матерились, лодку отбило на стрежь, потащило вверх дном. Немецкий пулеметчик, затаившийся на яру, продырявил пустую лодку в решето.
Увидев Нельку, одиноко, будто Аленушка, сидящую на камешке, Яшкин отослал сопровождающего, подошел, сел рядом:
– Здравствуйте!
– Здравствуйте. Вы кто будете?
Яшкин сказал, кто он и откуда. Нелька, не открывая глаз, поклацывала зубами.
– Мне Алексей Донатович про тебя говорил. Че ж ты? Героизмом хочешь родину потрясти, так она у нас и без того до основания потрясенная.
– А мы ведь с вами знакомые, Неля. Давно. Да все не было случая разговориться.
– Вот как?! Не на танцах?
– Нет. Какие уж там танцы. Володя Яшкин рассказал Нельке про окружение под Вязьмой, про то, какой был ад, когда прорывали кольцо. – С вами еще девушка была, Фая, по-моему.
– Она и сейчас со мной. Она и приплывет за нами. Она не бросит. – Неля со свистом втягивала воздух, ежилась. – Земной шар все же круглый – нет-нет да и повстречаю своих крестников на боевом пути. – Она покосилась в его сторону: – Раз я тебя спасла, помоги и ты мне, обними, к себе прижми, а то я скоро окочурюсь.
Яшкин послушно расстегнул шинель. Она почти вся вошла в ее просторы. Сверху набросили вторую шинель. Обняв лейтенанта, жмясь к нему, Нелька разочарованно уронила:
– Телишка в тебе… Но всешки маленько греет.
Яшкин хотел сказать или спросить, отчего она не залезает в норку к солдатам иль не уйдет в блиндаж, но тут же понял, что она не хочет огрести вшей. В блиндаже Шорохов-связист или тот, забулдыга Булдаков, непременно полезут с разговорами, а то и лапой в штаны. С сорок-то первого года на фронте маящуюся, ее уже вдосталь налапали, грязными ногтями исцарапали, обтеребили, словно цыпушку…
Чуть угревшись, Нелька задремала, благодарная лейтенанту за то, что он ее воспоминаниями больше не тревожит. Не хочет она никаких воспоминаний, устала от них. Дождаться бы скорее подругу – это главное на данном этапе войны. Фая – ее жизнь, ее сестра, ее надежда, опора, как и она Фае.
В сорок первом, с дней окружения свела фронтовая судьба девушек и развела лишь один раз, когда Нельку ранило под Сталинградом. Фая держалась все время поблизости, затем они без особого труда объединились.
Нелька Зыкова происходила из рабочей семьи, отец ее работал в прославленно-революционном месте – в Красноярском паровозном депо, котельщиком, ремонтировал и очищал от накипи паровозные котлы. Чего уж он с этими котлами утворил – ни за что не угадаешь – там и вытворять нечего, антикипин, в который входит каустическая сода и дубовая кора, даже не воровали – никуда сей химический элемент непригоден. Может, котел хотел взорвать работяга? При выходе из депо, через деповские ворота локомотив выпускал пар пеногасителем, и тут бы машине взорваться, но бдительные органы не допустили того чудовищного акта, целый выводок деповских деятелей и работяг загребли и немедля расстреляли за военным городком, возле скотом отоптанной речушки Бадалык. В семье котельщика Зыкова велись одни девки, четыре штуки, да еще пятая женщина – мать, Авдотья Матвеевна. Верховская родом, значит, с богатых верховьев Енисея, – она вместе с молодым мужем на плоту приплыла в краевой город в поисках работы в начале двадцатых годов, и после долгой маяты молодой муж был взят на работу распоследней категории – мойщик котлов. Лишь обретя опыт, одолел Зыков следующую ступень квалификации, стал ремонтником тех же котлов. Может, и до слесаря высокого разряда дошел бы, но не сулил Бог мужику продвижения по службе, Он вообще к русскому мужику строговато относится – чуть русский мужик начнет жизнеустройство, чуть взнимется в гору – бац ему подножку и – в яму его.
