Золотая симфония Миллер Лариса
Дома мне говорили: "Папа Миша пошел на фронт добровольцем. У него было слабое зрение. Он погиб, подорвавшись на мине." "Папа Миша тебя очень любил, - говорила бабушка, - Он держал тебя бережно, как хрустальную вазу. У него были длинные, тонкие, музыкальные пальцы".
Когда я стала старше, то пожалела, что исчеркала фотографию, на которой папа держит меня своими "длинными, тонкими, музыкальными пальцами". Я так долго рассматривала его руки на снимке, что, мне начинало казаться, будто пальцы вздрагивают. Интересно было изучать его лицо, коротко стриженные волосы, очки, улыбку, себя в каком-то комбинезоне с пуговками, вазу, зеркало, ковер - весь далекий неведомый фон младенческой, довоенной жизни, в которой папа Миша держал меня, как хрустальную вазу и придумывал мне всякие имена: "Ларчик-самоварчик, Лариска-матриска, Ларченок".
Что еще у нас осталось от той жизни? Вот карточка, где мама с папой на Черном море. Это - до меня. Мама в широкополой соломенной шляпе, смуглая, в полосатом купальнике. Папа худой, очкастый. Оба лежат у самого берега и смеются: волны, брызги, морская пена. На карточке застыли подтеки и капли светлозеленой масляной краски. Наверное, следы довоенного ремонта на Большой Полянке, где жила моя семья.
Я подолгу изучала все отцовские фото. Вот маленькое фото на удостоверении газеты "Тагильский рабочий" со штампом 1934 года.
Вот фотография, где он снят в военной форме. Отец сидит, а мама стоит рядом. Они смотрят друг на друга и улыбаются.
Когда я повзрослела, наши книжные шкафы на Полянке стали таинственным миром, в котором я пропадала часами. На форзаце многих книг было написано: "М.Миллер".
Эти книги казались мне загадочными, как и все, связанное со странными, хотя и привычными словами "Папа Миша". Загадочными были "Илиада" и "Одиссея" - толстые, громадные тома с фантастическими картинками; маленькие сборники стихов со странными названиями: "Белая стая", "Зеленый Вертоград", "Иверни". Причудливые наименования издательств - ОГИЗ, ГОСЛИТ, ГРИФ, АЛКОНОСТ - только добавляли таинственности книгам. Вот том в темном переплете. На обложке - ни слова. На форзаце сверху - гирлянда роз с шипами, а ниже написано шрифтом с буквой ять: Александр Блок "Земля в снегу", и совсем внизу "Третий сборник стихов", изд-во журнала "Золотое руно". В середине страницы была стерта какая-то карандашная надпись. Я долго пыталась прочесть, что там было написано, и, наконец разобрала: "Стихи на бумаге. Снегу больше, чем земли, а бумаги, чем стихов". Кто сделал эту надпись и кто стер, я не знаю. Но надпись эта волновала меня в детстве едва ли не больше, чем сами стихи. Хотя и стихи я перечитывала по многу раз, особенно те, рядом с которыми были карандашные пометки: черточки, галочки, скобки. "Ты твердо знаешь, в книгах сказки, а в жизни только проза есть", - читала я строки, отчеркнутые карандашом.
Однажды я увидела драгоценные книги, сложенные штабелями на полу: мама ждала букиниста, чтоб продать кое-что из книг, готовясь к переезду с Полянки. Это было в 1952 году. Я в последний раз листала "Илиаду", "Одиссею", жутковатый альбом Босха, книгу, посвященную не помню какому юбилею театра Сатиры. Я любила ее за обложку, украшенную смеющимися лицами всей труппы. Несколько дней книги лежали на полу, и я присаживалась рядом с ними на корточки и листала, листала...
О папе мне мало рассказывали дома. Я знала, что он любил, стихи, что был застенчив, худ и высок, носил очки, которые я пыталась сдернуть с него, когда он брал меня на руки. Он не позволял, и я громко кричала. Тогда, чтоб меня не расстраивать, он специально покупал дешевые чашки и, когда я пыталась сорвать с него очки, подсовывал мне чашку, которую я разбивала вдребезги, визжа от восторга.
Как странно было читать свое имя в его письмах с фронта: "Вот разобьем фашистов, и я вернусь к Ларченку".
Одно время мне казалось, что папа жив, и я настойчиво вглядывалась в лица прохожих, надеясь увидеть его в толпе. Странно, что мне так не хватало его. Почти ни у кого из девочек нашего класса не было отца. Моя семья была даже больше, чем у многих: мама, бабушка, дедушка. Существовали папины сестры и брат, с которыми мы, правда, виделись редко. И все-таки я ждала отца, искала в толпе, сочиняла истории о нем. Мне не хватало его всегда и, особенно остро, когда случались ссоры в семье, когда маму уволили с работы, когда мы ходили с ней по улицам и читали объявления о найме, когда меня дразнили во дворе...
Я любила бывать в доме отца на Арбате, где после войны жили его родные, в длинном доме с круглой башней - бывшем доме Моссельпрома. Я и сейчас показываю детям этот дом, в котором уже давно не живет никто из моих родственников. "Смотрите, вон дом папы Миши", - говорю я им. Отец мне никогда не снился в детстве и впервые приснился лет пять назад. Мне очень многое хотелось сказать ему, но губы не слушались, потому, что нам было отпущено мало времени: он был ранен в висок. Из раны тонкой струйкой шла кровь. Кто-то хлопотал возле него, пытаясь остановить кровь, но кровь шла и шла, и становилось ясно, что рана смертельна. Он был бледен, но безмерно счастлив нашей встрече. Он держал мою руку и спрашивал о чем-то слабым голосом. Я хотела ответить, но внезапно проснулась. Пробуждение было страшным, потому что не стало отца, которого я ждала всю жизнь, дождалась и снова потеряла, так и не успев ничего сказать ему. Этот сон долго не отпускал меня.
И вот, спустя тридцать шесть лет после смерти отца, в 1978 году, я случайно встретилась с человеком, который был с отцом на фронте и говорил с ним накануне его гибели. Он рассказал мне об отце то, чего я не знала. Он рассказал мне, что познакомился с отцом в Куйбышеве во время войны, что отец рвался на фронт, но его не брали из-за плохого зрения; что ему в конце концов в обход всех комиссий удалось попасть в армейскую газету. Там он работал в должности помощника ответственного секретаря и большую часть времени проводил в типографии. Работы было много. Когда же выпадала свободная минутка, он любил что-нибудь напевать себе под нос или читать вслух стихи. Стихов он знал великое множество и мог читать их часами. "Жил он стихами и музыкой, а точнее в стихах и музыке, и еще точнее: казалось и стихи и музыка писались для него одного", - рассказывал мне Н.
И еще он жил мамой, которую любил безумно. Эта любовь стоила ему жизни. Однажды, узнав, что с фронта в Москву идет машина, отец и один из его приятелей решили съездить в Москву, чтоб повидаться с родными. Командировки в Москву были делом обычным для редакции. А в тот момент их отлучка могла пройти незамеченной, потому что в типографию попала бомба, и газета временно не выходила. Отец, как человек "безнадежно" штатский, не видел в этой "мальчишеской" затее ничего страшного. Приехав в Москву, папа не сразу разыскал маму, которая, работая в журнале "Красноармеец", часто ездила в командировки. Отец пробыл в Москве три или четыре дня. Из Москвы в Ядрин, где жили его родители и сестры, полетело счастливое письмо: "Мои дорогие! Творятся чудеса - пишу вам из самой Москвы!.. А рядом со мной сидит, как вы думаете, кто? - Беллочка!!...". Это письмо я прочитала совсем недавно. Его передала мне незадолго до своей смерти сестра отца, с которой он очень дружил. У мамы же были сложные отношения с его родными, и поэтому я виделась с ними не часто.
Так постепенно отец начал возвращаться ко мне. Он возвращался через рассказы Н. и других людей, с которыми учился в Лит. Институте, работал в Лит. газете или служил в армии.
