Путешествие Ханумана на Лолланд Иванов Андрей
Так вот, о непальском мальчике и о том, что происходило внизу. Непалино был голубым, настоящим педерастом, самым доподлинным геем, что и составляло суть его кейса. То есть прошения о предоставлении убежища. Его дело было нелепым, даже смешным, моему малоизобретательному уму совсем непонятным. Я не мог постичь, как тот факт, что человек – содомит, может стать существенным основанием для получения убежища в… да где угодно. Хоть в Гоморре! Но он просил убежища. Мне было непонятно, как такая смешная причина могла породить такое серьезное следствие. Сам он утверждал, что его преследовали в Непале за его политические и религиозные убеждения.
– Хэ-ха-хо! – смеялся Хануман. – Паршивая мокрая непальская задница. Он утверждает, что может надеяться на обретение покоя только в странах Европы, где демократия и так далее… Тем более в Дании, где даже браки между голубыми узаконены. Это же нонсенс!
И хотя его делега[20] была всего лишь частично правдой по сравнению с большинством дел, это было хоть как-то правдоподобно. Да, а почему нет? Кто знает дикие племенные обычаи у этих горцев? Может, есть затерянные в джунглях племена, где всё еще едят друг друга? Почему не допустить возможность того, что в строго гетероориентированных племенах бытует истребление по признаку сексуальной дезориентации? Почему нет? В Гималаях-то всякого сброда хватает. Там же едят собак!
Почему не сказать, например, что есть преследование геев по политическим убеждениям, если политикой племени, например, является забота о продолжении рода и, следовательно, только на размножение направленные отношения, сугубо меж мужчиной и женщиной, строго во влагалище и никуда мимо, и чтобы кончать, только кончать во влагалище и не вынимать! Тут всякое альтернативное сношение представителей одного секса является идущим вразрез с политикой племени, так как несет пропаганду, нарушающую саму идею совокупления ради размножения, не так ли? Таким образом, однополая любовь являет угрозу самому племени. Политическая проблема? Политическая. И религиозная тоже. Ведь религия всегда измышляется так, чтобы поддерживать политику. Тут уж можно навертеть такого, что ого-го. Какие-нибудь каменные боги, призывающие плодиться, плодиться, плодиться, какие-нибудь древние наскальные фрески в пещерах, отображающие обряд совокупления, какие-нибудь молитвы Кришне-многоженцу и так далее, и тому подобное… Тут всякий, кто присунул в зад, уже иноверец! Даже если бабе присунул! Так что его кейс был не таким уж и вопиющим абсурдом. Никаких пришельцев из космоса в его постели, никаких спецагентов на хвосте, никаких чипов в прямой кишке. Все правдоподобно. Ничего даже придумывать не надо. Ведь он не лгал, что был геем. Пусть его кейс был ложью, но он был хотя бы частично и правдой тоже. Он не врал, что он пидор. Он и правда был педерастом. В этом не могло быть никакого сомнения, особенно когда я видел, что творилось внизу, когда с одной стороны подмывались мусульмане, а с другой – Михаил Потапов засовывал в рот дочери кашу. Пусть Непалино мне был противен, но он хотя бы никогда не надоедал. Как прочие со своими историями. Он никогда ничего не рассказывал. Разве что чуть-чуть о своем дядюшке или о Германии, где он жил у какого-то старого педераста, которому он готовил, мыл ноги, делал массаж и все остальное. Но он никогда не углублялся в детали своего кейса, никогда не ныл и не жаловался.
Нет, он, конечно, жаловался и надоедал, канючил, но иначе. Он тихонько вертел повсюду своей любопытной задницей и на мир смотрел слегка прикрытыми узкими глазюками. Он, прошедший институт европейской жизни в Германии, зримо презирал прочих, грубых, нецивилизованных, неотесанных варваров, которые повторяли одни и те же истории без конца и без конца лили слезы. Эти идиоты иногда падали в обморок, содрогаясь всем телом, как в фильмах. Он смеялся над ними. Они делали это только затем, чтоб привлечь к себе внимание, чтоб всех убедить в том, что они заслуживают положительного ответа, как никто другой, и немедленно. Они все стремились залететь в больницу, чтобы получать дополнительные деньги. Он презрительно фыркал. Ему на все это было наплевать. Он только щурился и брезгливо усмехался. Наш Непалино был самодостаточен. Он, конечно, тоже не отказался бы от дополнительных денег. Но он скорее подставил бы ради этого зад или отсосал бы, чем упал в притворный обморок, изображая эпилепсию.
Ему было трудно в лагере. Его донимали ублюдки. Его все гнали. Его никто не любил. Его часто спрашивали молодые дебилы: «Ты – гей, Непал? Да, гей?» – и смеялись. Он никогда не отрицал, что он пидор, но и не стремился выставлять это напоказ. Он не стыдился этого и не был горд; для него это было естественно. Что ценнее всего, он никого и никогда не убеждал, что у него подлинный кейс и что он, как никто другой, заслуживает положительного ответа и немедленно. Ничего подобного никто от него никогда не слышал.
Он не хотел казаться чем-то, чем он не был. А был он всего лишь гей, и ничто больше. Вот и весь кейс. Ничего выдумывать было не надо. Не надо даже было лгать. Не надо было напрягать мозги. Говорят, когда его спросили менты: «Зачем вы пожаловали к нам просить убежища? На каком таком основании? Какова причина?!» – он, глядя на ментов против направленного на него света сквозь свои длинные бархатные ресницы, спокойно сказал: «Причина одна: я – гей».
В этом он был по-своему герой. Похабный. Но в этом отстойнике он был герой и гений. Потому что он был натурален. Он не врал, не юлил, не скрывался. То, что было его сутью, стало сутью его кейса. Это было самым честным поступком в его жизни. Так мне казалось.
По утрам он выползал как уж из постели. Так как окно было открыто двадцать четыре часа в сутки (не важно – зима или лето), ему всегда было холодно. Он выбирался из-под всех семи одеял и приползал к спавшему подо мной Хануману, как будто чтобы согреться.
Непалино был похож на изнеженное теплолюбивое экзотическое растение, которое могло жить разве что в парниковых условиях. Проклятое окно убивало его. Он не мог этого вынести. Каждую ночь я слышал, как его зубы танцуют у него во рту. Я засыпал под эту музыку: танцующие зубы Непалино.
Он всегда носил много футболок; как будто они могли бы его согреть. С чужого плеча свитер, огромный, пускающий нитки, мешковатый, с каким-нибудь скандинавским национальным узором, чего я всегда не переносил совершенно (любые национальные узоры). Он выглядел комично и чуть-чуть диковато и был похож на ожившее пугало. Купить другую одежду хотя бы в том же секонд-хенде он не хотел, потому как копил каждое ушко, каждую банкноту, бумажку к бумажке, одну к другой. Каждую вторую неделю, получив карманное пособие, он складывал купюры в пачку, обвязывал резиночкой, заворачивал в пакетик и – боже мой! – запихивал их в задний проход. Во всяком случае, так утверждал Хануман. А уж он-то должен был знать наверняка.
Непалино даже ел раз в трое суток, и только в том случае, если ему не перепадало с чужого стола. Он всегда крутился по билдингам в поисках, где бы урвать кусочек. С надеждой ждал, что кто-нибудь получит позитив. Получит вид на жительство и устроит вечеринку. Вечеринку для всех! А какая вечеринка без Непалино? Он необходим. Ведь он так хорошо готовит! И тогда он будет ловко, с быстротой машины, огромным ножом резать лук на фантастически мелкие кусочки, а затем курицу, а затем сядет и будет есть с остальными – бесплатно! Гратис! Это его маленькая победа: он снова пожрал бесплатно; идеальный день – день, прожитый совершенно гратис! Он сэкономил целый день жизни, которым оттянул наступление черного дня. Это была маленькая, но очень значимая по его меркам победа. Если ему не удавалось перехватить халявной хавки, тогда медленно и неохотно шел Непалино в магазин, сквозь дождь, пересекая футбольное поле. Печальное зрелище. В магазине он купит риса, муки или хлеба, с горя украдет какую-нибудь мелочь (вроде баночки паштета или тюбик горчицы). Вернется в лагерь, поставит рис на плитку, достанет намертво замороженный кусок барашка, отрежет тонкий ломтик от него, пожарит и будет есть. Есть он будет с выражением такого разочарования, будто черный день – вот он, уже наступил, и что теперь ничего хорошего не будет вообще никогда.
Да, он экономил, экономил, готовясь к самому страшному – отказу и нелегальному проживанию у дядюшки, когда ему придется тратить, тратить все то, что он копил сейчас. Целых полгода он будет жить у него и тратить свои деньги, пока не выйдет время, и со свежими непальскими газетенками, с новой одежонкой, якобы приобретенной в маленьком непальском городке, свидетельством чего будет подлинный непальский чек, присланный ему родственниками, и ничего больше, он явится в полицию, чтобы открыть свое дело вновь. Но полгода он будет изымать из своей задницы купюры, и пачка – месяц за месяцем – будет уменьшаться, и он это будет чувствовать – в буквальном смысле – своей задницей. О, я представлял, как мучительно ему было думать об этом. Я видел, как он серел порой, когда на него наваливались такие думы. У меня сжималось сердце, когда я видел его…
Он был тощ. Он пах специями и говном, потому что когда лазил к себе в задний проход пополнить сбережения или пересчитать, то после вытирал руки о брюки. Брюки всегда были мяты, просто невероятно измятые брюки, жеваные, как жвачка анасваи во рту старого узбека; это были не брюки, это была ветошь, тряпье; он и спал в них же. Волосы у него были длинные; сам он был короток, просто шкет, как мальчишка четырнадцати лет.
Казалось, что он был всегда грязен. Он и был всегда грязен. Даже когда он выходил из душа, его кожа была такого же грязноватого оттенка, что и до посещения душа, и отливала зеленью. И не было тому объяснения… Потому что он ничего такого не делал, чтобы так замараться. Тем не менее кожа его всегда отливала этой болотной зеленью, местами лоснилась, шелушилась как ряска.
И вот по утрам начиналось. Непалец выскальзывал из-под всех своих горой наваленных одеял, выматывался из тряпок, выбирался из брюк и пытался проникнуть как кошка в постель Ханумана, который как-то раз дал слабинку или дал понять, что мог бы, если б очень хотел, и вообще, иной раз не прочь и с мальчиком, почему бы и нет?