Ни в железнодорожном поселке, ни в самом депо, ни тем более среди населения железнодорожного барака номер четырнадцать никто, конечно, не верил, что вредителем мог быть зачуханный котельщик Зыков, никакой материальной, тем более идейной ответственности не несущий. Мечту в жизни имел он только одну – сделать своей Авдотье парнишку, потому как девок в депо на работу не берут – нет там подходящей для них профессии. Его и хватило-то на решение лишь единственной дерзкой задачи – напившись, по подсказке врача Порфирь Данилыча, жившего с семьей в соседней комнате, назвать новорожденную девку именем Нелли. Впилось это имя, в какой-то книге вычитанное или в песне услышанное, в башку крестного отца, клещами не выдирается. Уж и поплакала жена: «Нарекли девку яманным именем!» (яманами в Сибири зовут коз.) И уж поизводили дочь котельщика в школе и на улице под названием Индустриальная. Но после гибели отца времена пошли суровые, обиды запоминать часу недоставало. Девок, что крепче телом, Надьку и Нельку, мать из школы забрала, запихала их в огород. Зинка, самая старшая из дочерей, рано поступившая на завод, держалась от семьи на отлете. И поныне у Зыковых за путями, на склоне горы Николаевской, тот огород – беда и выручка семьи. Лет пять возили девки перегной на тачке, назем – на санках из поселка Базаиха, что за рекой, – там материна сестра жила, корову держала. Возят, возят, нарастят рожалый слой земли на крутом склоне, а его смоет ливнем в одночасье. Научила нужда, построили огород ступенчато, измученная городская земля безотказно кормит зыковское семейство овощью. «Горшок из-под девок еле подымешь», – говаривала матушка, дай ей Бог не убавиться здоровьем.
Авдотья Матвеевна еще и подторговывала у поездов; редиской, луком, укропчиком, картошки вареной с груздями вынесет либо вареники. Сама хозяйка была неграмотная, и в ней, как и во многих русских отсталых бабах, жила неистребимая мечта: во что бы то ни стало хоть одну девку вывести в настоящие, в культурные люди. Ради осуществления этой затеи не щадила она ни себя, ни девок. Конечно, по деревенским активисткам Авдотья Матвеевна видела – бабе грамота и лишняя умственность вредна, от нее разлад в голове и в бабьем организме. Но младшеньку-то, Гальку, все-таки хорошо бы до института довести иль хоть до техникума, мастерицей бы швейной сделалась она, всех бы Зыковых обшивала и себе белый хлеб добывала. За ради карьеры младшенькой дочери мать готова была до костей уездить старшенькую – очень уж нежная у них младшенькая, белокуренькая, в школе отличница, в пионерлагерях – активистка, ее на слеты, на соревнования разные посылают, несмотря что дочь врага народа. Хиленькая с виду, но хитренькая, Галка без мыла залазила куда надобно, еще в школе записалась в кружок кройки и шитья. Старшие девки земляной и грязной работой Галку не неволили, ворочали сами – ничего с ними не станется, здоровые кобылищи, считала мать и делала вид, будто не знает, что на кройку и шитье младшенькая записалась для отводу глаз, сама же к музыке устремилась и девки тайно копят деньги на какой-то «струмент».
Самая крутая нравом и ладная телом в семье была девка с нежным именем – Нелли. На ней и ездили, ею и помыкали, поэтому в ней раньше других зыковских девок вызрело чувство самостоятельности, норовистой-то она была с рождения, остальное все уготовила ей жизнь, закалила, укрепила и определила ее будущий путь, мать бы его распроэтак, путь тот. Одно лишь послабление было Нельке в семье – мать разрешила ей носить косу, сама когда-то мечтала о косе, и волосы у нее были подходящие, да в этой жизни аховой до волос ли? Остальным девкам мать категорически заявила: «На всех мыла не напасешься!»
Четырнадцатый барак облупленным торцом выходил на улицу Ломоносова, в конце той улицы, у самого железнодорожного моста, стояла старая кирпичная больница. В больнице той врачом служил Нелькин крестный Порфирь Данилович, типичный выходец из мелкобуржуазной среды. В очках, в галошах, в молодом еще возрасте он надел шляпу. Любил выпить. Пока соседа Кирюшку Зыкова не ликвидировали, выпивал он с котелыциком-пролетарьем. Авдотья Матвеевна ненароком заглядывала в комнату врача, мыла пол, стирала, поливала цветы, выхлопывала одежду. Все эти занятия постепенно перешли по наследству крестнице Порфирь Даниловича. Как и всякое дитя из напуганной, растоптанной семьи, Нелька старалась всем угодить, старших слушаться и делать любую работу, не ропща, укрощая натуру свою, укрощая и страсти, рано давшие о себе знать. Исполнительная, но нелюдимая девчонка – такой ее знали дома и в людях, такую и терпели.