"Он открыл мне Маяковского, Пастернака, вообще - поэзию в ее лучших, величайших проявлениях, - написал об отце один из его лучших друзей-сокурсников. - Перечитываю теперь книжки поэтов, которых когда-то читали вместе, и передо мною встает образ "первооткрывателя" - совсем еще юного Миши Миллера. Всегда думаю о нем с обожанием и признательностью... Живописью он увлекался самозабвенно".
"Он был влюблен в литературу, а в поэзию особенно бескорыстно, фанатично. Любимые стихи готов был читать часами наизусть. Замечу при этом, вкус к поэзии у него был безупречный. А Пастернаку он готов был поклоняться, о Пастернаке готов был говорить бесконечно", - так писал другой его приятель по институту.
Н. рассказывал мне: "В день моего рождения Миша подарил мне книгу стихов Пастернака, в серо-голубом супере. Я не хотел брать, потому что это была единственная книга, которую он взял на фронт. "Бери, - настаивал он. Из этой книги я все помню наизусть, а ты нет".
Отец возвращался ко мне и через письма, которые дала мне моя тетя, через ее рассказы о ее любимом младшем брате Меличке. Она была смертельно больна, "настоящее" воспринимала туго, зато прошлое помнила до мельчайших деталей. И, когда она говорила об отце, казалось, что он жив и скоро вернется.
Спустя много лет я шла по его следу. Беседовала с теми, кто знал его в разные годы. Говорила и с тем человеком, с которым он пережил самое страшное время в своей жизни. С трудом, с болью вспоминал он то, что произошло зимой 1942 года.
Об их самовольной отлучке в Москву узнал политработник газеты и потребовал трибунала. Это было время, когда вышел указ Сталина об усилении дисциплины в армии. Отца и его приятеля судили и приговорили к смертной казни. "Трибунал заседал в большой избе, - вспоминал Н. - Я вижу Мишу со спины, его бритый затылок. Он в шинели без хлястика и ремня. Хлястик срезали, ремень отобрали. И очки тоже. Помню его последнее слово. Он сказал только, что хотел бы честно посмотреть в глаза дочери". После трибунала осужденных отвели в избу, которая служила тюрьмой, а через некоторое время отправили в Калужский Централ. Там в камере смертников они провели девяносто дней. Камера помещалась на втором этаже и была заполнена самыми разными людьми. Каждую ночь кого-то уводили на расстрел, что часто сопровождалось истерикой и криком уходящих и остающихся.
На папу и его друга в камере смотрели с удивлением. Они занималась "странным" делом: читали друг другу лекции: папа своему приятелю по литературе, музыке, кино, а тот ему - по математике и другим точным наукам. Они даже справили там день рождения папиного друга. И папа подарил ему половину своей дневной порции зерна, размоченного в воде - единственной пищи, которая им полагалась.
Прошло три месяца и, наконец, осужденных вызвали и повели на первый этаж. Они не знали, что их ждет. Сразу после приговора была послана апелляция на имя Калинина, но решение было неизвестно. С некоторых пор, чтобы избежать криков в общей камере, смертников стали уводить из нее заранее в специальную камеру на первом этаже. Конечно, заключенные знали, где эта камера. Знали об этом отец и его друг. Дорога казалась долгой. Сорок с лишним лет спустя друг моего отца рассказывал мне об этой бесконечной минуте срывающимся голосом: коридор, лестница, коридор. Все ближе и ближе "та" дверь. Заведут ли в нее или проведут мимо? Их провели мимо. Апелляцию удовлетворили: смертный приговор был заменен десятью годами с пребыванием на передовой.
Друзей отправили на фронт. Вернее, в лагерь под Йошкар-Олу, а оттуда с арестантской ротой на передовую. Их везли через Москву. Эшелон стоял в Москве несколько часов, и отцу снова в последний раз удалось увидеться с мамой. Это была их последняя встреча. Рассказал ли он ей, что пережил, я не знаю. И спросить не у кого. В письмах в Ядрин родителям и сестрам отец писал, что был ранен, лежал в госпитале и потому молчал. Письма, которые он писал маме с фронта, пропали. Одноделец отца говорил мне, что отец держался очень мужественно. И лишь в лагере, когда стал пухнуть с голода, стал нервничать, что его не возьмут на фронт. Но на фронт он попал и даже чудесным образом опять встретился с Н. "Часть лета, всю осень, вплоть до ноября Миша вместе со своим однодельцем писали историю 326 дивизии, рассказывал Н. - Их любил комиссар и не посчитался с тем, что они осужденные. В ноябре история была написана, комиссара отозвали в Москву, а Мишу с приятелем отправили в резервную роту". В первом же бою отец погиб. Это произошло 26 ноября 1942 года. Ему было двадцать восемь лет.
Теперь я понимаю, почему мне так скупо рассказывали дома об отце, избегали называть имена его фронтовых друзей. Мои близкие панически боялись проговориться, боялись выболтать то, что мне не следует знать. Боялись ради меня, ради моего будущего. И с детства я слышала только одно: "Папа Миша пошел на фронт добровольцем и погиб, подорвавшись на мине". Сколько помню себя, столько помню эти слова. Много раз в детстве я представляла себе минное поле, почему-то непременно покрытое снегом, и отца, почти слепого, в очках, совсем одного, идущего через поле. И вдруг взрыв... Что дальше, я не умела вообразить. Тут я останавливалась и начинала представлять все сначала: белое поле, одинокая фигура отца, медленно идущего навстречу своей гибели. Его гибель - катастрофа моей жизни. Я потеряла родного человека, близкого мне не только по крови, но и по духу. Гадать, как бы сложилась моя жизнь, будь жив отец, дело пустое. Только случай помог мне узнать все, что я узнала, по-настоящему открыть его для себя. Случай или судьба. Я должна была пройти по следу, встретиться с теми, кто помнит отца, прочесть письма, которые не читала прежде, и через 43 года - то "роковое" письмо, которое он написал после приговора и чудом передал из тюрьмы своим друзьям 24 февраля 1942 года. Все эти годы письмо хранилось у Д.С.Данина. Текст этого письма Даниил Семенович приводит в записках об отце, написанных по моей просьбе в мае 1985 года.
Милая Лариса!
Вы хотите, чтобы я написал то, что помню о вашем отце. Попробую. Но странно подумать, что прошло 43 года с того дня, когда в заснеженной деревушке Дача - заовражной окраине Мещовска - мы безнадежно обнялись в минуту его насильственного ухода в неизвестность. Время стояло суровое военная зима 42-го. Наше наступление, начавшееся в декабре 41-го под Москвой, остановилось. Его поступок - поездка в Москву на попутной выглядел бы в иных обстоятельствах простительно мальчишеским порывом. Но тогда обернулся беспощадно наказуемым своеволием - "дезертирством на двое суток". Я и сейчас слышу, как откидывались обеляющие слова "на двое суток" и оставалось только лишенное смысла гибельное слово "дезертирство". Все понимали, что это значит. И потому безнадежным было прощальное объятье. Не могу уже вспомнить, через кого и как он передал нам письмо, написанное плохо очиненным карандашом на листах бумажного срыва - семь страничек отчаяния, душевной чистоты и веры в дружбу. На тусклом конверте без марки было написано: "Данину, Мельману, Аграновичу, Григорьеву". Я приписал в нижнем правом углу конверта дату - "24 февраля 1942 г. Мещовск". Потом стал обводить синими чернилами по карандашным линиям текст, чтобы письмо в передрягах сохранилось и почерк уцелел. Но, как вижу сейчас, успел обвести лишь три с половиной странички. Что-то помешало, а что - не помню... Допускаю, что может быть он сунул мне это письмо в минуту прощанья, и потому нет нужды догадываться, через кого и как он его передал нам. Адресованное четверым, оно осталось у меня, очевидно, как у старшего (мне было тогда 28 лет, Нёме Мельману - 24, Жене Аграновичу и Григорьеву-Белецкому - около того)... Помню, я перечитывал это письмо после войны только однажды, когда мы с моей покойной женой - Софьей Дмитриевной Разумовской - ностальгически разбирали сохранившуюся переписку военных лет. В одной из шести трофейных немецких папочек "Зольдатен Брифе", изобретенной для подшивки писем, приходивших на фронт, я тогда нашел и Мишин выцветший конверт. Удивительно, что время его сберегло! А сейчас, как обещал Вам, нашел его во второй раз, снова перечитал, и снова - с перехваченным горлом... Но будет, наверное, правильно, если я приберегу текст того письма к концу этих коротких воспоминаний, которым невозможно придать разумной связности: время подвергает память эрозии и то, что исчезло, не восстановить, иначе оно не было бы исчезнувшим.