В сущности, именно поэтому Ханни и уговорил Непалино пустить нас к нему жить, пообещав плотские утехи в полной мере за постой, а уж тамильца-то Непалино смог уломать. Да того и не надо было уламывать, так как он почти и не живал в кемпе.
Но Хануман не торопился обещанными утехами баловать непальца, поэтому тот сам делал попытки, да всё по утрам.
Я был уверен, он умышленно моменты выбирал, потому как знал физиологию. Наверняка. И не по себе. Сам он наверняка всегда был бы рад подъебнуться, да только не всегда получалось склонить кого-то к тому же, соблазнив своей дыркой. Вот он и лез из кожи вон по утрам.
Да, ранним утром, когда пружина у одинокого мужчины тянется к чему-то такому, что вот только пригрезилось во сне да растаяло, и по инерции тянется, да так, что кажется – не все ли равно к чему. Непалино, видимо, зная об этом, считал, что можно воспользоваться моментом, и он крался к постели Ханумана, как мартышка, на всех четырех. Хануман его отбрасывал, пинал ногами, плевал в лицо, говорил что-то на хинди, и тот стоял на коленях и, сложив ручки перед собой, тараторил на хинди в ответ какие-то смешные слова, жалобно, обидчиво, плаксиво. Потом забирался под свои одеяла и там уж сам как-то, но тоже как-то довольно шумно, и нарочито шумно, чтоб не давать спать, как бы в упрек Хануману, что ли; вот ты, мол, не подпустил меня, а я вот теперь тебе спать не буду давать.
А иногда Ханни пускал Непалино, делал ему одолжение, и тогда начиналось чавканье, с каким-то урчанием. Это случалось, как правило, когда Хануман был не в силах сопротивляться, когда он был слишком пьян или слишком обдолбан, или то и другое вместе.
Но тогда это случалось не слишком часто, потому что мы были бедны и еще не так изобретательны, чтобы иметь деньги. Даже жажда алкоголя не могла нас заставить что-то делать. Мы так обленились, что даже не собирали бутылки. Последним подвигом, который мы совершили, был телевизор. Этот гроб весом в пятьдесят килограммов. Мы его со свалки тащили всю ночь, обрывая руки, напрягая спины. Три шага – стоим. И так все десять километров. А потом включили и неделю не выключали, потому как если его выключить, он не включался по часу: приходилось разогревать его феном (догадка Ханумана) минут по сорок; ставили в таких случаях Непалино, и он стоял, как статуя, и грел кнопку феном. А потом смотрели фильмы, сутками, просто сутками… И так громко, что оглохнуть было можно. А потому громко, что тише было сделать нельзя.
То была депрессия, запахом которой был запах кукурузного поля. И вот однажды во время облавы нам пришлось прыгать из окна и ползти в кукурузное поле, политое удобрениями. Там мы легли, затаившись, перешептываясь, как при бомбежке; и пролежали, пока менты не уехали. А удобрения были не только химические, но и натуральные (эконатурпродукт), то самое дерьмо, которое копилось в специальных чанах возле кемпа, это было говно азулянтов, тех же мусульман.
И вот там в поле, лицом в говно, лежал я и думал, что столько дней по утрам я слышал, как смывает свое говно мусульманская нехристь, но не думал, что придется мордой в него лечь, и лечь только потому, что хотелось продлить эфемерное мое существование в этой стране. А стоило ли оно того? Стоило ли мое бессмысленное нелегальное существование в этом кемпе того, чтобы ради этого лечь лицом в дерьмо мусульман? Да чье угодно дерьмо! Чье бы ни было! Какая разница, чье это дерьмо, когда ты в нем лицом лежишь!
Именно с того дня я стал задаваться вопросами вроде: «Зачем я так странно живу? Чего я жду? Какой рыбы ловлю в этом кемпе?»
Особенно тягостные думы на меня наваливались именно по утрам, когда выползал из постели, штанов, футболок, разматываясь, как мумия, проклятый Непалино; когда, напевая что-то свое унылое, с бутылочкой по коридору шел араб; когда доносилась брань Михаила Потапова и раздавался сдавленный не то плач, не то вой маленькой Лизы.
2
К тому времени, как мы добрались до Юлланда, мы уже слезли с иглы и даже озаботились своим здоровьем (Хануман стал проповедовать троекратное питание и отказался от гамбургеров). Сначала тому способствовала обстановка. Мы ненадолго осели у одного югослава, который работал приемщиком на свалке. Познакомил нас с ним Свеноо. А со Свеноо мы познакомились чуть раньше; он работал в Фарсетрупском лагере для беженцев, и мы сошлись с ним через такой же сброд, каким мы были сами. Он занимался в лагере детьми, спортом, досугом, черт знает чем. То есть создавал видимость занятости; с его энергией это недурно получалось. Он создавал видимость такой кипучей деятельности, что никто не мог усомниться в том, что работы ведутся. Пил он много, так много, что, сколько бы ему ни платили в Кресте, ему бы не хватило, потому они с сербом затеяли свой тихий, нелегальный бизнес.
Они продавали всякую технику; главным образом компьютеры. И Хануман, который двумя фразами смог убедить их в том, что он не то что разбирается, а просто все знает о компьютерах, стал починять выброшенные на свалку компьютеры. Для этого мы тайно их вывозили со свалки, предварительно проверив, насколько те годны для употребления, а потом Хануман, как завзятый специалист, делал из говна конфетку, расширял память, вводил «Виндоуз 98», игры, всякое такое, уснащал старый комп всем тем, чем его снабжали Свеноо и Ласло…
Мы жили в домике югослава, в небольшой комнатке. Югослав, который был настолько же серб, насколько и венгр, был одинок, уже весь седой, дряблый, жадный, весь потертый, лицо в капиллярную сеточку старого пропойцы, нос просто фиолетовый, а глаза в масле. Готовил он, правда, хорошо. «Жены нет, научился», – кратко объяснил он. Был он немногословен, угрюм, даже суров и со странностями. Мог заплакать ни с того ни с сего, назвать меня или Ханумана странным именем, мог говорить с самим собой, не замечая нас, и тогда становилось жутковато, как при участии в спиритическом сеансе. Иногда на него нападало беспамятство, некий духовный паралич. Он мог часами сидеть и ничего не делать, не то что просто не делать, но и не соображать при этом ничего. Тогда готовить приходилось мне. Я готовил ему русский борщ и жарил картошку со стейком. Поев, он мог очухаться, даже сказать что-нибудь на своем языке, но все равно еще долго пребывал в этой прострации.
Свеноо говорил, что это нормально, просто человека шибко контузило на войне, и это в порядке вещей. Для него, Свеноо, это действительно давно стало делом обыкновенным. Потому как ему и не требовалось, чтобы его кто-то слушал, о чем-то с ним говорил, ему было достаточно себя самого, он тоже был со странностями. Он мог сам себе умиляться, сам себе хохотать в кулак о чем-то ему одному известном, и мы вскоре ко всему этому привыкли. Свеноо против серба был просто сорока, тарахтел без умолку и всякую чушь нес. Главное, что Свеноо о нас постоянно заботился; он покупал нам выпивку и сигареты, если серб отключался; или, когда он дежурил на своей свалке, Ханни звонил Свеноо и тот привозил все, что Ханни заказывал, а заказывал он от души! Но он имел право, все это окупалось, возвращалось им сторицей. Хануман работал круглосуточно. И еще потому, что югослав, несмотря на апатичность, не мог побороть свою жадность, которая овладевала им по пробуждении. Он заставлял Ханумана работать. Как только он приходил в себя, он с удвоенной энергией начинал привозить все больше и больше компьютеров. Даже те, которые не работали. Тогда он говорил Хануману: «Могли бы пригодиться на детали, не так ли?»
Да-да, вздыхал Хануман и засылал югослава в магазин за «Джонни Уолкером», говоря, что привык к айриш-кофе, не может без него работать…
И тот плелся в магазин, бормоча на ходу себе что-то под нос. Он поил Ханумана кофе с виски, сам намешивал, чуть ли не вливал в рот, а вливал так, как иной в машину бензин. Зло, с сопением, вливал и смотрел, смотрел, как на мониторе шла загрузка, как бежали цифры. Он смотрел на это с каким-то детским восторгом. Точно то, что происходило на экране, было эффектом вливания виски в горло Ханумана. Еще смотрел он так, будто чувствовал, что от этого роста загрузки зависит рост счета у него в банке.
Так мы залегли у серба. И стала такая жизнь Хануману в тягость… Каждый день он рылся в корпусах компьютеров, что-то извлекал, проверял, пробовал, несколько компьютеров могли загружаться одновременно, а он как лунатик с кровавыми глазами мог бродить по комнатке, выискивая сам не зная что. Детальки были разбросаны повсюду, ступить босиком было нельзя (я два раза проколол себе ногу), корпуса громоздились вдоль стен.
Комнатка была маленькая. Как гробница. И мы в ней – две мумии. Хануман корпуса и прочий хлам уже в коридор выставлял или, вернее, меня просил. Говорил, что дышать нечем; и правда – пыль плавала в воздухе слоями. Коробки и корпуса громоздились в коридоре. По ночам мы спотыкались о них по пути в туалет. Лампочки нигде не работали. Коробки вскоре стали появляться на кухне. Дом наполнялся новыми и новыми компьютерами, в то время как покупали все меньше и меньше. И чем меньше покупали, тем больше серб привозил хлама, который был еще хуже, нежели хлам, просто металлолом!
Но мне было наплевать: я не делал вообще ничего, я просто валялся в постели целыми днями, смотрел телевизор и пил что-нибудь. Мне было все равно, что происходит, все равно! Пусть происходит что угодно, лишь бы от меня никто не требовал только одной вещи: предъявить документ!
На улицу выносить корпуса серб боялся. Во всяком случае, белым днем он не выносил их. Только ночью, тайком, в фургон Свеноо пронесут, чтобы выкинуть в дежурство на свалке. А позже, как нам с Ханни стало казаться, те же самые и привозил снова. Что с психа взять!
Копились эти корпусы из-за его трусости, из-за его конспирации, ведь не дай бог соседи прознают про это. Был он невероятно труслив, все боялся, что его за жабры возьмут за эту торговлю. Шептал о какой-то комиссии, боялся чистки, перепроверки его кейса. Он и компьютеры-то продавал в газете через Свеноо, свой телефонный номер дать боялся.