Порфирь Данилович – человек благодарный и внимательный, человек культурный, получив квартиру в итеэровском железнодорожном доме, женское поголовье Зыковых не бросал, помогал чем мог, поэксплуатировал крестницу в больничных уборщицах, затем к долгожданному палатному делу приставил. Она, как и ее папаша, начала трудовую карьеру с мойщицы, только папаша мыл паровозные котлы, а она – больничные коридоры, палаты, нужники, судна и другую посуду, сразу-то все и не упомнишь, чего девка мыла, скребла. Подросла, окрепла – к больным допустили, ухаживать за ними дозволили, но и судна, и утки не забывать выносить, мыть, подбирать, вытирать в палатах и из-под больных.
Все вытерпела Нелька и дождалась-таки своего часа – послали ее на скоротечные курсы медицинских сестер, она же, спасибо Порфирь Даниловичу, все уже про медицину знает, все по-больничному умеет, училась легко, с удовольствием, на танцы бегала в парк, дружить с парнями стала, а парни из предместья, известно, как дружат, – раз-раз – и на матрац. Явилась к матери в слезах. Та ее для начала отлупила, потом брюхо потерла, сказав: «Учись сама массажу, мне недосуг – вас четверо…»
Ах, Порфирь Данилыч, Порфирь Данилыч! Знал бы ты, крестный, куда заведут крестницу пути-устремления, может, за руку не вел бы дитя неразумное, в спину не подталкивал на курсы те медицинские… Сидит вот она на смертельном бережку, мокрая, испростывшая, доходит на плацдарме, про который, гуляя перед переправой, кто-то из господ офицеров, отлично учившийся во всех умных заведениях, патетически шпарил из военного словаря: «Плацдарм – по-французски place darmes, есть укрепленный и подготовленный район для развертывания войск с целью перехода в наступление на противника, и еще – это территория, используемая каким-либо государством для подготовки нападения на другое государство и в качестве операционной базы – для развертывания военных действий против этого государства».
«Пляце де армес, – ежится Нелька, напридумывали, засранцы, красивых слов, сюда бы вот вас, на это пляце де армес!…» – Не приплывет Фая на последней, на упочиненной, как обуток советского колхозника, посудине, возвращаться ей вместе с дохлым этим ее крестником в батальон Щуся – там раненых дополна. Утром немцы, – говорил капитан, – непременно высоту отбивать начнут, раненых прибудет, а они, раненые, ей до смерти надоели за три-то года – грязные, окровавленные, в гное, в говне, во вшах, в глаза по-собачьи преданно глядят, руки к ней, как к Богородице, тянут… – «Ах Порфирь Данилыч, Порфирь Данилыч… знал бы ты, сколько таких вот «пляце де армес» я уже перетерпела, сколько дорог прошла, какие муки человеческие, какую кровь повида-а-а-ала! Оскорблений, гадости, мерзости сколько вытерпела…»
Попала вот зимою под Сталинградом в госпиталь – мест, конечно, нет, для женщин и вовсе непредусмотрено, – их как-то не догадывались предусмотреть, видно, считали, что без баб на войне обойдутся. Сунули ее в коридор, за старинную этажерку с ширмой, на шелке которой нарисованы китайские мамзели с зонтиками, камыши и взлетающие птицы. Топот, гогот, срам за этажеркой. – «А-а, пэпэжэ! А-а, проблядь!… А-а, офицерская подстилка! А-а…»
Выскочила раненая, припадочно брызгая слюной, костылем публику лупцевать начала, всех подряд: «Я же вас, говнюков, я же вас спасала!…» – Зауважали ранбольные поврежденную бабу, да нет, не ее зауважали, костыль зауважали, курить приносили.
«Ах, Порфирь Данилыч, Порфирь Данилыч, все надоело-то как!…» Давно бы надо воспользоваться многими патриотками проверенным средством – забеременеть и на улицу Индустриальную податься. Матушка Авдотья Матвеевна, конечно, рогачом встретит, да она, Нелька, кое-что и пострашней рогача видела. Стерпит Нелька. Мать приветит, куда ж ей деваться-то? Да еще сестрицы дома, старшая, Зинка, замуж выскочила, и, слава Богу, вроде бы удачно. Младшая, Галка, все еще на музыкантшу обучается, подрабатывает уже. Надежда, лямку от Нельки перенявшая, тащит семейную баржу, как бурлак. Нелька тоже не без рук – опыт работы большой имеется, больница рядом, Порфирь Данилыч еще жив, в беде не оставит. Но куда же девать Фаю?»