... Мы познакомились летом 1938-го в редакции "Литературной Газеты". Сретенка. Последний переулок (это не по счету, а просто он так назывался). Старый доходный дом по левой стороне, если идти к Трубной. Была просторная квартира в бельэтаже, перепланированная на комнаты-клетушки. Они шли по периметру квартиры, каждая отбирая для себя одно или два окна, а вместе вырезая из квартирной площади небольшой прямоугольный зал посредине, дневного света лишенный. Там всегда горела незапомнившаяся люстра, и настольная лампа освещала рабочее место молодого чуть рыжеватого человека в углу, у двери в клетушку отдела критики. Молодой человек тоже являл собою отдел - он был собственным заведующим и единственным сотрудником у самого себя. Короче - главенствовал над перепиской газеты с читателями и графоманами. Оттого-то меня, студента-физика, и привели к нему тем летом несчастливые обстоятельства жизни.
Весною 38-го на Челябинском тракторном был арестован мой отец-инженер. Мать вернулась в Москву. Когда я спросил ее, сколько получал отец, она назвала увесистую для студента-стипендиата сумму. Но в приступе самонадеянного благородства я сказал, что она будет иметь больше: "Возможные передачи и прочее..." Мне пришлось всерьез искать внештатную работу: не хотелось бросать университет, да и никто не принял бы меня в штат с репрессированным отцом и старшим братом (тоже инженером). Не помню, кто из литературных друзей - поэтов и критиков - надоумил меня попробовать силы на критическом разборе стихов начинающих. Если память не путает, это обещало рубль или трешку за ответ на графоманское письмо. Думаю, что покойный Женя Бернштейн, почти мой однолетка, но уже известный к тому времени критик (Евгеньев), постоянно печатавшийся в "Литгазете" и со всеми знакомый, думаю, что вероятнее всего он порекомендовал меня, своего старого приятеля по Бригаде Маяковского, "прекрасному и вдумчивому парню Мише Миллеру". Эта формула - "прекрасный и вдумчивый парень" - запала мне в память, потому что ее не раз повторяла позднее Мишина соседка по редакции "графиня Разумовская", как он ее называл, сидевшая за стеной в отделе критики.
При первой нашей встрече, - поденщика и работодателя, полуосвещенный работодатель встал, оказался такого же роста и такой же худобы, как его будущий поденщик, приветливо сказал - "а-а, это вы!" и протянул мне руку над неустойчивой грудой приколотых к конвертам писем. Кто-то из нас, или мы оба, совершил или совершили, неловкость: груда полетела на пол. Дальше мы говорили, сидя на корточках и собирая рукописи. Может быть поэтому, когда мы выпрямились и уселись визави, появилось чувство, будто мы уже издавна знакомы и успели надежно испытать друг друга на верность. Мы еще оставались "на Вы", но уже перешли на имена. (И я до сих пор не знаю, как звали Мишу Миллера по отчеству). Запомнились из того разговора две подробности. Одна мило, но мало-важная: "вот это - ваши золотые россыпи" - сказал Миша, накрыв ладонью собранную груду стихов. Другая подробность была существенней и нашими улыбками не сопровождалась.
Дабы никого не подвести, - ни рекомендателя, ни работодателя, - мне надо было в какой-то форме сказать, что мой отец сидит. И для смягчения этой моей недоброкачественности добавить, что дело его разбирается и, вероятно, он будет освобожден, как ни в чем не виноватый... Я начал: "Миша, мне надо вас предупредить..." И тут он сразу прервал меня, понизив голос: "я знаю, но анкету вам заполнять не нужно, только не распространяйтесь об этом... " Лишь те, кто сегодня числятся в старших поколениях, могут по достоинству оценить тот его поступок. Потому что это был ПОСТУПОК, а не деталь разговора двух молодых людей.
Позднее, когда через три с половиной года судьба свела нас в редакции армейской газеты 10 армии, в зимних Сухиничах и белом Мещовске, мы припоминали, как началась наша дружба. Я рассказывал ему, что отец мой на свободу так и не вышел, а умер в тюремной больнице, будучи заключенным "без дела", то-есть не успев дожить до возбуждения дела против него, так что следователь переслал матери даже все отцовские документы и остававшиеся при нем деньги! Миша говорил тогда - и я был с ним согласен, - что это освобождает меня от обязанности упоминать в анкетах об аресте отца: "можешь просто писать - умер в Челябинске осенью 1938 года". (Если бы Миша дожил до середины 50-х годов, он узнал бы еще одну прихоть нашей жизни: та смерть заключенного "без дела" лишила моего отца права на посмертную реабилитацию - некого было реабилитировать, некого и не за что... Представляю, как Миша, в манере своей молчаливой вдумчивости, продержал бы минутную паузу, а потом протянул бы: "да-а, любопытно".) В Сухиничах или Мещовске я повинился перед ним: рассказал, что в день нашего делового знакомства все-таки хотел скрыть от него вторую половину моей тогдашней семейной недоброкачественности - арест старшего брата, который, к счастью, в январе 39-го был действительно оправдан по суду и освобожден. Миша сказал: "мог не скрывать... вот я тебе расскажу..." Последовал его рассказ о таких же бедах той эпохи - не помню, семейных или приятельских, но разыгравшихся вокруг него самого. Тогда подобные разговоры мыслимы были только при безусловном взаимном доверии. Мы испытывали его друг к другу, хотя той весной, - неразлучной, домашней, детской, - дружеской связи, какая заводится в школьные или студенческие годы, между нами просто не успело возникнуть перед войной. Такая связь возникает и на войне. Она и возникла зимой 42-го. Да вот, к несчастью, длилась всего месяца два...
(Из наших общих друзей по 10 армии она у меня длится по сей день только с живым и здравствующим Немой Мельниковым.)
... Вернусь к освещенному столу в Последнем переулке. Зная мои обстоятельства, Миша Миллер щедро подбрасывал в мою долю "золотых россыпей" все новые письма. Вынужденный работать быстро, пока продолжались летние каникулы, чтобы наполучаться денег впрок, я приходил часто - за все новыми порциями стихотворного графоманства. Выкладывал из студенческого портфеля предыдущую партию уже казненных стихов. Миша старался перехватить ее у меня еще на-весу, чтобы она приземлилась среди его бумаг на нужном месте. И так повелось, что при этом разыгрывалась короткая сценка:
- Не обнаружился ли новый Пушкин? - спрашивал он с притворной надеждой в голосе.
- Пока не обнаружился, - виновато отвечаю я.
- А новый Лебедев-Кумач?
- Этого сколько угодно!