«Мало ли что, – говорил он, – я на свалке работаю, а тут – компьютер…»
Поэтому Свеноо сам занимался продажей компьютеров и покупкой выпивки на кораблях в порту, куда серб сунуться тоже боялся.
«Мало ли кто там на корабле может быть, – говорил он. – А вдруг серб или босниец какой, ножом пырнет и готово! Кто знает, что у них, у цыган, в голове!»
Тем более, он был не чистый серб и сербом себя вообще не считал. Сербом он, как говорил, был только наполовину. По отцу он был серб. А отец его пил, пил безбожно и помер от пьянки. А вот мать была из Венгрии, и звали его самого Ласло. По имени, как он говорил, он был настоящий венгр. Но когда доходило до застолья, тут в нем просыпались гены отца, тут он становился самым настоящим сербом, просто бездонным! Он последним уходил под стол, медленно, погружался, как субмарина, – но последним. Зато меньше всех остальных помнил вчерашний день и больше всех страдал от похмелья.
Иногда мы ночевали у Свеноо дома, в Бломструпе. Совсем недалеко от Фарсетрупа. Дом его стоял на горе, на огромной глыбе, с балконом, с видом на порт, и по утрам кричали чайки, порождая в моей похмельной голове ностальгические чувства. Иногда, еще не проснувшись до конца, слушая крики чаек с закрытыми глазами, мне бредилось, что я дома.
Однажды мы пошли со Свеноо вдвоем на корабль купить контрабандной водки и сигарет. Пришел русский корабль, и Свеноо взял меня в переводчики, на всякий случай, чтобы не обманули. Да и русские моряки, говорил он, не очень-то по-английски, how much and okey – и все, а чуть что – отказываются понимать, нихт фирштейн, хоть убей! И я пошел с ним. А там ребята нам не только продали, но и уломали выпить с ними. Был чей-то день рождения. А может, просто шла пьянка – такая, что караул! Мы сдуру влились в нее, да так и остались на корабле.
Вернее, я не помнил, как остался. Не помнил, как ушел Свеноо. Ничего не помнил вообще. Только проснулся в каюте, увидел нары какие-то, увидел иллюминатор, увидел тельник, почувствовал, что покачиваемся, ага… Так стало мне жутко: а вдруг ушли? А вдруг вышли в море? А вдруг я забыл на берег сойти? И что теперь? И кому что я докажу? Так страшно стало, так дико. Запаниковал, побежал, умножая свой страх топотом ног, и гулкое сердце мое билось во всех направлениях, опережая все мои ноги. Билось и боялось. Как и я сам, в этой металлической банке, как крыса в лабиринте. С грохотом прокатился по всем коридорам. «Куда мы идем? – стучал я во все двери. – Где мы?!»
И только когда выскочил на палубу, когда увидел Бломструп, когда понял, что мы не вышли из порта, вздохнул, но не успокоился. А вот когда уже вышел из порта и пошел улочками Бломструпа, когда увидел девушек, выкатывающих из магазинов товар на улицу, выставленные на висячих карусельках блузки, брючки, увидел почтальона на светло-коричневом велосипеде, в красной куртке, с тяжелым кожаным чемоданчиком на раме – только тогда отпустило. Но еще долго меня тревожил пронзительный свист и вскрики чаек, долго я не вылезал из норы серба, долго не ходил в порт, все сидел и курил, курил да думал…
Скоро бизнес пошел на убыль. Стали почему-то меньше привозить техники, то, что привозили, годилось разве что на детали, что-то лепить из этого было невозможно. Много сделано было впрок, и оставалось дело за продажей, но почему-то никто не звонил, никто не хотел купить подержанную технику. А может, Свеноо просто забыл объявление дать. Что с него было взять! Да и мы сербу надоели, и серб нас достал своей паранойей.
Мы стали все чаще и чаще вылезать из норы. Погода наладилась, ливни прошли, дышалось хорошо, грех было просиживать такие красивые деньки в бункере с компьютерами да в компании придурков.
Однажды мы выехали за гашишем в Ольборг. Там, в кофе-шопе, встретили старого Хью; он нам продал какой-то странной травы, от которой нас переклинило так сильно, что мы пешком побрели в Бломструп.
Было это очень странно, потому что ехать на автобусе до Бломструпа из Ольборга не меньше двух часов, а идти, идти целые сутки можно. Но мы шли всю неделю. Объяснить, как мы решились на такое путешествие, можно было только травой. Это была ядреная травка, что называется, чернобыльская шмаль! Мы не помнили, как ушел Хью; я помнил только то, что мы с Ханни шли по бесконечной улице Ольборга, передавали друг другу огромную сигару, которая отказывалась куриться и тоже была бесконечной, и еще мы грызли при этом какую-то восточную сладость. Хануман потом не помнил ни сигары, ни сладости, но я помнил, помнил про сладость потому, что у меня от сладкого тогда стал болеть зуб.
Шли мы очень долго. Потому что внезапно встали автобусы. Началась какая-то забастовка. Об этом нас предупредил Хью еще до того, как мы с ним покурили. Он сказал, что после четырех начнется забастовка. Хануман сказал, что ему плевать, и Хью запалил джоинт…
Водители автобусов требовали увеличения не то отпуска, не то зарплаты, а может, и того и другого, с надеждой, что авось хоть одно да и увеличат. Автобусы стояли на остановках. На них были повязаны какие-то ленты, в лобовые стекла вставлены картонки с какими-то фразами, которые заканчивались несколькими восклицательными знаками, и были, по всей видимости, лозунгами с теми требованиями, которые выдвигались. Сами шоферы стояли поодаль. Их легко можно было узнать по синим безрукавкам и голубым рукавам рубашек. Они надели свои кепки со значками. Некоторые пили кофе из термосов, некоторые прикладывались и к пиву, но тайком. Все эти детали нам бросились в глаза, когда мы уже отошли и могли осмыслить ситуацию. Не трезво, а так, более или менее…
Мы сидели в кафе на вокзале, думая, как бы нам наскрести на билет на поезд, чтобы поехать в Бломструп. Поезд должен был идти из Фредериксхавна, это был вечерний поезд, шел он во Фредерицию – самый красивый интерсити, который я когда-либо видел. Один раз мы с Ханни проехались на нем…
…На втором этаже, в бизнес-классе. Напротив нас, закинув бронзовое бедро на золотое колено, сидела шелковая датчанка, просто golden brown![21] Не женщина, а магнит для самца. В коротенькой юбочке, на лодыжке серебряная змейка, на пальце ноги – кольцо, на руках так много всего, что в глазах рябит. Она была в пиджачке и футболке, под которой, чувствовалось, живут две такие груди, о которых можно только мечтать. Она была подтянута, явно взлелеяна соляриями и бассейнами, массажистами, парикмахерами, маникюрщицами. Она была просто суперзвезда! Мы с Хануманом сидели и пускали слюни. Ханни купил кофе, закурил и спросил, не хочет ли она сигарету. Она ухмыльнулась и отказалась. Он все еще думал, как бы к ней подкатить, но тут вошли контролеры и попросили нас выйти, потому что у нас не только не было билета в бизнес-класс, но какого-либо билета вообще, чтобы ехать в интерсити или в товарном! Ханни не мог пережить такого унижения, он чуть не полез в бутылку, с возмущением показывал им двузонники, которые действительны только в пределах Копена, да и то давно истекли. От него отмахивались, на него лаяли. В затылок пыхтели, подпихивали аккуратно в спину, к дверям, – взяли в мягкий оборот, с обеих сторон, под каждый локоток, к дверям, – пыхтели и рычали в каждое ухо, ласково и твердо говорили, чтоб мы убирались, да, убирались сами, пока не вызвали полицию. Насмешки мелькали как фотовспышки. В нас стреляли взглядами. Безобразие. Все люди как люди, а эти… Скандал. На всю сеть DSB! Shame, shame, poppy shame![22] Мы были рады убраться. Не надо никуда звонить! Счастливы спрыгнуть на ходу. На быстрый асфальт. Кривыми ногами. К чему проблемы? Какие пустяки! Нам неприятностей не надо. Простите пжлста. Накладочка вышла. Не стоит ругаться. Проехали лишку. С кем не бывает! Не разобрались в расписании. Сели не на тот поезд. Родились не под той звездой. Уже исчезаем. Нас уже нет. Пешком тоже можем! Кинолента интерсити укатила долой. Перевели дух. Ханни оттянул большими пальцами подтяжки. Оттопырил губу. Шире шаг, Юдж! Живее, сукин сын!.. Ну выкинули из поезда… Делов-то!
…В этот раз, во избежание подобных накладок, решили не рисковать; как бы ни был хорош интерсити, а проезд в нем стоил дорого. Я видел, как Хануман облизывался, провожая глазами каждый мимо пролетавший поезд; я знал, что искушение велико; он просто ловил кайф, когда нас несло через нюборгский мост… Хануману интерсити нужен был прямо как доза! Но не в этот раз – до моста было далеко – нет, не в этот. В этот раз ему все-таки следовало взять себя в руки, прислушаться к голосу рассудка! К тому же денег у нас все равно не хватило бы, даже до Бломструпа, даже не в бизнес-классе. Даже попить кофе из интерсити. Даже просто на перроне рядом постоять. Он готов был стоять – меня это не устраивало: надо было двигать отсюда, пока на нас не начали обращать внимание щелочки-глазки с мобильными телефонами в карманах!
Плюнули и пошли пешком; он как всегда нес высокопарную чушь, изобретал пешеходную философию на ходу, снова «мы против всего остального мира», как обычно… К ночи кое-как добрели до Лёгстера; уже нисколько не соблюдая технику безопасности, мы просто вломились на какую-то свалку на отшибе города у самого моря, или канала, влезли в какой-то старый фургон, покурили, вырубились, а под утро у меня началась паранойя.
Я не желал вылезать из фургона несколько суток, потому что мне казалось, что за фургоном следят. Я придумал себе, что снаружи кто-то шастает с зеркальцем, стреляя смертоносными зайчиками. Я всё выглядывал, и мне мерещилось всякое, всё было подозрительно, то, как помойки стояли у стены, будто сгрудившиеся заговорщики; как нависали над нами синие, зеленые, бурые ржавые контейнеры; у берега покачивавшиеся баржи; хрустящие от натуги провода, валуны, рокот мопеда; и то, как стену заливало солнце; как тени расползались по стене; крик чаек опять же пронзал сердце; да и шум моря, который при желании мог распадаться на вполне отчетливо произнесенные фразы… Мне было подозрительно всё, в том числе и сам Хануман.