Фая, Фая! Что за участь, что за доля у девки? Миленькая, тоненькая, лицом похожая на сестрицу Галку. На бледном том лице как-то по-особенному печалятся, никому неведомым горем светятся ее прекрасные глаза, от печали той сделавшиеся беззащитными, такими овечьими, что стон берет. Фая несла, скрывала от всех людей жуткую тайну: она была волосата, иначе, как Божьим наказанием, это не назовешь. Выросло на человеке все, чему на человеческом теле расти надобно, но сверх того покрыло человека еще и звериной шерстью. Будто вторую шкуру надел на Фаю Создатель. И так ли аккуратно это сделал Мастер Небесный: вверху – до шейки, нежной девичьей шейки, волосьями покрыл и до щиколоток зарастил тело внизу. Беспечные родители ее, артисты кордебалета областной оперетты, играли с девчушкой, называли ее «наша обезьянка». Фая и сама как-то несерьезно относилась к своему физическому непотребству, с детства научилась скрывать «свою шкуру», думала, на войне, в куче народа совсем скроется, потому и подалась прямо из школы на курсы медсестер, затем прямиком на фронт, под большим пламенем объятый древний город Смоленск.
На нее навалились вши. Они плодились, кишели в густой шерсти, съедали человека заживо, безнаказанно справляя кровавый пир. Тело ее покрывалось коростой, промежность постоянно кровоточила, она не могла ходить, но ходить, даже бегать, было необходимо – началось отступление от Смоленска, стремительно обращающееся в паническое бегство.
На каких-то, чуть укрепленных позициях Фая, почти уже сошедшая с ума от страданий и бессонницы, заползла в командирский блиндаж, упала на земляные нары, застланные чем-то мягким, и умерла в каменном сне. Очнулась Фая от страшной, раскаленным железом пронзившей ее боли. По-собачьи рычащий мужчина возился на ней. Она подумала, что это тот самый пожилой командир. который работал над картой в углу блиндажа, при свете коптилки, и на вопрос: «Можно мне?…» – кивнул головой: «Можно». «Да я же грязная, товарищ командир, не знаю вашего звания, – взмолилась Фая, у меня плохо там… потом, пожалуйста, потом…»
Мужчине с осатанелой плотью немного и надо было. Он свалился с нее, будто бы со стога сена, и захрапел. Подтянув женские пожитки, полные крови, вшей и грязи, Фая выползла из блиндажа на карачках, потащилась по проходу в траншею, припоминая заминированное поверху место. На нее наступил сапогом и растянулся спешивший куда-то ротный старшина Пискаренко. Лежа на ней сверху, щупал, спрашивал: «Хто цэ, хто?» Фая попросила у него наган. Он был опытный вояка, понял что к чему, оружия ей не дал, увел в темную землянку, выгнал оттуда весь народ, дал ей водки и, когда она отключилась, намазал ее из банки керосином.
Старшина Пискаренко, Хома Хомич, Царство ему Небесное, надолго сделался ее «шехвом». Неподходящее для окопов существо – женщина, и, пока это существо соберет всю вековечную мудрость и хитрость до кучи, приспособится жить в аду, ой, как настрадается.
Вместе с солдатами наелась чего-то Фая, недоваренной конины, что ли, может, и дохлой, – всю ближнюю армию пронесло, бегают кто куда бойцы свищут. Но куда же девушке деваться? Ее шехв – старшина Пискаренко, Хома Хомич, велел перегородить с одной и с другой стороны траншею плащ-палатками: «Хто будет подслухивать, реготать – собственной рукой, из собственного нагана…» – предупредил он. Лаская Фаю, поглаживая, называя; «кошечка ты моя лохматенькая», вздыхал Хома Хомич:
– Тоби надо, Хвая, с хронту тикать. Я ось тоби дытыну зроблю, и комысуйся на здоровьячко…
– Да как же я такая в больницу-то, Хома Хомич? Вдруг ребенок наш волосатенький получится?…
– Да, цэ трэба обмозговаты…
Но на мозги старшина Пискаренко не шибко был поворотлив, и, пока «обмозговывал», убило его.
Заменил старшину Пискаренко тоже старшина, грузин по национальности, из Сванетии, с диких гор. Ему было все равно, что женщина, что ишачка. Фая забеременела от горячего грузина. Неля, бывалая медсестра, боевая верная подруга, в окопных условиях сделала Фае аборт примитивным, зверским методом, которым пользовала себя и барачных баб Авдотья Матвеевна, передав свой навык дочерям: намылив живот, массировала его, проще говоря, постепенно и беспощадно выдавливала плод из женского чрева. Нелька узнала о Фаиной беде, о Божьем проклятии этом, и сделалась ей защитой и опорой, лютовала, обороняя подружку от мужиков, и кто-то из интеллектуально развитых грамотеев, понаблюдав уединяющихся, шепчущихся и что-то тайно делающих девушек, пустил слух:
– Живут, твари, друг с другом, по-иностранному это называется «лесбос».