В другой раз Пушкин заменялся Маяковским, Блоком, Пастернаком, а Лебедев-Кумач - Жаровым, Демьяном Бедным, кем нибудь из молодых, дружно нами отвергаемых звонарей или старомодностей. Работодатель был доволен поденщиком - прежде всего из-за моего темпа: я ухитрялся за день умерщвлять столько надежд на поэтическую славу, что в ящиках Мишиного стола зримо таяли завалы неотвеченных писем. А это было Мише важно, потому что иные из заждавшихся признания стихотворцев писали жалобы куда угодно - вполне резонные по существу, но опасные по адресу и доносительской демагогии. Но и я, разгребатель завалов, должен был быть осторожен: жалобы мог вызвать и своевременно отправленный ответ, если бывал он избыточно лихим по тону и допускал кривотолкование по аргументации. И поначалу я нередко слышал от Миши: "Послушайте, но так же нельзя - он нокаутирует нас обоих, надо писать тоньше!" Иногда возникал спор. Миша был спорщиком тихим, однако неутомимым и неодолимым. Когда я по неопытности зарывался, он безошибочно предлагал: "Пусть рассудит графиня Разумовская". Мы приоткрывали соседствующую с его столом дверь отдела критики и я тотчас лишался речи: он знал, что при Софье Дмитриевне Разумовской я влюбленно немел. А она сверх того неизменно принимала его сторону: "Слушайтесь Миши - он вдумчивей вас..." Или: "Господи, что вы тут написали! Снисходительный Миша вас просто портит! Попали бы вы в мои руки!" Миша улыбался и уже за своим столом утешающе говорил: "Ладно, все лишнее я вычеркну сам... а Туся прелесть, правда?" Мне казалось, с первой минуты, когда он нас познакомил, что он сам немножко влюблен в эту женщину с ее легкой походкой, летящими волосами, чуть старомодной красотою и повадкой чеховской "четвертой сестры". Он всегда улыбался при Тусе, поправлял громоздкие очки, вставал, когда она, скользя мимо его стола, бросала ему что-нибудь мило-приветливое на ходу. Говорил, что безоговорочно доверяет ее вкусу, а она, в свой черед точно то же говорила о нем. Не помню, чтобы он истинно душевно приятельствовал с кем-нибудь еще в тогдашней "Литгазете"...
Однажды в ответ на его улыбчиво-традиционное - "не обнаружился ли новый Пушкин?" - я должен был весело признать: "обнаружился!" Эту историю стоит рассказать, потому что и тут Миша совершил ПОСТУПОК... Летом 38-го в редакцию стали приходить юмористически-безграмотные и столь же патетические стихи с пришпиленными к тетрадочным листкам фотографиями автора. Он подписывался "Я.Пушкин". Такие же стихи-с теми же фотопортретами он присылал в "Знамя" и "Комсомольскую правду", где они попадали порою тоже ко мне (поскольку я и там занимался ремеслом "литконсультанта" в силу тех же обстоятельств). С маленьких снимков глядело лицо бритоголового дебила, на розыгрыши неспособного. На всякий случай, чтобы не пасть жертвой розыгрыша кого-нибудь из друзей-поэтов, я - по совету Миши Миллера и Анатолия Тарасенкова (моего работодателя в "Знамени") - стихов Я.Пушкина всерьез не разбирал, а только прохаживался по орфографии и нелепой рифмовке. Все звучало вполне безобидно, но, конечно, обидно. И вот стали приходить от обиженного не жалобы, а угрозы разоблачить меня, как "засевшего там-то и там-то" врага народа. В ту пору это звучало вовсе не смешно. В конце концов Миша решил послать многоадресному жалобщику официальное уведомление, что консультант такой-то от работы с начинающими отстранен. (И Тарасенков в "Знамени" сделал то же самое). Пришло ликующее письмо от Я.Пушкина кажется, последнее. Помню, его ходила читать к Мишиному столу вся редакция. Бедняга признался, что он, действительно наделенный судьбою фамилией Пушкин, стал придумывать стихи год назад, в 37-ом, в честь столетия гибели своего однофамильца, дабы появился на свет наш, советский Пушкин! Миша спрашивал меня, не чувствую ли я себя Дантесом... В общем, история была анекдотическая и незабвенная. Но дежурная фраза Миши - "не обнаружился ли новый Пушкин!" - приобрела не очень веселый смысл. И я теперь отвечал: "слава богу, нет!" Вот то мое мнимое отстранение от работы было по всем тогдашним меркам еще одним ПОСТУПКОМ Миши Миллера. И мы не раз вспоминали его потом...
Миша легко и отзывчиво улыбался, но я совсем не помню его смеющимся или хохочущим. Отчего это было так - не знаю. Он излучал спокойную надежную порядочность. Все знали: он - умный и очень цивилизованный. И нет у меня на памяти никого, кто думал или говорил бы о нем дурно. Ему должно было бы хорошо житься на свете. Но живо помню, как он становился неразговорчивым, погруженным в уныние, для посторонних необъяснимое. Вероятно более близкие его друзья знали причины. Но его замкнутая повадка в этих случаях была такова, что я не мог решиться, ну, скажем, беззаботно обнять его за плечи и произнести что-нибудь этакое - бодрящее и необязательное. Помню только как однажды Туся Разумовская предупредила меня: "Не трогайте сегодня Мишу". И тихо объяснила, что у него неудача со статьей, которую он попытался написать по ее же просьбе. О чем - вспомнить не могу. Но суть дела была чисто психологической и состояла в том, что он, написав обещанное, и даже передав свой текст Софье Дмитриевне, вдруг взял его обратно, решительно и бесповоротно. "А что - действительно получилось плохо?" - примерно так спросил я. "Не знаю, - сказана С.Д. - он не позволил мне ее прочитать!" Меня, уже начавшего тогда печататься в "Литгазете", это поразило. Оттого, наверное, и запомнилось... Может быть, так объяснялись и другие его "приступы унынья" (не знаю, как сказать лучше)? Может быть, ему, отлично понимавшему, что хорошо и что плохо в литературе, просто не давалось собственное творчество - "не давалось" с его же собственной точки зрения? Он не дожидался чужого суда, а сам вершил его над собой? Это очень похоже на правду... Позднее - в армейской газете 10 армии - он писал легко и непринужденно. Как все мы - пустяково газетные тексты. Но страницы фронтовой печати - не плацдарм для самовыявления в литературе! Он это прекрасно сознавал и там "не держал себя за руку".
Вот я вернулся к началу этого письма-воспоминания. И теперь окончу его печально-обещанным. Он написал нам 24 февраля 42-го:
Мои дорогие ребята!
Приближается час нашего расставания. Может он произойти неожиданно. И потому хочется заранее сказать вам какие-то теплые, хорошие слова.
Все, что произошло, страшно. Перенесу ли я все это, не знаю - боюсь, что нет. Слишком часто ударяет обухом по голове мысль о дочке, жене, матери. Какое горе на них обрушилось! Отец, муж, сын - дезертир, преступник! Как мне доказать, что это не так? Что мне делать? Пошлют на передовые - бесславно погибну, так и не искупив преступления своей кровью. Какой уж из меня герой! Посадят - тогда уж совсем смерть. Так хотелось бы работать, "служить у вас хотя б швейцаром". Но ведь никакой работы не доверят! Одним словом - конец, страшно нелепый и неожиданный. Вот как бывает, дорогие!
Сколько бы мне ни оставалось жить; быть может совсем немного, я всегда буду помнить вас, мои родные. Ведь вы единственные люди, которые понимают, верят - я не преступник, не авантюрист. Я - несчастная жертва этого злосчастного кипнисовского бардака, будь он трижды проклят! Я всегда буду помнить такое ваше теплое участие в эти тяжкие для меня дни, я всегда буду помнить все хорошее, что было в нашей совместной двухмесячной жизни поезд Куйбышев-Кузнецк, твои песни, Женя, Нижний Посад, приезд Дани и еще многое, многое.
Друзья мои, дорогие! Всем, кто помнит меня, объясните, что я не преступник, что все происшедшее - страшная моя ошибка. Если у меня будет хоть какой-нибудь адрес, давайте его всем, кто захочет мне написать... Это будет единственной моей радостью в жизни. Объясните всем - я стал жертвой нашей общей любви к Москве. Я не подумал, что именно во имя этой любви - не должен был совершать свой мальчишеский преступный шаг. Теперь, наверное, никогда больше Москвы не увижу.