Его рожа. Она гримасничала. Становилась маской. Иногда он походил на моего отца, каким он был в молодости, – и тогда меня отбрасывало на двадцать пять лет назад, и я начинал пускать слюни. Когда он стал жутко похож на мою тетку, я набросился на него с кулаками. Я кричал на тетку: «Какое ты имеешь право мне говорить, что он мой отец! Ну и что, что отец? Если б у тебя такой папашка был, ты бы его на моем месте давным-давно отравила бы! Я клянусь! Если б тебе мой папаня устраивал допросы, как нам с матерью, ты бы давно нашла способ, как его укокошить!»
Всё это бесило Ханумана. Он психовал. Кричал на меня. Бил по щекам. Так он мне потом рассказал. Сам я деталей не помнил. Он уговаривал меня, увещевал, пытался воздействовать.
Ничто не работало, всё было бесполезно, я просто сходил с ума. Хануман приносил мне еду, но когда деньги кончились, он настоял на том, чтоб я собрался и вышел.
– Или… – сказал он. – Или я ухожу один, сейчас и навсегда!
Переступив через страх, я собрался, вышел, перебежал через площадку до помоек, надел солнечные очки, втянул в воротник голову, обмотался шарфом, забинтовался весь, как Невидимка, и мы снова пошли…
Мы шли то полями, полными кукурузы, то мимо коров, которые провожали нас тупыми взглядами, как больные в психиатрической клинике. Мы шли вдоль обочин маленьких дорог, под дождем, скрепя сердце, скрипя зубами, кутаясь от ветра, пряча руки в карманы, отогревая пальцы под мышками, хромая на все четыре ноги.
Сумка стучала по пояснице, лямка натерла плечо, ботинки до волдырей сбили ноги. Мои ступни помертвели, пальцы окочурились, пятки покрылись мертвой кожей, все суставы скрипели. На левой ноге большого пальца я сломал ноготь.
Мы остановились у озера. Хануман пошел опустошить кишку в какой-то туалет подле коттеджей, в которых никого не было. Мне было велено проверить, можно ли заночевать в коттедже. Я залез в один из них, порылся, нашел старое вонючее одеяло со следами засохшей спермы (так мне подумалось) и почему-то решил, что ночевать там было можно.
На окошке была картинка Винни-Пуха, стояли кружечки, в одной была зубная щетка. Я решил, что надо снять ботинки, и лег на деревянную койку. И хотя было очень холодно, я снял ботинки, снял куртку, и тут я увидел, что на потолке, прямо надо мной, подвешены какие-то висюльки. Я стал их рассматривать, почему-то почесывая ногтем большого пальца левой ноги заскорузлую пятку правой. Висюлька была славная, пушистая, с какими-то ниточками, перышками и стекляшками.
– Это ловец снов, – сказал Хануман, зевая. – Изобретение индейцев Америки. Сегодня будем спать под защитой предрассудков тольтеков…
Он стал укладываться в постель, а я стал рассматривать свой ноготь, которым до крови начесал пятку. Ноготь был страшен. Я спросил Ханумана, не остались ли у него щипчики для удаления рогового покрова или сухой застарелой кожной ткани. Он сказал, что только для рук, и только для его рук.
– Это же предмет личной гигиены, – добавил он с легкой угрозой в голосе. – Сам знаешь, как я щепетилен в отношении всего, что касается гигиены…
Я понял, что далее говорить об этом с ним бесполезно; он ничего не даст, ничего. Он мне не давал бриться своим станком; от этого я зарос, как леший. Он не давал мне свой одеколон; от этого я вонял, как шишок. Он не давал мне кусок своего мыла; от этого я был чумаз, как черт. Я удивляюсь, как он согласился со мной спать в одном коттедже! Будь я на его месте и будь я в его ботинках, Хануманом с его-то амбициями, щепетильностью в отношении всего, что касается предметов личной гигиены, с его-то завышенными требованиями к людям, я бы себя самого выгнал нах… ночевать в собачьей будке!
И думая так, я стал доламывать ноготь!
Сколько раз в жизни я это уже делал, но мне никогда не научиться. Я буду наступать на эти же грабли в год по пять раз. Я не куплю ножницы, не украду щипчики, нет, я буду пальцами отламывать ноготь! Даже если у меня есть в доме ножницы или щипчики, я все равно буду его ломать! Я одержим этим; каждый раз я думаю, что в этот-то раз я все сделаю правильно, в этот раз не дойдет до корня, и все равно оторву с кровью, с мясом и буду искать, что бы такое приложить, чтобы остановить кровь.
Я не мог идти после этого, не мог надеть ботинок, боялся натянуть носок!
В коттедже мы просидели сутки, потому что я не мог идти. Потом Ханни уговорил меня попробовать тронуться в путь. Мы прошли километров восемь по петляющей дороге. Погода улучшилась. В небе как будто что-то разгладилось, нечто обозначилось, какое-то просветление. Нам попалась стоянка. Карман дорожный. Стояла машина. Одна фура. Пустая. Одна легковая. С немецкими номерами. В кармане был знак. Был туалет. Была карта местности. Ханни изучил карту. Он сказал только два слова: “I see…”[23] Это меня обнадежило. В меня вселили оптимизм эти два слова и то, как задумчиво они были сказаны. Слова влились в меня, как бурлящее течение.
Была мусорница, в которую я тут же заглянул с надеждой чего-нибудь отыскать. Мимо. Был какой-то подозрительно шевелящийся куст. Голоса в стороне у полоски моря. Детский голос. Смех. Громкий голос мужской. Отчетливо произносящий слова по-немецки. Что-то вроде «Раз-два-три, давай! И еще раз! И еще раз!»
– Гимнастику делают, – сказал Ханни с улыбочкой, потирая руки. – Идиоты, ух-ха-ха!
За машиной была скамейка и столик. Мы не сразу их разглядели. На столе стоял термос. На скамейке – корзина. На корзине – полотенце. Внутри корзины были приборы: пластмассовые тарелки, ножи, вилки. Еда! Хлеб в пластиковом пакетике, в упаковках запечатанные масло, сыр, сливки, еще какие-то крекеры. Мы сцапали еду и пошли. Быстро-быстро. Скрылись в лесу и сожрали все. И быстро пошли дальше. У меня возобновились рези в желудке. Мне надо было попить. Сухое-то натощак! Я не мог больше идти. Меня тошнило от ходьбы. Я лег на землю. Я смотрел в небо. Оно было низким. Жужжали какие-то назойливые мухи. Ползли серые редкие облака. Равнодушные ко всему. Они ползли, будто выполняя работу. В этот момент я себя ощутил в ловушке. Ловушка простая. Такая же, как музыкальная шкатулка. Я – это букашка, которая случайно попала в шкатулку, и теперь все валики, молоточки и пружины бесятся, пытаясь от меня избавиться. Мне стало плохо. Стошнило. Хануман некоторое время курил. Я попросил его курить в сторону. Он спросил:
– Куда?
– B сторону от меня, – сказал я.
Он курил в сторону от меня, развивая мысль о музыкальной шкатулке. Он превратил шкатулку в juke-box, меня сделал паразитом или вирусом, который испортил программу этой машины, и все мелодии перепутались.
– Представь, – говорил он, – как ужасно звучала бы “Unchained melody”, если б смешалась с “Wonderful world”, а?
– Не знаю, – сказал я, – я ненавижу обе.
И меня снова стошнило.
Потом мы шли какой-то совершенно сельской дорогой, узкой, кривой, как деревенская рябая баба, с редкими знаками; выше нас поднималась кукуруза, кукуруза, кукуруза и небо… Нас достала дорога; мы пошли напрямик через поле; Хануман бубнил: «Мы – дети кукурузы, мы – дети кукурузы, мы – дети – мать вашу – кукурузы!»
Так мы доковыляли до Фарсетрупа, просто кукуруза раздвинулась, и мы увидели лагерь, белье на веревках, которое развешивала жена Эдди.
– У-y-y-y-y, – сказал Хануман и полез в брюки. – Это дело надо бы вспрыснуть!
В сторонке играли визгливые детишки, кидались камнями. Хануман стоял в позе страуса и пялился на иранскую женщину с большой висячей грудью и мял себе член. Мужики что-то жарили на костре за изгородью плетеных ивовых веток. Хануман пригнулся, переломился надвое, вытянул шею, изогнул спину – теперь он был похож на кенгуру перед прыжком. Он мусолил свои яйца, глядя, как иранская баба наклоняется за бельем, как у нее поднимается юбка, как оголяются ее толстые икры. Я сидел на земле и тупо смотрел, как во влагой подернутых глазищах Ханумана появляется сонная поволока сладострастия. Я уловил тот волшебный миг, когда в его глазах эта мерзкая в сущности бабища вдруг стала желанной. Кровавые глаза Ханумана налились похотью. Он буквально вожделел отвратительную коротконогую толстуху! Эту вислозадую небритую тварь! Ему было по барабану! Он рьяно работал уже обеими руками, как настоящий кенгуру, вырывающий колтун из своей сумки! На плацу албанцы чинили машину. Капот уже проглотил одного, готов был принять и другого. Третий все пытался снизу подлезть. Хануман входил в экстаз, глядя, как иранская баба поправляет на плечах свою кофту; глядя, как она тянется к веревке, и кофта сползает, оголяя ее шею. Скрипели качели, из кухни вместе с голосами вылетала музыка, арабская, пронзительная; кто-то взвизгивал, мячик шлепал о стены, разбиваясь и множась; доносился запах съестного; шуршала кукуруза. Белье окончательно скрыло с глаз иранскую бабу. Хануман застегнулся, и мы решили войти проверить, чем можно разжиться в кемпе. Хануман сделал шаг из кукурузы, я последовал за ним.
Мы вошли в кемп; тут же Хануман поймал своего старого знакомца Непалино; какая удача! Ханни обернул дело таким образом, словно приехал к нему. Он же обещал навестить старого непальского дружка!
– Не так ли, Юдж! – подмигнул он мне. – Разве я не обещал, что приеду? Помнишь, я давал себе слово в Авнструпе, что обязательно найду моего маленького непальского друга? Разве я не сдержал данное мной слово?