– Да что же им, паскудам, нашего брата не хватает?! Кругом мужик голодный рыщет, зубами клацает!…
Терпи, девки, терпи, слушай, как поганец, какой-нибудь сопляк, бабу в натуральном виде не зревший, который, быть может, завтра будет хвататься за ноги, за юбку, крича: «Сестрица! Сестрица!…» – орет сейчас во всю нечищеную пасть: «На позицию – девушка, а с позиции – мать, на позицию – целочка, а с позиции – блядь…»
– 0-ой, Нелечка! Я думала, ты погибла! – спрыгнув в воду с еще не ткнувшейся в берег лодки, закричала Фая и с плачем бросилась к подруге. – 0-о-ой, Нелечка!… Мне говорили, лодка опрокинулась, все перетонули…
– Уймись! Уймись, говорю, – сипло воззвала Неля. – Спиртику. Дай спиртику иль водки мне и лейтенанту.
– Есть! Есть! Я прихватила! Я догадалась! – сбегала к лодке и, на ходу развинчивая пробку на зачехленной фляге, частила Фая: – 0-ой, Нелька! – снова припала к груди Фая. – Ой, моя ты хорошая, ой, моя ты миленькая! Живая! Живая! – и руками шарила по подружке, ощупывала ее. – Ох, да ты вся-вся сырая…
– Лейтенант грел, да грева от него, что от мураша. Мы с лейтенантом на гребях греться станем, ты на корму, четырех человек в лодку. И ни одного рыла больше! Накупались! Хватит! – властно скомандовала Нелька какому-то замурзанному чину с грязной повязкой на рукаве, распоряжавшемуся на берегу эвакуацией раненых.
Выорал все-таки «художник» Бескапустин кое-что: переплавили сотню бойцов, совсем не боевую, с миру по нищему собранную, патронов несколько коробок и гранат ящиков пять, да сухарей, табаку и сахару, помаленьку на брата. Не от пуза, но с водой, с ключевой, поддержаться можно.
Щусь поручил своему заму Шапошникову заняться распределением харчей, сам залег в глубоком, крепко крытом блиндаже, отбитом у немцев, понимая, что блаженству скоро наступит конец. Утром уязвленные немцы полезут на гору – так повелось уж в здешнем войске звать горбато всплывшую над местностью высоту. Сначала он еще слышал, как Шапошников распоряжался на улице, потом забылся, но еще какое-то время сквозь дрему улавливал, что происходит с батальоном. Привычка. Полужизнь, полусон, полуеда, полулюбовь. Слышал Щусь от трепачей-связистов, что на реке опрокинулась лодка с ранеными. Жалко, если Нелька утонула. Девка она ничего, и характером, и телом боевая. Надо было взять ее с собой в батальон. Скрылись бы в блиндаже этом, да уж распередний же здесь край передний, народ все время в окопах и по оврагам толкается, немцы колотят беспрерывно, вдруг подстрелят девку, а оно вон как вышло…
– Вам сказано – часть патронов и гранат в запас оставить, а то порасстреляете спросонья, потом что? – Шапошников, доругавшись, возвратился в блиндаж, влез на нары, толсто застеленные соломой, – всего у немца всегда в достатке, даже соломы.
Спасибо хитрому Скорику за Шапошникова – не стравил парня. После расстрела братьев Снегиревых не отослал в срок бумаги в округ, затем началась суета с формированием маршевых рот. Под шумок и Скорик куда-то слинял, бумаги или потерялись, или их вовсе не запрашивала военная бюрократическая машина. Вечный наш бардак помог сохранить Шапошникову и звание, и честь, да, пожалуй, и жизнь. Сам-то Шапошников решил, что это его Щусь отхлопотал, верный друг и боевой товарищ. Ах, парень, парень! Да положили они, судьи и радетели наши, на твоего Щуся и на тебя тоже все, что могли положить. Повезло – вот и вся арифметика. Братья Снегиревы на небе, видать, сказали кому надо, мол, порядочный, добрый человек этот наш командир роты Шапошников, хотя и среди зверья живет, вот и дошла их молитва до Бога – невинные ж ангелы-ребята, их слово чисто.