Но главное не это. Главное - дочь, жена, мать. У меня к вам три просьбы, ребята. Быть может, одна из них слишком серьезна. И все же умоляю вас, во имя дружбы, выполните и ее.
1). Напишите коллективное письмо жене. Объясните обстановку в редакции, объясните, что я не преступник. Одним словом, найдите такие слова, чтобы хоть как-то смягчить ее горе. Надеюсь на тебя, Даня, в первую очередь. Письмо лучше послать с оказией. По почте - не дойдет.
2). Моя дочка остается без средств к жизни. Ребята, можете или нет, но вы должны это сделать - это и есть моя самая серьезная просьба высылать ей по куйбышевскому адресу хотя бы триста рублей в месяц, сколько сможете. И еще одна просьба - делать это как бы от моего имени, иначе родители жены денег не примут.
3). Отвечайте на каждое письмо мне. Знакомым сообщите, что я переведен в другую часть, оттуда напишу. Родителям, сестре, брату напишите то же самое. Но если у меня другого адреса не будет, писать я не смогу - напишите им вторично, объяснив хотя бы вкратце в чем дело. Иначе они с ума сойдут, не получая от меня писем. Если же у меня будет адрес все письма обязательно перешлите. Поручаю это тебе, Немочка. В письме Белле напишите, что деньги я дочке буду посылать, сколько смогу. (Я имею в виду, конечно, ваши деньги).
Вот три просьбы. Еще раз умоляю не забывать о них никогда.
Чем жить так, как мне предстоит, лучше совсем не жить. Но все же попробую. Если окажется все бессмысленным, то выход будет один. В этом случае не осуждайте меня, а поймите. И вспоминайте - был такой - Миллер - в общем не плохой малый, любил жизнь, не всякую, а именно нашу, советскую, желал счастья своей стране, и всегда старался, чем мог помочь строительству этого счастья, любил книги, музыку, ненавидел войну и стал нелепой жертвой ее...
Если не доживу до победы - а наверное не доживу - желаю вам дожить до нее и в какой-нибудь мирный день вспомнить и обо мне. И еще желаю - не становиться жертвой своих мальчишеских желаний. В наше суровое время это не прощается.
Пишу какие-то розовые слова, а на душе - дьявольщина, иногда, кажется, мозг не выдержит.
Может случиться и это. Еще раз умоляю сделать все, о чем прошу. Не забывайте меня. Помогите и лично мне, если сможете. Уверен в вас. Крепко обнимаю, целую вас, Даня, Женя, Нёма, Толя.
Ваш Миша.
Если окажетесь в М., обязат. повид. Беллу.
Вот перепечатал я это трагическое письмо с "петлей на шее" и надо бы что-то прибавить. Но остальное вы уже знаете сами. Тяжело на душе не только от воспоминаний. У меня есть ощущение нечистой совести: в памяти не сохранилось ничего, что давало бы ответ на мучительный вопрос - как мы, четверо, исполнили просьбы Миши? И главную из них - как долго посылали мы деньги Вам, крошечной, и как это делалось? Редакцию вскоре разогнали - все по той же причине. Мы подали коллективный заступнический рапорт Начальнику политотдела армии полковнику Пономареву (думаю, что я не путаю фамилии). И тогда впервые узнали, что коллективные рапорты в армии запрещены. Была политически осуждена вся обстановка в "кипнисовском бардаке". Нас отправили в разные места. Нема Мельников попал в дивизию нашей армии. Мне пришлось уехать в резерв ПУРа. Жене Аграновичу - не помню куда. Существенно, что уже в апреле-мае мы не были вместе. Каждый что-то делал, чтобы Мише помочь, но усилия эти были тщетны (смешно и наивно было бы полагать, что они сыграли хоть какую-нибудь роль в замене смертного приговора отправкой Миши и М. на передовую). Я связался с Маргаритой Алигер и просил ее все рассказать Фадееву, (который хорошо знал Мишу), дабы А.А. что-нибудь предпринял. В 49-ом, когда меня исключали из партии за космополитизм, к мои винам была прибавлена "защита дезертира во время войны". (Это сделал отнюдь не Фадеев, а критик Даниил Романенко, который весной 42-го расследовал всю эту историю в нашей редакции по поручению Политуправления фронта и от кого-то узнал о моей попытке привлечь к заступничеству А.А.) Помню еще, что я виделся в Москве с Беллой - раз или два. Все ей рассказал, но дружеские отношения у нас с ней почему-то не сложились. Мишиного письма я ей показывать не мог, потому что папочек "Зольдатен Брифе" - трофей 42-го года - с собою в командировки не возил. (Кстати, такие папочки, взятые в разбитом немецком бронетранспортере под Сухиничами, были и у Миши.) И, естественно, задавать вопроса о деньгах я не мог бы, а говорила ли она о них хоть что-нибудь - не помню. Боюсь, мы выполняла ту Мишину просьбу раза два-три - не больше, словом - пока были еще вместе. А может быть и дольше, но как это происходило - уже не вспомнить.
Недавно я спросил об этом Нему Мельникова (в тот вечер, когда нашел и перечитал Мишино письмо.) Ничего внятного и он припомнить не смог. Меня только утешает, что ощущения нечистой совести по этому поводу во время войны я не испытывал. Значит, что-то доступное нам мы все-таки делали... А если провинились, прощенья у Миши уже не попросишь. Прошу его у Вас.
Мая 85
Д.Данин
* * *
Отцу
Письмо, послание, прошенье
От потерпевшего крушенье.
Письмо, послание, призыв
От гибнущего к тем, кто жив.
Из заточенья, из неволи
Сигнал смятения и боли,
Мольба, отчаяние, крик...
Я устремилась напрямик
На голос тот. Но вышли сроки,
Оставив выцветшие строки
Про горе и малютку дочь...
Мне сорок пять. И чем помочь?
* * *
То облава, то потрава.
Выжил только третий справа.
Фотография стара.
А на ней юнцов орава.
Довоенная пора.
Что ни имя, что ни дата
Тень войны и каземата,
Каземата и войны.
Время тяжко виновато,
Что карало без вины,
Приговаривая к нетям.
Хорошо быть справа третьим,
Пережившим этот бред.
Но и он так смят столетьем,
Что живого места нет.
* * *
Я встретила погибшего отца,
Но сон не досмотрела до конца.
Случайный шорох помешал свиданью.
Прервал на полуслове, и с гортанью
Творилось что-то... тих и близорук,
Он мне внимал растерянно... И вдруг
Проснулась я, вцепившись в одеяло:
Отца нашла. Нашла и потеряла.
* * *
Жить сладко и мучительно,
И крайне поучительно.
Взгляни на образец.
У века исключительно
Напористый резец,
Которым он обтачивал,
Врезался и вколачивал,
Врубался и долбил,
Живую кровь выкачивал,
Живую душу пил.
И всем, чем дышалось...
Когда я думаю о каком-нибудь поэте, то в памяти моей (правда, весьма слабой на стихи) прежде всего возникают не строки, а звучание, не слова, а мелодия, ритм, наиболее характерные для поэта. При мысли о Пастернаке слышу вот что: "та-та-ТА-та-та ТА-та-та та-та-ТА-та-та ТА-та...". Слова вертятся в голове, но, лишь порывшись в сборнике, могу их воспроизвести: "Разговоры вполголоса,/ И с поспешностью пылкой/ Кверху собраны волосы/ Всей копною с затылка...". А иногда звучит совсем другое: "та-ТА-та-та та-та-та-ТА та-ТА-та-та та-ТА та-ТА-та...". Что это? Беру в руки книгу и, полистав, читаю: "В московские особняки/ Врывается весна нахрапом,/ Выпархивает моль за шкапом/ И ползает по летним шляпам,/ И прячут шубы в сундуки...". Пастернаковская музыка богата и разнообразна, но она всегда пастернаковская, и, слыша ее, чувствую, пользуясь словами другого поэта, "сердцебиение при звуке". И вовсе не потому, что Пастернак для меня самый-самый. У меня не было с его поэзией того романа, какой был в 71-ом с Заболоцким или позже с Г. Ивановым. Напротив, я никогда не могла читать его подряд, быстро уставая от бешеного напора и густой образности. И, тем не менее, он - часть меня.