Я не помнил, чтобы Хануман когда-то рассказывал мне про своего непальского друга. В Авнструпе непальцев было пруд пруди – все на одно лицо, все хитроватые, все пришибленные, зачморенные, я их не различал совершенно, – ни одного из этих недоумков Ханни не провозглашал своим другом, никогда; тем более я не помнил, чтобы он клялся кого-то из них разыскать, но тон Ханумана был такой, что я сразу же закивал с такой готовностью, будто изображая, что слышал от Ханумана о его «непальском друге» столько всего хорошего… так много хорошего, что сам очень-очень рад, что наконец-то мы его разыскали!
Хануман не давал непальцу опомниться:
– Вот он я, дружище! Показывай, где живешь! Рассказывай, как живешь!
У Непалино от обилия внимания и похлопываний по спине засвербило в заду, он с радостью глупой девчонки повелся на слова Ханумана, повел показывать комнату. Хануман нахваливал всё: и одежонки Непалино, и журналы Непалино, увидел газету на хинди, шлепнул лапкой в нее и выкрикнул какое-то слово на своем, а мне крикнул:
– Восхитительно! Газета из Мумбаи! Вот это да! Я чувствую себя почти дома!
Я окинул комнатушку взглядом, мгновенно пуская в ней корни через свои кровоточащие мозолями ноги. Через минуту мы увидели тамильца. Он собирался в душ; он нам тоже очень обрадовался; он повел себя в точности как я, когда поддакивал Хануману; но даже если он и притворялся, нам это было только на руку! Был он в толстенном свитере, заправленном в спортивные штаны; штаны были натянуты по самую грудь! Непалец переговорил с ним, и мы остались у них, как бы на несколько дней…
Некоторое время меня радовала смена обстановки; я брал себе пару бутылочек пива (в долг), усаживался с блокнотом, курил, пил пиво, писал стихи, единожды – письмо домой, матери, с открыткой с какой-то церквушкой Ольборга в лучах солнца и с облачком в пронзительно синем небе…
Я нашел себе приятеля, и даже некоторое время мы пожили в его комнате. Его звали Степан, был он из Самары. Уже больше трех лет он взламывал бюрократические системы разных стран. Безнадежно. Все пытался осесть: сперва в Бельгии, потом в Германии, побывал и в Швейцарии, куда перебрался из Германии вплавь по какой-то горной реке, оттуда бежал, потому что его в несколько дней могли выслать во Францию или в ту же Германию, где заперли бы и в наручниках – домой, но он бежал и остановился в Дании. Он открыл тут новый кейс. Мне он не рассказал, в чем была суть его обоснования прошения о предоставлении убежища. Единственное, что он мне сказал, чтоб я не повторял его ошибки и не тратил времени, а искал женщину.
– Нужно искать бабу, – бубнил он одно и то же. – Чтобы делать либо фиктивный брак, либо по расчету. А иначе толку не будет… Больше тут нечего ловить. – Он вздыхал и добавлял: – Эх, бля, Дания-Дания, мокрая Германия…
Он все сетовал, что столько времени потратил на эту страну, ничего толком не скопил, домой мало что выслал, а что выслал, отец его пропил. И вообще, отец его к тому моменту пропил уже всё, даже дом.
– Так что, – говорил он, – высылать посылки и деньги больше некуда, да и возвращаться тоже – некуда…
К тому же он знал, что встретят его люди в гражданском с вопросительными улыбочками на лице. Поэтому надо было что-то думать. Что им такое ответить, как отмазываться. А думать он разучился, совершенно.
Это сонное королевство превратило его в мумию; в особенности этот Юлланд. Он тут на Юлланде просто замариновался, как их сладкий огурец. Фарсетруп, этот лагерь, сделал его студнем, просто холодец какой-то, просто отморозок. Волю его повязала рутина, ожидание разрешения кейса, неоправданные надежды, болтовня различных знакомых, которые отравляли его байками о каком-то небывалом умельце-адвокате, который мог самый безнадежный кейс за определенную плату сделать выигрышным. Степан некоторое время копил на такого адвоката. Он был меланхолик, не стыдился смотреть порнографические фильмы в присутствии других людей, и что еще хуже, не стеснялся возбуждаться при этом и рассказывать отвратительные истории, в которых был не только повествователем, но либо главным действующим лицом, либо очевидцем. Так, он рассказал, как его однажды в Германии подвез один немец. Он долго брел по какой-то дороге, мимо неслись машины, которые почему-то сигналили, он голосовал, но в ответ ему у виска крутили пальцем, и вот наконец остановился один, согласился подвезти. Они ехали, даже беседовали. Степан знал чуть-чуть немецкий. Немец был стар. Он рассказал, что был в русском плену. Он рассказывал про войну. Он был совсем пацан еще. Потом был плен. И его там, одним словом, опустили. И ему пришлось по вкусу. С тех пор он не прочь был пососать.
– Ты как, не прочь, если я отсосу? – И Степан дал тому отсосать.
Эту историю он закончил тем, что он не видит в том ничего предосудительного, если кто-то кому-то даст пососать, даже мужику, и тем более – немцу. Богатый старый немец сосет у азулянта, русского нищего азулянта; в этом для себя он находил маленький триумф личной победы над огромной Германией.
Деньги, которые ему давал Крест, он почти не тратил; собирал бутылки и нам показал, какие и где. Потом показал все помойки, где можно найти было еще более-менее годную пищу; показал, где по осени выставляют фермеры свою картошку, морковь, лук.
– Это тут недалеко, – сказал он. – Пять минут на велосипеде. Сел, крутанул педали, и через пять минут у тебя есть лук, редис, картошка, морковь…
Он этим и жил, деньги почти не тратил, даже на проезд. Сперва у него был велосипед, на котором он объездил весь Юлланд. Он был довольно спортивен, поджар, даже худ… Потом он нашел в автобусе потерянный проездной, это была большая удача, небывалая удача. Так никому еще не везло. Ему в жизни так не везло еще никогда. Потому что это тебе не сто рублей. Это даже не сто крон найти. Даже не десять тысяч. Это же бесплатный проезд по всей Дании на всех видах транспорта!
Проездной билет был хитрый, специальный, принадлежал какому-то смотрителю лесных угодий и источников, озер и прочих естественных водоемов. Проездной какого-то егеря. Почти военный. Он переклеил карточку, проехал раз; ему ни слова не сказали. Водила кивнул ему с уважением, он прошел в салон, занял место и долго еще опасался, что могут войти и попросить его предъявить документы. Проехал раз, другой; порядок! И с тех пор катался совершенно бесплатно!
Перед тем, как его депортировали, он дал карточку мне. Но я так и не воспользовался ею ни разу. Во-первых, фотографии, которые можно сделать в аппаратах на станциях, не подошли бы, а в ателье я соваться не хотел. Во-вторых, подклеить так, как надо, не сумел бы, потому что надо было бы под прошивку, под пластик, под кнопку, которой пробивают весь проездной, под нее надо было бы как-то загнать свою фотографию. Как это сделал Степа, я не знал. Этой детали он мне сообщить не успел.
Перед тем как его забрали, он часто смотрел на свой проездной и все повторял, что ему жаль, ну как ему жаль уезжать из Дании только из-за одного этого проездного, потому что там такой халявы никогда не будет, разве что если под какого-то инвалида закосишь.
Его забрали внезапно, хотя он ожидал депорт со дня на день, был даже предуведомлен, но все равно, все равно это было как-то внезапно…
Билет я потом нашел, как мы и договаривались, в вентиляционном отверстии, где он хранил его обыкновенно. Но тайну своей ювелирной работы он открыть мне так и не успел. Когда я показал эту работу Потапову, он пришел в неописуемое восхищение. Он крутил билет и так и сяк, по нему видно было, что он готов прямо сейчас же забрать билет у меня, но также видно было, что он совершенно бессилен понять, как Степану удалось засунуть свое русское худосочное личико под датскую кнопку и пластик рядом с именем какого-то датского егеря Пера Уле Педерсена.
Степан успел показать нам на карте все близлежащие свалки; сказал, где и что можно взять и кому что продать, даже познакомил с людьми, которые жили в эмигрантских общагах. Это были здания в три или пять этажей, грязные, вонючие, шумные, хуже любого кемпа. Люди в них жили самые разные, но, в сущности, те же, что и в лагерях. Только они сделали еще один очень важный шаг по пути к гражданству в Дании. Они получили статус беженца; им не грозил больше депорт; их пособие было немного больше, что и делало их людьми, а не лагерными крысами. Поэтому ползать по помойкам они уже брезговали, но были готовы купить все что угодно, даже принесенное с помойки, по самой ничтожной цене. Они всегда с наслаждением ждали, когда им что-нибудь принесут, они ждали, чтобы начать торговаться, бойко, со слюной и неприличными жестами, они настолько скучали в этих своих общагах, что были рады поторговаться из-за любой ненужной дряни.
Все это Степан нам показывал, будто сдавал нам объект, рассказывал, точно готовил себе смену. Сам же паковал вещи, затягивая сумки вздохами. Он считал, что дело его пошло с горки, да по такой наклонной накатанной плоскости, что просто настоящие русские горки, хоть в салазки залезай! Адвокат его вызывал несколько раз в месяц, все вздыхал и говорил:
– Ну ты слышал, чтоб русский получил позитив?
– Нет, – говорил Степа. – Не слышал.
– Ну вот, – говорил адвокат, разводя руками; чего ж ты, мол, от меня еще хочешь…
– Так оно и есть, – говорил мне Степан. – Чую: скоро на хаус, все уже на мази…
И так как терять ему было нечего, а на что-то жить поначалу в России надо было, он собрал себе «броник» и пошел по магазинам. Тырил в основном диски, игры, мелочь всякую, а потом продавал. Но ему не повезло; он попался. Потом, напившись, он мне горько сказал: «Вот, Дания уже выпихивает меня из себя. Куда ни кинь, а всюду клин!» И я чуть не ляпнул тогда – «куда ни плюнь, всюду муннь[24]», чуть не выдал свое тщательно скрываемое ото всех «эстонское происхождение», хотя Степан, конечно, ничего бы такого не просек…
Вскоре его депортировали. Перед тем как он отбыл, он нам завещал все бутылочные и свалочные россыпи Фарсетрупа, наказывал не лениться и собирать бутылки, а на собранные деньги – ехать в Ольборг на улицу дискотек, цеплять бабу.