Утихает в траншее всякое шебутенье, лишь часовой кашляет, сморкается, простуженно сморкается, продуктивно, соплей о каску врага шмякнет – оконтузится враг. Телефонист Окоркин, сидящий у входа, дорвался до табачку, беспрестанно смолил, сухари грыз, потом опять курил, после, как водится, задремлет, распустит губы и тело, обвоняет весь блиндаж. Бывалые связисты – те еще художники! Умеют всякое действие производить тихой сапой. Выгонять из помещения начнешь – нагло таращатся – «да я, да чтобы…» – и непременно на писаря сопрут – древняя, укоренелая неприязнь связистов к писарям, трудяги-связисты считают, что у писаря работа конторская, легкая, повар кормит писаря густо, по блату, девки ублажают. Связист же, как борзой пес, всегда в бегах, из еды – чего на дне останется, девки на него, на драного да сраного, и не глядят, командиры норовят по башке трубкой долбануть, поджопник дать – для ускорения, – осатанеешь поневоле. Поскольку с товарищем командиром в конфликт не вступишь – себе дороже, то писаря-заразу и глуши – он по зубам.
– Да не сплю я, не сплю-у-у-у! – тихо, чтоб не мешать товарищам командирам отдыхать, отругивался телефонист Окоркин. – Сам не усни.
Начинается треп насчет какой-то пары, которая почти всю ночь сидит на камушке, и лопух-лейтенант никуда фельдшеричку не манит.
«Яшкин и Нелька», – решают бойцы и командиры в блиндаже, значит, живая девка – и хорошо, что живая, народу она нужная, да, может, и им пригодится еще. О какой-то любви к батальонному командиру говорить – только время тратить. На славном боевом пути этих любовей у Нельки – что спичек в коробке. Он к Валерии, к Мефодьевне, Галустевой привязался, присох и прочно, видать, думает о ней, тоскует.
Конечно, с Валерией трудновато. С налету вроде бы тяп-ляп и в дамки. Но вот из госпиталя приехал – совсем другой настрой и стратегия другая: она уже приняла директорство у Ивана Ивановича Тебенькова, совсем расхворавшегося, остаревшего как-то разом. Родовое село Валерии называется Вершками. Он с первого-то раза не потрудился ничего запомнить. Осипово как-то само собой в голову вошло, да и ребята, нечаянную радость познавшие, всю дорогу талдычили: «Осипово, Осипово».
После многолюдствия, окопов, госпиталя Щусь долго приходил в себя в этих самых Вершках, в окно глядел, ждал кого-то или чего-то – не идет ли по дороге войско, рота его клятая-переклятая. В землянку б ему из-под докучливого взгляда Домны Михайловны и распалившейся от запоздалой любви, в игривые, нежные чувства впавшей Валерии Мефодьевны, к братве бы фронтовой, чтоб коптилка дымила, чтоб кружка звякала, шум, анекдотец, песенка насчет баб и любви случайной, вальсок какой-нибудь о нечаянной встрече. «Все я угадала, Алексей Донатович, ай нет?» – посмеивалась, дурачилась Валерия Мефодьевна.
– Больно уж догадлива ты, дева! – усмехнулся Щусь, вскипая в себе: «Ни хрена ты не знаешь, мадама начальница, – песенка, анекдоты! Насмотрелась героических советских кинолент, позасирали вам мозги…» Но, в общем-то, ссориться им было некогда. В ту короткую, первую встречу в Осипово притереться-то друг к другу они не успели, теперь наверстывают. Делать по двору и дому товарищ офицер ничего не умел, да его особо и не неволили, да и Валерия, чуть чего – коршуном на своих: «Он после окопов, после госпиталя, раненый, избитый, усталый…»
Ездил, правда, раза два за топливом в лес, пилил с братом Валерии дрова, привозил и задавал скоту сено. Валерия для начала вышутила его – как и все неумехи, он пялил хомут на морду лошади книзу клячем. «Уронишь коня-то!» – скалилась белозубо. И она же, умница, наказала Василию по дрова в Троицу съездить, сообщено было капитану – дом Снегиревых занят, от самой Снегиревой никаких вестей не было и нет. Щусь постоял возле дома Снегиревых, Василий шапку снял и поклонился дому, Щусь следом за ним шапку снял и поклонился дому.
– Чисто вьюноши! – загорюнилась Домна Михайловна. Одна за книжечками просидела, в поле да на пашне молодость извела, другой в мундирах промаршировал. Теперя наверстывают. То-то, наша-то дворянка уже и позабыла, што замужем была, о ребенке не напомни – не встанет, все у ахфицера на коленях бы лепилась. Я и не знала, што она экая! И в кого?…
– В тебя, мамочка, в тебя! – беспечно-веселая, с волосищами, до заду распущенными, в халате, едва застегнутом, шалая, беспутная, буровила дочь и все бродила, шарилась по избе да по кухне, норовя что-нибудь на ходу слопать, особо огурца соленого, иль грибов, иль капусты, без вилки-ложки, лапищей прямо гребет…
– Тошно мне! – хваталась за голову Домна Михайловна. – Робятишек натаскаешь. Че делать будем?…
– Растить, мама, растить да любить!…
– Вот и поговори с ей, окаянной, – будто с цепи сорвалась.