Кто-то сказал, что невозможно по-настоящему понять поэта, не пожив в его родных краях, не подышав тем воздухом, каким дышал он. Возможно, это преувеличение, но доля истины здесь есть. Пастернаковская поэзия, его московское аканье, его многочисленные гласные, похожие на распахнутые окна, в которые "врывается весна нахрапом" или бесшумно влетает тополиный пух - это мое московское и подмосковное детство, моя ранняя юность с ее романтикой, захлебом и мгновенными перепадами настроения. "Гром отрывистый слышится,/ Отдающийся резко,/ И от ветра колышется/ На окне занавеска./ Наступает безмолвие,/ Но по-прежнему парит,/ И по-прежнему молнии/ В небе шарят и шарят...".
Летом 54-го года мы снимали дачу в Переделкине неподалеку от писательского городка, и почти каждый день я приходила на тихую улицу Павленко, чтобы там, не опасаясь машин, учиться кататься на велосипеде. Я доезжала до трансформаторной будки, неуверенно разворачивалась и ехала обратно мимо дачи Пастернака до конца аллеи. И так - много часов подряд. Что я знала тогда о поэте, чью улицу изучила до мельчайших подробностей? Да ничего существенного. Только то, что он известный, что в нашем книжном шкафу стоят его сборники, что катаюсь мимо его дачи. Причем с каждым разом все ловчей, быстрей, уверенней. И в конце концов я, как птенец из гнезда, вылетела с тихой и безопасной улицы Павленко на простор, чтоб, пытаясь опередить поезд, с ветерком промчаться по откосу на станцию и встретить маму.
В том же 54-ом, когда мы с мамой прогуливались под летним дождичком, нашу тропу пересек человек в плаще и резиновых сапогах. Мама быстро сжала мне руку, как она всегда делала, когда хотела незаметно привлечь к чему-то или кому-то мое внимание. "Корней Иванович", - крикнул человек в плаще, подойдя к забору дачи Чуковского. "Пастернак", - шепнула мама, когда мы отошли на несколько шагов. Вот, собственно, и все мои ранние впечатления, связанные с Пастернаком. Мало? Мало. Но и бесконечно много, если учесть восприимчивый полудетский возраст. Эти "мимолетности" очнулись во мне позже, когда я, сняв с нашей полки сборник, наконец-то прочла: "Я кончился, а ты жива./ И ветер, жалуясь и плача,/ Раскачивает лес и дачу./ Не каждую сосну отдельно,/ А полностью все дерева/ Со всею далью беспредельной...".
Но, как выяснилось много лет спустя, в конце 70-ых, с поэзией Пастернака меня связывало нечто гораздо большее, чем полудетские впечатления. Оказывается, "сердцебиение при звуке" - это у меня от отца, которого я не знала: уйдя добровольцем на фронт, он погиб в 42-ом. Трагические обстоятельства его гибели, как и многое другое, стали мне известны по чистой случайности: я встретила человека, который учился с отцом в лит.институте и работал с ним в армейской газете. "В день моего рождения, - вспоминал он, - Миша подарил мне книгу стихов Пастернака в серо-голубом супере. Я не хотел брать, потому что это была единственная книга, которую Миша взял на фронт. ""Бери", - настаивал он, - "Из этой книги я всё помню наизусть, а ты нет."". О любви отца к поэзии и, в особенности, к Пастернаку рассказывали мне все, с кем я о нем говорила. "Он открыл мне Маяковского, Пастернака, вообще - поэзию в ее лучших, величайших проявлениях", - писал мне его бывший сокурсник. "Миша был влюблен в литературу, а в поэзию особенно бескорыстно, фанатично. Любимые стихи готов был читать часами наизусть... А Пастернаку готов был поклоняться, о Пастернаке готов был говорить бесконечно", - вспоминал другой его приятель.
Не потому ли у меня и не случился роман с Пастернаком, что отец "переболел" им еще до моего рождения, оставив мне лишь память об этой "высокой болезни"? Не потому ли я не помню стихов наизусть, что их слишком хорошо помнил отец? Настолько хорошо, что это мешало ему писать собственные, которые он никогда никому не показывал, а впоследствии уничтожил? Не завещал ли он мне, памятуя о своем горьком опыте, это странное свойство - забывая слова, помнить звук?
Поэзия Пастернака - это молодость моих родителей, безумная любовь отца к маме, любовь, толкнувшая его на гибельный шаг: ради встречи с мамой он, воспользовавшись тем, что газета, в которой он работал, перестала выходить (в типографию попала бомба), приехал на несколько дней в Москву. Эта самовольная отлучка могла остаться незамеченной, но в силу ряда обстоятельств не осталась. Отца отдали под трибунал, судили, приговорили к расстрелу, а спустя девяносто дней, заменили приговор десятью годами с пребыванием на передовой, где отец и погиб 26-го ноября 42-го года. "Ты благо гибельного шага", - написал Пастернак в 49-ом, но я читаю эту строку так, будто она - об отце, о любви, стоившей ему жизни. "Ты с ногами сидишь на тахте,/ Под себя их поджав по-турецки./ Всё равно, на свету, в темноте,/ Ты всегда рассуждаешь по-детски...". А это - о маме. О моей лукавой, взбалмошной, веселой, несчастной маме, которая любила, забравшись с ногами на диван, помечтать вслух, пофантазировать. Ну хотя бы о том, как в один прекрасный день ей, отлученной в эпоху космополитизма от журналистской работы, вдруг каким-то чудом снова удастся оказаться в своей стихии. И если во время этих грёз раздавался телефонный звонок, мама, сняв трубку, произносила коротко и по-деловому: "Редакция!". Конечно же, это была игра, театр для себя, без которого она не могла жить.
30 мая - день маминого рождения, праздник, который всегда отмечался пышно. Хотя бы потому что комната была заставлена пышными букетами сирени. 30 мая - это гости, звонки, поздравления, музыка, застолье. Так было каждую весну. Так было и в 60-ом. Но на следующий день на столе, с которого еще не успели снять праздничную скатерть, появилась газета, извещавшая о смерти члена литфонда Пастернака Б.Л. Все смешалось для меня: день рождения, день смерти, ощущение праздника, чувство утраты, поздравительные звонки и звонки, несущие скорбную весть. И все это на фоне сирени - густой, белой, темной, душистой. "И та же смесь огня и жути/ На воле и в жилом уюте,/ И всюду воздух сам не свой,.../ Для этого весною ранней/ Со мною сходятся друзья,/ И наши вечера - прощанья,/ Пирушки наши завещанья,/ Чтоб тайная струя страданья/ Согрела холод бытия."
Отец, его любовь и гибель, мамины фантазии, ее праздники, ее сирень... При чем здесь Пастернак? Да при всем. Потому-то и возникает у меня особое щемящее ностальгическое чувство, когда я попадаю в его ауру, в его звуковое поле. Именно звуковое, так как звук - первичен. На этом настаивают сами поэты: "Останься пеной, Афродита,/ И, слово, в музыку вернись..." (Мандельштам). "Эта тайна та-ТА та-та-ТА-та та-ТА,/ А точнее сказать я не вправе..." (Набоков). "Так начинают. Года в два/ От мамки рвутся в тьму мелодий,/ Щебечут, свищут, - а слова/ Являются о третьем годе... Так начинают жить стихом." "Тьма мелодий", глубины памяти, колодец времени - все это поток жизни, неиссякаемой и вечной, как стихи.