– Да такую, чтоб брак делать. Больше в этой стране ловить нечего, – говорил он и добавлял свою присказку: – Эх, бля, Дания-Дания, мокрая Германия…
До Ольборга, ближайшего крупного города, было прилично пилить, а денег у нас не было. Поэтому мы, захотев повеселиться, выбрали городок, что поближе и чуток побольше Фарсетрупа, наскребли на бутылку, билеты и заявились туда на какой-то карнавал. Городок славился своей свалкой. И еще названием. Произносился он как «Орс», но так как писался с той же буквы, что и Ольборг, то есть с «A» с кружочком, то мы его звали просто “Arse”, то есть «задница».
Мы поехали развеяться, цепануть кого-нибудь. Гулянка на дискотеке была такая, что не протолкнуться. Все три этажа были забиты разодетыми в женщин мальчиками и девочками, почти ни во что не одетыми. И все шальные, не то под колесами, не то обдолбанные. Я заметил, что ребята пускаются в пляс, зачастую оставляя свой бокал на столике. И этим воспользовался. Так как был уже неплохо выпивши и ничем не брезговал. Мы на троих выдули бутылку ольборгской водки за углом до того. Я пошел по бокалам. Пил пиво на халяву. Воровал эти бокалы только в путь. Вскоре я так насосался, что уже не понял, как оказался в компании девушек, которым Хануман втирал, что он террорист из «Аль-Каиды», а я его приятель, ирландский террорист. Хануман при желании мог себя выдать за араба, пакистанца или перуанца. В случае, если он выдавал себя за араба, он назывался Мухаммадом. Если он назывался пакистанцем, то говорил, что его зовут Парамджит. Если же он назывался перуанцем, то играл несколькими именами. Имена могли быть Эдуардо Амаран Сантос, Рикардо Сантос Амаран, Амаран Сантос Эдуардо и так далее. Я предлагал ему назваться именем Хуренито, но Хануман говорил, что такого имени нет. Что я его сам выдумал. Так было и в этот раз. Все по сценарию. Он назвался Мухаммадом. Меня назвал Юджином. Через несколько мгновений я уже был на воздухе и щупал какую-то датчанку. Она хохотала, а у меня в руках уже были ее влажные трусики. Еще через несколько мгновений я обнаружил себя у нее дома, уже на ней, и тут же соскользнул коленом по коже кресла и ударился ребром о крепкую деревянную ручку. Финиш! Это было больно. Но я зато протрезвел и уверенно довел дело до конца, два раза. Затем пил из бара ее родителей чинзано. Снова оказался на ней. Было даже ничего. Too drunk to have sex[25]. Снова сосал из того же бара мартини. Потом сгреб какие-то цепочки с полки вместе с мелочишкой и несколькими бумажками, поцеловал ее на прощанье и якобы помчался на какой-то корабль. Обещал зарулить на обратном пути из Нью-Порта. А сам побрел полями. Сквозь туман. По щиколотку в грязи. Хлестал дождь. Меня мутило. Трясло. Я вышел на дорогу и остановил первый автобус. Объяснил на пальцах, что меня обокрали подонки на дискотеке и мой проездной тютю for helvede![26] Вот мелочь осталась. Выгреб и вывалил на пухлую ладонь водилы. Все что осталось, бубнил я в надежде, что тот откажется принять. Но водила непоколебимо взвесил монеты, брезгливо пальцем перебрал, как чешуйки, и швырнул в ячейку своей автобусной кассы. Не слушая мой ломаный датский, он виском отправил меня в салон, вызвал во внутренностях автобуса скрежет, сосредоточился на туманом затянутой дороге. Двери уже захлопнулись, а я все еще по инерции продолжал бормотать, что, мол, карточки нет, ничего нет, до Фарсетрупа подбрось… «Яа, яа, яа, – рыгал мне в ответ водитель, – у – ко, у – ко… ОК!»
Когда проспался, попытался подняться. Защемило ребро. Боль была такая, что караул. Полтора месяца не мог лечь на бок. Дышал на одно легкое. Вот те и погулял. Зарекся выезжать на дискотеки. Прирос к койке. Потом полегчало, стал выходить, изучать городок.
Фарсетруп примечателен тем, что в нем есть домик-музей одного датского писателя, нобелевского лауреата… Я пытался читать эту дребедень; невозможно. Меня возмущало, что ему дали премию. Видимо, шведы в ту пору вообще не понимали, за что и кому стоит вручать Нобелевскую премию, вот и бросались ею, как могли. И бросали по большей части неподалеку, вокруг да около своих… Такой скучной книги мне еще не доводилось читать, разве что «Правда и справедливость» Таммсааре, вот с чем можно было бы сравнить. Но даже старика Таммсааре было сравнительно весело читать, с его собаками, которые гадят на порог соседа, книга не так скучна; но это, это был просто скрип датской телеги, едущей ухабами да колдобинами, такая тянучка, такая жвачка, такая тоска…
Впрочем, такова она и была юлландская жизнь, а Фарсетруп был типичный юлландский городок! В нем было два бара, в которых редко бывало больше трех посетителей. Одна гостиница, в которой вообще никого не бывало. Свалка, на которой было нечего взять, но почему-то была колючая проволока. Озеро с единственным рыбаком, старым армянином, который, таясь в камышах, умудрялся что-то выудить из этой лужи.
Озеро было маленькое, просто блюдечко, в котором плавало одно-единственное созвездие. И когда я бродил вокруг озера вместе со стариками, которые вылезали пройтись тоже, у меня возникали странные, бредовые мысли.
«…Какие огромные звезды, – думал я, гуляя вечером вокруг озера; надо мной шуршали листья тополей, под ногами шуршали первые опавшие листья. – Странно, – думал я, – как могут звезды… такие огромные по сути… как они могут поместиться в таком маленьком озерце… ведь мы видим только их прошлое, отблеск… в этом озере… каждую ночь… я вижу то, что было когда-то звездами… Не об этом ли писал Малларме, не об этом ли? Это как сон… больше, чем сон… это почти как смерть… смерть, из которой старый черт умудряется выудить рыбу!»
На меня вдруг стала наваливаться тоска; ощущение, будто я погружаюсь куда-то в батискафе, усилилось; странная меланхолия овладела не только умом, но и телом, точно теперь на меня давили тонны и тонны воды; у меня не было жизни в теле; я перестал выбираться наружу; я еле двигал ногами; все время тошнило; перестал выходить. Ноги к тому же стали пухнуть отчего-то…
– А может, у тебя печень? – как-то брякнул Хануман, не мне, а куда-то перед собой.
– Что? – спросил я, не понимая: о чем он там гундит? что плетет? какая печень?
– Ну, печень… Я слышал, люди, у которых что-то с печенью, вялая печень, вялый кишечник, они становятся такими малоактивными, молчаливыми, ко всему безразличными… Вечно ходят с такой вот гримасой, как у тебя на лице… Так вот ко всему относятся… У тебя есть тошнота?
– Конечно! Постоянная!
– Вот видишь! Это точно печень!
– Да иди ты к черту!
Погода стала сильно портиться, будто Фарсетруп и вся природа, в которой он выстроился, все вокруг заболевало. Деревья чихали и кашляли, швыряясь салфетками-листьями, небо было какое-то серое, обморочное. Дождило постоянно. Иногда шел мокрый снег. Было нестерпимо грустно. Сперва я засопливил. Потом заболело горло, чуть-чуть. И я плотно залег в комнате. Никого не желал видеть. Просто лежал. На самом дне. Будто бы являясь грузилом какого-то измерительного прибора, какими измеряли глубину в старину. И измерял я собой глубину депрессии, самый бездонный омут, какой может быть. Мысли мои вращались вокруг одних и тех же планет: жизнь как бесконечное мучение и смерть как избавление бесконечным отсутствием жизни, болезнь к смерти, исцеление духа… Я просто тихо сходил с ума. Еще бы, как не сойти в этом вонючем кемпе, посреди полей, мусульман и слез ребенка за стенкой.
– Кто-то, когда-нибудь, – бормотал сквозь сон Хануман снизу, и умолкал, засыпал; сопел, просыпался и начинал сызнова: – Кто-то должен научить этого ублюдка, как надо обращаться с детьми… Кто-то должен научить его быть человеком… Он человеком быть не умеет, а еще художником хочет называться!
3
Да, Михаил Потапов часами простаивал перед мольбертом, выпятив свой барабанный живот, выкатив черные безумные глазищи, выставив влажную нижнюю губу, нахмурив густые татарские брови. Своей бородатостью и щекастостью, своей животностью, коротконогостью да краборукостью, всей своей импозантностью он претендовал на место между Климтом и Муссолини, но деспота в нем было, конечно, больше, чем художника. Да и картины его оставляли желать…
Вообще, картинами назвать их было трудно; их можно было назвать как угодно, потому что они все были бессодержательные; что на них было намалевано, никому понятно не было. Конечно, плоские. Конечно, абстрактные. Совершеннейшая мазня!
Я говорил Хануману, что даже слоны рисовали лучше.
– Какие слоны? – не мог понять он. – Что ты мелешь?
– Слоны тех идиотов, которые бежали в Америку из Союза! – объяснял я Хануману.
– Что за слоны?
– Я же рассказывал! Я тысячу раз рассказывал!
Пришлось в тысяча первый… Он ничего не помнил! Все, что я рассказывал, он тут же забывал.
Это были слоны двух русских художников… Сперва диссиденты пытались поразить западного ценителя живописи фюрером в обнимку с Лениным, рисовали Сталина в обнимку с Наполеоном, рисовали Брежнева с Мао в окружении голубых инопланетян с характерными большими головами и лукаво суженными миндалинами глаз. Но напрасно, они быстро убедились, что никому их символистская ностальгия, поднявшаяся на дрожжах запоздалого подражания да выпеченная в горниле суррогатной сюрреалистики, не нужна, и тогда они купили слона и стали его дрессировать, научили держать хоботом кисть и возить ею по пятидолларовой холстине. Ничего получилось. Мазню купили! Сметливые бестии поставили дело на конвейер: другого, третьего к станку! И надо сказать, не только слоны хорошо работали, но и картины продавались. Там, во всяком случае, не было претензии, да и что со слона взять…
– Слоны, – задумчиво повторял Хануман, думая о чем-то своем…
Он снова не слушал; смотрел в дождь и отстукивал мелодию.