– И сорвалась! С цепи, к которой сама себя приковала, – уж больно деловая была, вот и пропустила юность, молодость. Стыд сказать – танцевать не умею. К мужчине с какого боку ловчее подвалиться да приласкаться – не знала, ничего не знала, ничего не умела.
Тогда еще, в сорок втором, в Осипово, при нашествии войска во главе с бравым командиром уяснила она, наблюдая девчонок, разом воспрянувших от музыки-баяна, девчоночьи шепотки, визг, смех, записочки, ревности – все-все вдруг уяснила и оценила. Как уходило войско за край села и след солдатиков простыл, лихой этот налетчик-командир, сапожками щелкнув, тоже утопал, она ночью стонала: да что же это она? Да почему такая правильная? Зачем такая она? Кому нужна? Так бы и бросилась вдогонку, так бы вот и обняла эти изветренные мордахи парней, обляпала бы губами. Всех.
Когда Иван Иванович Тебеньков, хитро сощурясь, сказал, что «наше-то войско» сосредоточилось перед отправкой в Новосибирске и ейный хахаль-офицерик «с имя», она даже не обиделась на хахаля, не до того было, скорее подводу, скорее по деревушке – собирать гостинцы и приветы. После ухода ребят на фронт приутихла, померкла, вовсе заперлась начальница – контора, поле, дом, ребенок. «Конечно, начальницей совхоза в военное время быть, – рассуждала Домна Михайловна, – не до игрушек. Но вон бабенки, которые побойчее, и даже об эту пору урвут на ходу, на лету чего-нито из удовольствия-продовольствия…»
Кавалер письмами не баловал: одно с дороги, коротенькое, одно уж перед самым сражением – подлиньше, затем из госпиталя написал да как написал – поэма, ода, роман!
– Мама! Мама! – налетела Валерия Мефодьевна на Домну Михайловну. – Алексей объявился! Ранен. В госпитале.
– Да ты спятила, девка! – отбивалась от дочери опешившая мать. – Человек в боли, в крове, а тебе, дуре, – радость! Не оторвало ли у него че важное?…
– Ничего не оторвало. Ранение под лопатку, осколочное, проникающее, легкое задето… Ой, и правда, мама, чего это я! – и уже через час: – Я к нему поеду! Все! Решено!
– Куда поедешь-то? На кого совхоз бросишь? Ребенка? Хозяйство? Мать?…
– Поеду и все! Никто меня не остановит!… – но куда ехать, все же не знала. И не поехала.
Тем временем пришло второе письмо, более обстоятельное и ласковое, даже слово «тоскую» в него просочилось, намек в письме содержался, что, возможно, по излечении его отпустят на отдых, а куда ехать?
– Вот дурной! Вот дурной! Как куда? В Вершки, конечно. Разве непонятно?! – вопрошала у матери дочь.
– Да это тебе вот все как есть понятно, а ему и не совсем. Он в поле, в сраженье был, от жэншынов и мирной жизни отвык. Да вы и знались-то скоко? Двенадцать ден. На ходу сгреблись, дак это, по-твоему, любоф?
– А что, мама?
– Что, что? Сказала бы я тебе словечко, да волк неда лечко.
– Ну, а вы с папой гуляли, года два друг за другом волочились, по-за тыном целовались, в скирдах обнимались, нас почти полдюжины сотворили. Много у вас ее, любви-то было?
– Много ли, мало ли – вся наша. И кака тут в селе любоф? Работа тут, вечна забота, робятишки, а он вот, папуля-то ваш, возьми да загуляй, с городской свяжись… Напоперек у их, у городских, причинное-то место, видать, игровитей, чем у нас – простодырок…
– Да ну тебя, мама. Тебе про одно, ты про другое.
– Да все про то же, все про то же, доча. Я по ем, по папуле твоему, думаш, не тоскую? Э-э, милая, еще как тоскую… Возвернуть бы молодость-то, да главное, штоб он, сокол мой ясный, хоть какой, пусть раненый, искалеченный, но возвернулся, изменшык мой, проклятый, касатик ненаглядный…
Навидались, натешились, налюбились. Она, когда пыл иссяк и жар поутих, в ревность кинулась – все, как у добрых людей.