Глава III
У всех свои Сокольники
Север, юг, восток и запад
СЕВЕР
Лето 54-го было особенным. Тем летом я написала свой первый рассказ, научилась кататься на велосипеде, впервые влюбилась и первый раз съездила в Ленинград. "Тебе четырнадцать, - сказала мама, - ты уже большенькая. Можно ехать в Ленинград". И мы поехали. Бабушка списалась с нашей дальней родственницей Флорой, которая жила со своим взрослым сыном Игорем на Садовой, и та пригласила нас пожить у нее. Первые ленинградские впечатления - огромная коммуналка, серые чехлы на креслах и диванах Флориной комнаты и плотно зашторенные окна: "Чтоб не выцвели обои", объяснила хозяйка. Маленькая, со следами красоты, хриплым голосом и неизменной сигаретой во рту, она обожала и постоянно ублажала своего высокого, стройного сына. Он был с ней груб, но она не обижалась, смотрела ему в рот и сдувала с него пылинки. "В Ленинграде нет девушки, достойной его. Он говорит, что женится на той, которая будет ему под локоток", - чуть ли не ежедневно повторяла Флора. Она предоставила нам с мамой кровать, на которой мы все две недели спали валетом. Собственно, нам ничего больше не требовалось, потому что мы приходили только ночевать. Мама всегда брала с собой в сумку тапочки и надевала их, когда уставали ноги. Так и вижу, как она ходит в тапочках среди золота, хрусталя и мрамора петербургских дворцов. Вначале я стеснялась, ожидая насмешек, но потом привыкла. За две недели мы обошли все, что могли. Мама накупила путеводителей и книжек и читала их мне по дороге. Большой Каприз, китайский дворец, грот, колоннада, ботик Петра Великого, часы Павлин, мальчик, вынимающий занозу, - все смешалось в моей голове. Дворцы и парки казались не музеем, а уснувшим царством, в которое мне посчастливилось попасть, чтоб рассмотреть его во всех подробностях: вот какие у них одежды, какая посуда, какие картины и часы. Я погрузилась в чужую эпоху, куда более романтичную и привлекательную, чем моя собственная. Но настоящее потрясение я испытала, когда на каком-то горбатом мостике мама вдруг остановила меня и сказала: "Вот тут ходил Пушкин". Я посмотрела под ноги и почувствовала слабость в коленках. Тем более что мы постоянно экономили на еде, чтоб побольше увидеть. "Выбирай: один бутерброд с сыром и поездка в Петергоф или два бутерброда без Петергофа", - говорила мама, когда мы заходили в столовую. Конечно же, я брала один, а второй ела глазами.
Наверное, больше всех дворцов меня поразил дом на Мойке - последняя квартира Пушкина. По-моему, музей тогда только открылся. Народу было очень мало - человек пять, не больше. Девушка-экскурсовод повела нас по комнатам, рассказывая о Пушкине так, будто знала все из первых рук. Почти перед самой поездкой я кончила читать Тынянова, жалея, что книга обрывается так рано, в самом начале пушкинской жизни. И вот я попала в ее конец. Когда мы зашли в кабинет Пушкина и девушка заговорила о его последних часах, голос ее дрожал. У меня тоже комок стоял в горле. По-моему, плакали все. Никогда больше мне не встречался экскурсовод, который бы так переживал события более чем вековой давности. Особое чувство к этому дому осталось у меня на долгие годы. Я мечтала привезти туда своих детей. Когда мне показалось, что мой старший сын уже достаточно большой, я потащила его в Ленинград и привела в дом на Мойке. В маленьком вестибюле стояли толпы. Мы долго ждали, когда выйдет предыдущая группа и можно будет войти. Внутри было душно и тесно. Блеклый голос усталого экскурсовода наводил тоску. Я пыталась поставить сына так, чтоб он хоть что-нибудь увидел и услышал, но бесполезно. При переходе в следующую комнату мы оказались возле дверей, которые служительница тотчас же за нами закрыла: в предыдущий зал вошла другая группа. Я поняла, что, кроме духоты и толчеи, ничего не будет и пора выбираться на воздух. Вдруг я увидела, как мой сын побледнел и стал падать. В это же мгновение за нашей спиной распахнулись двери, и в комнату рухнула женщина из другой группы: ей тоже стало дурно от духоты. Служительница принесла воды, мы посидели у окна и пошли к выходу. Когда еще через несколько лет я приехала в Ленинград с младшим сыном, в дом на Мойку мы не попали: то ли был ремонт, то ли очереди в кассу. Но, помня обморок старшего, я не особенно туда стремилась.
В июне 54-го, когда мы с мамой белыми днями и ночами бродили по городу, я тоже временами была близка к обмороку. Но прежде всего от избытка чувств и впечатлений. Все, что говорила мама, я понимала буквально: здесь бродил Пушкин, здесь жила Пиковая Дама, а здесь, через этот двор проходил Раскольников - мама успела рассказать мне этот роман. Отъезд из Ленинграда стал для меня трагедией. Из такого мира вернуться к обычной жизни! "Давай задержимся хотя бы на день", - просила я. Это был единственный случай, когда я предала Москву, в которую всегда и отовсюду стремилась и с которой никогда не хотела расставаться надолго.
ЮГ
На юг ездили с большими чемоданами. Чтоб их закрыть, отчим нажимал коленкой на крышку, а мама, закусив губу, запирала замки. На вокзале брали носильщика и, приказав мне не отставать, почти бежали за ним по перрону, задевая прохожих сумками, которые не поместились на тележку. Экономя деньги, ездили обычно в плацкартном вагоне. Остановившись возле своего вагона, где в ожидании посадки уже стояла толпа, я с завистью поглядывала на соседний купейный или, как тогда называли, купированный вагон, в который легко и весело ныряли пассажиры. Дорога на юг была долгой, но я любила ездить - лежать на животе на второй полке и смотреть в открытое окно, в которое врывался ветер и вышибал из глаз слезы. Правда, через некоторое время во рту начинало першить, в нос набивалась сажа, а в углы глаз соринки. И все же весь первый день я валялась на верхней полке. Даже лень было слезать, когда приносили чай. Хотя чаепитие в поезде - кайф особый. Когда вторая полка теряла свою новизну, еда становилась главным развлечением. "Поди посмотри, не несут ли чай", - говорили мне. И я с удовольствием бежала к титану, чтоб поглядеть, не греет ли проводница воду, не готовит ли стаканы с подстаканниками, не звенит ли ложечками, не высыпает ли на стол аппетитные кусочки рафинада в бумажной обертке. И если да, то из сумки извлекались вареные яички, спичечный коробок с солью, куриная ножка, огурец с помидором - обычный дорожный набор, который вызывал у меня зверский аппетит, отсутствовавший в обычное время. Мама знала это мое свойство и старалась побольше в меня впихнуть за время пути. Была еще одна дорожная радость - рынок во время стоянки, где по мере того, как продвигались на юг, появлялось все больше и больше соблазнов: горячая картошка на широких капустных листах, малосольные огурчики с прилипшей к ним веточкой укропа, холодное кислое молоко, какие-то лепешки, а еще южнее - яблоки, сливы, дыни. Из поезда высыпали полосатые пижамы и длинные халаты, чтоб, шаркая тапочками и стуча каблучками, устремиться к ведрам, корзинам, кулькам. Щелканье кошельков, возбужденные голоса, беготня по перрону и, наконец, свисток паровоза, взмах флажка и ... поехали. Пассажиры со снедью расходились по вагонам и начинался пир. Однажды наш сосед, увидев идущего вдоль поезда парня с дынями, протянул в окно деньги и крикнул: "Парень! Дыня! На три рубля!" Поймав трешку, молодой человек поднес к окну дыню, но поезд тронулся, и дыня начала медленно уплывать. Сосед тянул руки, парень - дыню, а поезд набирал скорость. Мы оплакивали дыню до ближайшей остановки, на которой купили другую и дружно съели. А между едами и сном играли в испорченный телефон, балду, черный с белым не берите и в виселицу - это когда надо отгадать пропущенные буквы, пока тебя не успели повесить. Одна ножка, вторая, ручка правая, ручка левая, огуречиком туловище, тонкая шейка, круглая голова со всем подробностями. Твои мгновения сочтены, а буквы все не те да не те. Всю дорогу я заставляла маму меня вешать, а когда ей надоедало, уговаривала соседей. В поезде утомляли только жара и грязь. Весь вагон пах туалетом. Этот запах преследовал даже по приезде. Постоянным местом нашего отдыха были Гагры, которым мы изменили лишь однажды, купив путевку в Туапсе, где по ночам кричали шакалы, а в комнату залетала летучая мышь.