Да, черт подери, слоны! Вот о чем я говорил и о чем думал, когда смотрел на картины Потапова. Так называемые его шедевры были полны амбиций, и назывались они с вызовом. Взять хотя бы «Время № 1»: колесо с мелькающими спицами разрезало пенную волну. Или «Время № 2»: покрышка катилась с горы; «Аристократия»: вот это был бы истинный шедевр. Мог бы быть. Тему подсказал я; если б он умел рисовать! Большие разноцветные пузыри в луже с бензином. Но ничего не вышло. Потом были «Технократия»; «Бюрократия», «Иерархия» и прочая, прочая дрянь.
И все же он их продавал. Редко, но продавал. Потому что умел здорово говорить о том, что подразумевается под тем или иным символом. Можно сказать, чем хуже было нарисовано, тем лучше он говорил о том, что нарисовано. Тем более многозначительные символы и термины произносились с важностью в лице самой что ни есть православной. Иногда он так увлекался, что переходил на крик, иногда, задыхаясь, шипел, сипел, кашлял. Очень часто, почти всегда, он говорил: «Тут, конечно, задан насущный экзистенциалистский вопрос». Вот этого я вообще не мог понять. Мне многого стоило, чтобы удерживаться. Когда он включал свое бормотание, мне частенько приходилось прибегать к своему старому избитому приему. По-шендиански я лез за платком то в один карман, то в другой, завязывался в живой узел, потом выгребал из карманов хлам, записки, билетики, которые еще можно было реанимировать и проехать разок, мелочь, которую зачастую ронял и долго собирал, кашлял в кулак, маскируя смех, потом доставал платок и, сняв очки, протирал стекла, глядя на свет прищурившись. Когда-то для всех моих друзей это был знак, что я стебусь, и все начинали лихорадочно бороться со смехом. Но теперь об этом знал один Хануман, который умел сохранять безразличие в любой обстановке, потому что он никогда не лез за словом в карман, как я за платком, и смеялся в лицо любому, когда ему этого хотелось, даже если Михаил Потапов покупал ему пиво.
Несмотря на то что картины Потапова были ужасны, а от той высокопарной чепухи, которую он плел, просто тошнило, ему удалось две картины продать, втерев предварительно очки и выставив напоказ свою пузатую тельняшечью бедность. Одну картину купил Свеноо, другую – парочка свидетелей Иеговы. Первый купил «Аристократию»; другие купили «Бюрократаю». Заработав таким образом крон триста, Михаил Потапов взялся малевать какой-то религиозный бред. Но это все оборвалось, когда он познакомился с Корнеем.
Тот тоже был коротковат, с животиком, с бородкой, но на Климта был похож больше, чем Михаил, и ничего общего с дуче не имел вообще. Он тоже рисовал, и тоже все что угодно, и тоже готов был согласиться на что угодно. Только он никогда не имел храбрости как-либо назвать свои творения. Впрочем, того и не требовалось, так как они были до примитивизма конкретны, в них абстрактность отсутствовала настолько, что даже назвать его картины было страшно. Они были просто лубок. Вот – церковь на холме. Вот – на том же холме мельница. Вот – лошадь, или корова, или запускающий змея мальчик, и все на том же холме. Да, картины были максимально конкретны, настолько, что даже не требовалось их как-либо называть. Они были просты, как фотографии, и – что было ужасно – как плохие фотографии. Но Корней не просто так рисовал, он был хитроват, несмотря на эту простоту в творчестве. Он сперва подбивал под заведомо возможного покупателя клинья, узнавал, что бы тому понравилось, а потом рисовал, как бы на заказ, без ведома самого заказчика. Как бы сюрприз! Вот приходил человек, и его, как бы случайно, Корней подводил к картине, написанной чуть ли не телепатически. Но все равно продавал мало; больше дарил, рассчитывая на всяческие услуги и помощь. Он ведь был азулянтом, он все надеялся вызвать в датчанах жалость к себе, прослыть непризнанным гением, который развернется по эту сторону уже не существующего занавеса; он прикидывался блаженным, хотя на самом деле был банальным алкоголиком.
Он дарил картины, а потом просил, чтоб ему, например, если не трудно, составили бы письмо куда-нибудь, например, в тот же Директорат, с просьбой о переведении на квартиру или в лагерь для больных. Ведь он был так болен…
Он еще и под инвалида косил, и очень настойчиво. Глотал какие-то жидкости; пытался притвориться язвенником. Старался выбить себе какую-то добавочную пенсию, хотя бы крон триста в месяц на лекарство, которые бы пустил на тот же табак. У него с табачком всегда выходило накладно. Урезать табак он не мог, не мог себе отказать, но и денег сберечь хотелось. Вот и не получалось. Да еще и выпить тоже хотелось. Вот и придумывал себе то язву, то эпилепсию.
Однажды в коридоре, в очереди за пособием, он стал истошно блевать, чуть ли не кровью; вызвали скорую, его увезли в корчах. Кончилось тем, что он пролежал три дня в больнице, где его изнасиловали трехметровым зондом, плохо смазанным, заставили сидеть на диете, ставили клизму, клали под какие-то аппараты, но так ничего и не нашли. Он вернулся худым, больным, измученным и абсолютно здоровым. Впав в депрессию, он нарисовал воистину свою лучшую картину, единственную, которую он осмелился как-либо назвать, да еще как: «Изымание сердца из груди Данко». Ну чего еще было ожидать от шестидесятника? Ничего другого придумать он не смог.
Но эта вскрытая грудная клетка и из нее вырываемое почему-то щипцами и почему-то на будильник похожее сердце – все это было очень натурально; говорят, он обращался к анатомическому атласу за деталями. Всё же лучше, чем мельницы, русские церквушки в снегу, поля тюльпанов, которые он якобы видел в Нидерландах (по легенде, его тоже якобы везли в Данию в машине через Голландию; обычная азулянтская брехня).
Почуяв талант в кисти Корнея, Михаил взял на себя роль его импресарио или бог весть кого, а проще говоря – он приносил ему краски и холсты (рамки вытачивал потом сам), давал темы и толкал картины в разных местах. Но платил он Корнею даже не пятьдесят, а только тридцать процентов, при этом Корней никак не мог проверить, за сколько на самом деле была продана картина. Сам Михаил тоже не все остальные деньги клал в свой карман, потому что говорить ни по-английски толком, ни тем более по-датски он не умел, и ему нужен был человек для переговоров с потенциальными заказчиками. А человека лучше Ханумана на эту роль найти было нельзя.
Ханни и я, мы как-то неплохо нагрелись на этом. Не то чтобы нагрелись… Ну, Ханни сперва толкнул там пару картин какому-то лысому любителю всего такого «русского», который не устоял перед напором Ханумана, почесал подбородок и взял мельницы с коровой на холме. И мы скурили всё тем же вечером (а утром, сука, снова Непалино снизу чавкал).
Потом случилась история, которая все изменила, изменила в корне. Хануман нашел одного типа, который держал ресторанчик, или кафе, или магазин, или видеопрокат (фильмы были только индийские), всё вместе, словом, черт знает что! Маленький, обшарпанный домик в одном из закоулков Ольборга, с дверью, над которой была вывеска, сообщавшая о том, что это не просто домик, но в некотором роде магазин-ресторан, а что именно, магазин или ресторан, войди и сам себе выбери.
Там, в Ольборге, полно было всяких таких странных мест. Взять хотя бы конспиративный кофе-шоп, в котором мы покупали гашиш и ту злосчастную травку у проклятого Хью. Тоже странное место, жуткое, мрачное, окутанное клубами курящейся ганджы. Вокруг на улице ржавые мотороллеры и велосипеды тех, кто однажды приехал и, видимо, не смог уехать. Шуршавшие пакеты, дерьмо всех видов, от засохшего собачьего до расплывающегося человечьего. В сторонке, привязанный к мотороллеру, одинокий пес, выглядевший как просящий подаяния нищий. А внутри – расписанный странными психоделическими картинами паб. И еще более мрачный, еще более жуткий декор. Например, чего стоил один только сухонький старичок, выбирающийся из чашечки мака с улыбкой и полным дряни шприцем. Да и посетители были немногим лучше.
Тип, которого нашел Хануман, владел и управлял двадцать четыре часа в сутки своим ресторанчиком, который назывался «Рушди». Старик был индус и педераст при этом; и Ханни меня затащил зачем-то в этот ресторан. Он якобы пообещал старику, что познакомит его с настоящим русским писателем, пишущим по-английски. Я тогда немного делал вид, что пишу книгу, а на самом деле – убивал время, выводя на бумаге всякую бессвязную белиберду. И вот, в жуткий дождь, под одним зонтом, мы пришли к этому старику. Знакомство русского писателя с хозяином индийского ресторана состоялось под канонаду грома, аплодисменты хлопающей ставни и вспышки молний, заглядывавших во все щели, как любопытные папарацци. Мне думается, ему было лет семьдесят, никак не меньше, таким дряхлым он выглядел, просто развалина. Я долго уделял внимание своему плащу, с которого стекало и сыпало во все стороны. Я попросил чаю. Чай был давно готов. Даже успел остыть. Я не попросил разогреть. Я понял, что ждать тут нечего. Старик был не только хозяин, но и кок, уборщик, продавец, официант и так далее. Хануман пытался снять с него бремя хотя бы частично, то есть взять на себя одну или две роли, с которыми старый пердун уже явно не справлялся. Но тот странно воспринял предложение Ханумана.
– Ну что вы! Как можно! – засопел старикан, глядя Хануману в глаза снизу вверх, как пес. – Такой образованный, такой блестящий молодой человек и в таком заведении? Вы, должно быть, смеетесь над старым дураком!
Старик был не только педераст, но был он просвещенный педераст, и он бредил культурой. В частности, он бредил Россией, о которой ничего не знал и, вероятно, ничего знать и не хотел. Так как семьдесят лет – не тот возраст, чтобы добывать какие-то достоверные сведения о чем-либо, не тот возраст, когда формируют какую-то четкую точку зрения на что-то. Потому что она уже не нужна. Все, что нужно человеку в семьдесят лет, это готовый завтрак, пилюли после завтрака и то же самое на обед и ужин. Человеку в семьдесят лет нужна комнатная температура и не нужно ничего, что могло бы пошатнуть уже имеющиеся представления о мире. Ему нужны свои сформировавшиеся, проржавевшие, подгнившие, но все те же взгляды на мир и представления о нем, короче, то, что человек в семьдесят лет еще может держать под рукой или в памяти, если он в здравом уме.