«Баба у тебя на фронте, конечно, была?» – «Была». – «И не одна?» – «Не одна». – «Много?» – «Не считал, некогда, воевать же надобно…» – Она кулаком его в грудь колотит. – «У-у, ирод! Ни во что ты меня не ставишь! Хоть бы соврал…» – «Зачем?» – «Чтоб легче было». – «Разве со мной может легче быть? Мне самому-то с собой тяжело…»
Перед расставанием разговоры пошли нешуточные.
«Боже мой! Бо-о-оже мо-ой! Что за профессия – убивать? Ты же враг всему живому. И ведь с концом войны кровь не кончится. Люди, в особенности наши дорогие соотечественники, всегда будут искать и находить, кого убить, истребить. У нас вон еще не все крестьянство доистреблено…»
Ну что объяснять ей, мол, веки вечные так было. Военные были, потому что война есть. Миряне, борясь за справедливость, враждуют меж собой, военные их усмиряют. Справедливость, конечно, понятие растяжимое и представление о ней туманное. Гитлер вон со своим рейхом справедливость отстаивает и свободу. Мы то же самое – справедливость справедливую защищаем и свободу… лучшую в мире.
– А привыкнешь, Алеша, к крови, к смерти, тогда как?
– Тогда только по трупам до тех пор, пока сам трупом не сделаюсь.
И, кажется, привык. Считает людей для «работы», сожалеет, если их не хватает для одоления врага. И уже сбылось: на берегу реки, в оврагах, меж ними, по перемычкам люди по трупам ходят, в противотанковом рву, часть которого захватил батальон, – немецкие и наши трупы в обнимку лежат, в помойке с грязью смешанные, одни их черви точат, одни вороны клюют, одной их грязью покрывает… осуществилось, наконец, подлинное братство. Живые, боясь увязнуть в протухшем мясе и грязи, норовят ходить по откосам, спускают обувью глину в смеси с песком, закапывая свои и вражеские трупы вперемешку с пустыми противогазными чехлами, с пустыми гильзами, пулеметными лентами, банками из-под консервов, подсумками, чехлами, письмами, бумагами, охальными открытками, игральными картами, иконками, драньем, сраньем – все в куче. Собака деревенская как-то в ров попала, и ее втоптали. Собаку вот заметили и запомнили все. А он и его бойцы – осиповцы, да и офицеры тоже, больше других бедный Шапошников, горевали в Сибири о каких-то ребятах-снегирятах… Да это ж хорошо, что не попали они на этот уютный бережок, в эту ямину-ров, не превратились в вонючие отбросы войны.
«Что же сейчас в Вершках, в Осипове? Ночь? Нет, уже утро? Валерия встает, на работу собирается. Домна Михайловна ворчит, младшенький орал всю ночь – спеклось в животике – она уже под утро догадалась мыльце ему пустить. Успокоился сердешный. Молодой маме хоть бы что? Одна тоска гнетет по ахфицерику, да еще работа на уме, подкинула ребенков, будто щененков, – терпи бабка, сама хотела внучат побольше, да не безотцовщины же…»
«Спать! Спать! Спать!» – приказал себе Щусь, и, кажется, через минуты две его тронули за телогрейку, которой он накрылся с ухом.
– Товарищ капитан, донесся голос Шапошникова, – немцы начинают гоношиться.
– Значит, война еще не кончилась.
Щусь сел, потянулся, взял котелок с приполка, пополоскал во рту, выплюнул на пол воду, тогда уж напился. Худа примета, – отметил Шапошников, коли плюется в блиндаже капитан, значит, не надеется в роскошном этом помещении усидеть. И не бреется который день, сегодня вот и умываться не попросил. Застегнулся, проверил, полна ли обойма, пистолет за пояс, да обеими руками как зацарапает голову:
– Ой, до чего же вши надоели! Съедят, паразиты, как Финифатьев бает: «Фамиль не спросют». Кстати, как берег?
– Связь-то отключили, товарищ капитан, как вы приказали, но еще до того по телефону баяли – Яшкин уплыл, и Нелька уплыла.
– Финифатьева опять не взяли? Нет? Ах, старче, где так боек. Ладно. Добро. Ну, за дело, орлы боевые. Дадут нам сегодня фрицы прикурить за усердие и отвагу нашу… Шапошников, побудешь здесь, потом в роту, тебе родную, во вторую, вместо Яшкина отправляйся. Талгат, стоишь во рву, пока я отходить не прикажу. Справа и сзади вроде бы надежно, там сам художник сидит, в обиду ни себя, ни нас не даст. Он у нас о-го-го! На начальство уж хвост поднимает. Стало быть, все внимание на левый фланг, на овраг, что жерлом к реке. Нас если отсекут, то уж до самого берега – и тогда нам хана.