Этот еще был в здравом уме. Он даже читал книги. Очень любил Рушди, конечно. О чем я догадался, когда увидел вывеску. Он с гордостью показал свою коллекцию, выставленную на полке прямо в ресторане над самым лучшим столиком для самых лучших посетителей. Дюжина книг Салмана Рушди, далее портреты писателя, даже лист, на котором, как мне он перевел, написано не то на фарси, не то на арабском, что за голову Салмана Рушди дается десять миллионов долларов, якобы та самая проклятая фетва. «Ах!» – воскликнул Хануман. Там мы и сели, попивая холодный и какой-то странный чай.
Старик сплел пальцами воздушный цветок и сказал, что Рушди – это то, что их, индусов, людей Востока, связывает с Европой и Америкой, то есть с Западом. Обычная чушь; я едва удержался от того, чтобы сказать какую-нибудь колкость. Например, пуповину, с которой сравнивался писатель, заменить на прямую кишку. Ханни наступил мне на ногу, и я понял, что надо кивать. С умным видом сказал:
– Ну да, конечно, сборник рассказов «Запад, Восток», ну да, конечно…
Не помню, что еще там было сказано, разговор был, конечно, смешной, но мне он тогда показался скучнейшим, я даже позволил себе зевнуть, когда Хануман предложил поработать над дизайном ресторана. Он мог бы сделать, например, картину на стене «Последний вздох Мавра».
– Да, это было бы круто, – говорил Хануман, надувая губы и откидываясь в плетеном поскрипывающем стуле. – Представьте себе дерево и пригвожденная к нему рукопись, а там дальше – Альгамбра в дымке…
Старик замечтался; Хануман сказал, что договорится о работе с человеком, но он слишком известный, чтобы ему мало платили, хотя он и глухонемой, убогий…
– Тем более, – всплеснул руками старик, – тем более!..
– Но, – сказал Ханни, поднимая указательный палец, – было бы недостойно брать дилетанта для такой серьезной работы…
И с этим старик немедленно согласился. Поэтому цену назначили такую большую, что у меня начали чесаться ладони. Я мысленно перевел сумму в граммы гашиша и бутылки вина, и мне стало и легко, и как-то волнительно. Заразившись фантазиями, я тоже стал что-то говорить. Мы долго беседовали, старик нас угостил чем-то, кажется, даже вином, а потом, не знаю как, но вдруг я вспомнил, совершенно спонтанно, без всякой связи с чем бы то ни было, о своей старой идее – сделать кафе или ресторан, который назывался бы “Chez Guevara”[27]. Старик не понял сперва, так как, видимо, не знал французского. Тогда Ханни ему в двух словах объяснил о некоем созвучии имени героя с французским предлогом, и этот нехитрый и довольно-таки ущербный омонимизм привел старика в неописуемый восторг. Ханни тут же добавил, что бывал в Праге, у него там жена и ребенок (где их у него нет!), и там он на каждом шагу натыкался на кафе «Кафка».
– A “Chez Guevara” намного круче будет, – сказал он.
– Да-да-да, – затараторил старый индус.
Он был поклонником всего такого, он, оказывается, любил не только Махатму Ганди, но и Ленина, и всех прочих идиотов этого помола, а Че Гевара как бы вливался в это хозяйство красных и, разумеется, сливался с идеями всемирной революции – одним словом, пришелся ко двору. Я неожиданно увлекся, заговорил о том, что в этом кафе работали бы только мужчины, исключительно молодые мужчины, похожие на Че Гевару.
– Дa-да, – говорил я, – курчавые, обросшие ребята, бравые, в беретах, с майками, на которых был бы портрет Че, вот как моя, например…
– Потрясающе! – всплеснул ручками старичок.
– Да-да, – продолжал я сурово. – Никаких женщин!
– Да-да-да, – соглашался понимающе старик.
Ресторан превратился бы, как стал я более или менее умело намекать, в некий гей-клуб для избранных, богемных педерастов. И тут старика прорвало, он даже вскочил, заломив руки за спину, он пустился мерить свой ресторан слепыми шагами; не глядя на нас, он размышлял вслух:
– Конечно, это будет наш ответ! Наш ход! Наша война! Наша борьба! Наше планомерное завоевание мира! Ведь можно же сделать целую сеть подобных ресторанов или кафе!
– Да, – сказал спокойно, дернув плечиком, Ханни, – можно и даже по всему миру, надо только выдвинуть идею, толкнуть ее, взять ссуду в банке, связаться с кем следует. Может, даже с кубинскими магнатами. Все это оборудовать, и это так и пойдет!
Глаза старика остекленели, он видел нечто большее и более не был вменяем, он бредил, ничего вокруг не замечая. Идея, как вирус, пожирала его сознание. Мы его оставили пораженным этой болезнью, а сами ушли в дождь, под одним зонтом.
Выждав некоторое время, когда брага настоится, мы все явились в его ресторан: Корней, как полагается, разыгрывал глухонемого; Михаил Потапов просто делал вид, что что-то делает, что он зачем-то нужен; мы с Ханни толковали со стариком.
А того уже мало интересовала картина с Альгамброй, которая поднималась бы где-нибудь там, в дымке; там, в дымке, уже поднимались рестораны “Chez Guevara”, которые бы объединили всех педерастов мира; сеть ресторанов и владельцев, объединенных идеей мирового господства красных и доминиона однополой любви над двуполой!
Старик отказался от картины, но сказал, что непременно воспользуется услугами художника для работы в новом проекте.
– Ресторан «Рушди» закрывается! – объявил он в припадке какой-то эйфории и даже погнал из ресторана двух молодых девушек, которые что-то собирались заказывать, он хлопнул дверью у них за спиной и крикнул:
– Мы открываем новый ресторан, ресторан “Chez Guevara”! Ясно?!
За эту идею ухватился Потапов. Он настаивал на том, чтоб старик сделал полную реконструкцию помещения. Сказал, что необходимо перекрасить стены в красный цвет, а потолок – в белый. Он сказал, что нужно выткать золотой кантик с лепными гипсовыми розочками, как в домах культуры при Советах делали, усыпать красными-красными звездами это белое-белое небо. Он бы за это взялся, как маляр-штукатур, он бы, конечно, все сделал как надо. Уж кто-кто, а он-то, дитя Советского Союза, знает, как оно должно быть!
Но его никто не слушал; старик, несмотря на свою жажду новизны, был скареден настолько, что дальше портрета не шел; он считал, что достаточно намалевать портрет и сменить вывеску. Хануману и мне он предложил поработать мальчиками в красных маечках, а глядя в сторону Потапова, которого он почему-то сразу же невзлюбил, он все время задавал один и тот же вопрос:
– А что этот человек делает здесь?
А тот все шатался по ресторану, не зная, чем бы заняться, к чему бы прилепиться. Как пиявка, он полз вдоль стены, прощупывая, где можно было бы шпателем пройтись, а где колупалась краска – кистью. Он предложил положить плитку в туалете, сшить гардины с портретами героя для витринных окон, которые бы смогла сделать его супруга; предложил себя даже в качестве повара и фирменное пролетарское блюдо борщ. Я даже не утруждал себя переводить все это старику, который в конце концов прямо спросил Потапова о том, что он делает здесь. И тот ответил, что ждет Корнея, он должен его везти на машине домой.
– Ах! – всплеснул руками старик. – Я так и думал, что это шофер!
Корней должен был рисовать большой портрет Че. С нескрываемой завистью Михаил смотрел на то, как тот начал делать эскизы; он чувствовал, что у него из-под носа уводили и деньги, и художника, и все лез к нему, советовал выбрать из предложенных Хануманом снимков портрет с кубинской сигарой. Но было решено, что снимки с сигарой будут увеличены и пойдут отдельной серией на стену в каком-нибудь другом месте; этим должен был заняться Хануман.
Мы перевезли некоторые вещи к старику, мы перебрались, кажется, мы снова могли залечь. Я впервые вздохнул с облегчением: больше не было шлепанцев и воды, больше не было криков по утрам и не было непальского чавканья; можно было спокойно спать ночью, не дергаясь, не вздрагивая, можно было спокойно идти в чистый туалет… Но было холодно, жутко холодно; старик экономил.
Мы с Ханни с трудом помещались в маленькой комнатке, как два трупа в мертвецкой, настолько холодно и тесно там было! Чтобы скрасить наш убогий быт, он принес нам огромное количество одеял; они сделали нашу комнату похожей на цыганский фургон. Также с какой-то материнской или бенефакторской заботой старик принес какую-то смешную раскладушку глухонемому Корнею, постелил ему, и, не то чтобы дать понять для чего это, не то просто из своего старческого маразма, старик постучал по плечу художника и, легши на постель, крикнул ему: «Со-ва, со-ва, со-ва», что по-датски означало «спать»…
И я вспомнил, что как-то мне дядя рассказывал о том, как его впервые кормили в приемнике для эмигрантов, когда он бежал в Данию из Совка в конце восьмидесятых. Как-то вот так же, как не то чтобы глухонемого, а как дикаря. Зашел к нему в комнату охранник, поставил перед ним поднос с едой и вдруг запрокинул голову назад, распахнул рот и, как бы ущипнув еду пальцами, запустил воображаемую щепотку пищи себе в распахнутый рот. И сказал дяде: “Eat, eat!”
Потом, когда Корней лег, уже глубоко ночью, старик пришел в его комнату, поставил возле него газовый допотопный обогреватель, включил и ушел. Корней утром сказал, что так перепугался: «Этот аппарат так гудит, пламя такое сильное, а что ежели бабахнет?» Выключить его он побоялся, а сказать что-либо старику он не мог, так как прикидывался немым. Что ж, он просто отодвинул его как можно дальше от себя, отодвинул раскладушку в самый дальний угол и спал, отвернувшись к стенке, с подушкой на голове!
Перед тем как покинуть ресторан, Михаил сделал последнюю попытку как-то зацепиться. Он сказал, что у него семья и он не может так запросто переселиться, ему надо перевезти много вещей, для дочери нужна кроватка, к тому же она ходит в школу и так далее. Старик сперва не понял, о чем тот лопочет, потом сказал ему, что он и не собирался приглашать и тем более вместе с семьей; он может жить с семьей там, где он жил, где бы то ни было, он и не предлагал ему оставаться; он махнул ручкой и сказал: «Шофер нам больше не нужен! Художник остается у меня! Шофер не нужен!»