О, эти загадочные Гагры, где перед началом каждого сеанса в летнем кинотеатре ставили одну и ту же заигранную пластинку, которую к тому же еще и заедало. "Утомленное солнце нежно с мо ..., нежно с мо ..., нежно с мо ...", - неслось над поселком. Наша хозяйка Вера Николаевна - пожилая дама с короткой стрижкой, ярким браслетом на худом запястье и тяжелыми серьгами в ушах, всегда приятно улыбалась, и лицо ее блестело от крема. Говорили, что она родом из Ленинграда и много лет назад вместе с мужем-профессором обосновалась в Гаграх, чтобы поправить его здоровье. Когда муж умер, она вышла замуж за огромного, тучного менгрела по фамилии Киберия, который до обморока любил оперу Россини "Севильский цирюльник". Каждый, кто снимал у них комнату, привозил ему пластинки с записью этой оперы. Когда Киберия был дома, он обычно сидел в круглой, увитой диким виноградом беседке, куда они с Верой Николаевной перебирались на лето, и слушал своего Россини. "Фигаро, Фигаро, браво, брависсимо", - неслось из беседки. Однажды Вера Николаевна послала меня к нему за сигаретами. Отодвинув висящую на двери пеструю ткань, я увидела, как возле проигрывателя, прикрыв глаза, сидит грузный волосатый Киберия в длинных синих трусах и голубой майке. Он подпевал пластинке, и лицо его выражало полное блаженство. Я тихонько взяла со стола сигареты и вышла. О, эти живописные Гагры: сарайчики, летние домики, терраски, беседки, настроенные Верой Николаевна с Киберией и до предела забитые отдыхающими. Да что сарайчики! Некоторые спали на раскладушке или пляжном топчане под банановым листом или каким-нибудь душистым кустарником, платя 50 копеек в сутки. Мамин двоюродный брат, проживший месяц под открытым небом, однажды проснулся оттого, что его лизнула в лицо огромная бродячая собака. Он перевернулся на другой бок и, подставив ей затылок, продолжал спать. Все это хозяйство лепилось на склоне горы, и несколько раз в день приходилось ползти вверх по жаре: с моря, с рынка, с почты. Добравшись до дому, хотелось тут же бежать обратно, чтоб окунуться. Но вместо этого мы плюхались на койку и лежали, пока не переставало стучать в висках.
Раз в неделю мама будила меня рано утром до жары, и мы спешили к автобусу, который, несмотря на ранний час, приходилось брать штурмом. Стиснутые со всех сторон, мы доезжали до конечной. "Рынок", - кричал водитель, и, распаренные пассажиры вываливались из автобуса. А на рынке стоял гул и рябило в глазах от пестроты прилавков. Переходя от прилавка к прилавку, мама не просто делала покупки, а совершала некий обряд: щупала, пробовала, просила заменить, сомневалась, уходила, возвращалась. Я то и дело теряла ее и в панике бросалась искать. "Держи сумку, - говорили она. Не спи. Держи как следует." Ты видишь, все сыплется мимо. Постепенно я дурела от жары, толчеи, пестроты и гвалта. Расхваливая свой товар, кавказцы хватали нас за руки. Один даже выскочил из-за прилавка и потащил меня за собой, чтоб подарить яблоко, величиной с дыню.
У входа на рынок сидели на корточках продавцы вина и сыра. Белые, влажные кругляши сыра лежали на белоснежных тряпочках. Из огромных бутылей наливали в кружку виноградного вина на пробу. "Пей, дорогая, не бойся и дочке дай. Это же чистый виноград". Вино было терпким и сладким. Сделав глоток-второй, я не смогла остановиться и допила до конца. Продавец сыра, поглядев на меня с усмешкой, протянул ломтик сулугуни: "На, закуси. Сыр молодой, как ты". Выйдя с рынка, мы всегда заходили к живущему поблизости знаменитому на все Гагры Исачку, который ловил, коптил и продавал ставриду. К сожалению, я очень смутно помню пропахший рыбой живописный дворик с развешанными для просушки сетями и разложенными повсюду полосочками стекла, с помощью которого Исачок коптил рыбу. Сам хозяин, смуглый, черноволосый, кудрявый средних лет балагур и весельчак, всегда встречал нас в длинном фартуке и, снабдив рыбой, провожал до самых ворот, уверяя, что мы оближем пальчики и проглотим язык.
Когда у меня появился отчим, то есть с 51-го года, мы ездили в Гагры каждое лето. Но отчетливей всего я почему-то помню лето 54-го, когда ходила в длинном ситцевом халате днем и шелковом платье с крылышками вечером, когда на меня оглядывались прохожие, а темпераментные кавказцы высовывались из машин, что-то выкрикивали и махали руками. Однажды, когда я ждала маму возле почты, мне под ноги упала коробочка, из которой выпали яркие клипсы. Подняв глаза, я увидела сидящего на подоконнике второго этажа молодого человека, который прижимал руку к сердцу и улыбался. Тем летом у меня были особенно длинные ресницы, особенно черные брови и особенно вьющиеся волосы. Это был мой второй расцвет. Последний случился на целине, в 58-м, а первый в раннем детстве, когда, по словам бабушки, у меня был такой румянец, что казался ненастоящим и хотелось меня потрогать. В 54-м в многочисленных домиках Веры Ник. жила целая стая девочек приблизительно моего возраста. Мы ходили на пляж огромным колхозом с двумя черными надувными камерами. Зайдя поглубже в море, мы ложились на камеру и во все горло распевали:
Двенадцать негритят
пошли купаться в море,
Двенадцать негритят
резвились на просторе,
Один из них утоп,
Ему купили гроб,
И вот вам результат
Одиннадцать негритят ...
Пели до тех пор, пока не оставался один негритенок:
Но скучно одному,
Он взял себе жену,
И вот вам результат
Двенадцать негритят ...,
- кричали мы и, если были силы, заводили все сначала. Иногда на пляже появлялась наша хозяйка. Сбросив легкий халатик, она неспеша входила в воду и с достоинством окуналась. Плавала она медленно и долго, каким-то особым, ей одной известным стилем: дважды помахав кистью, она погружала ее в воду, затем такое же двойное помахивание другой, и так без конца. Куда бы она ни заплывала и сколько бы народу ни купалось, Веру Николаевну было видно отовсюду.
На нашей "Лысой Горе" шла весьма сложная ночная жизнь. Иногда я просыпалась от топота, хохота и визга. К утру все стихало, и когда мы с мамой бежали к морю, на "Лысой Горе" крепко спали. Не все, конечно. "Праведники", вроде нашего семейства, вставали рано и занимались обычными курортными делами: готовили завтрак, отправлялись на рынок или спешили захватить утренний ультрафиолет. Однажды мы узнали, что среди "праведников" завелась великая грешница - шестнадцатилетняя Ася, которая вечерами бегала на танцы и регулярно возвращалась домой в сопровождении местного парня с усиками. Однажды утром я увидела взбудораженную и заплаканную Асину маму, которая приглушенным голосом рассказывала Вере Николаевне: "Я вышла, чтоб загнать Аську спать, а он шагнул мне навстречу и говорит": "Мама". Я чуть сознание не потеряла. Что значит "мама"? Какая я ему мама? Что эта шлюха натворила?" Я нарочно долго подметала кухню, чтоб побольше услышать. Надо же, Аська, с которой мы вместе висели на камере и пели "Негритят", тоже вела загадочную ночную жизнь. И это ставшее вдруг таинственным слово "мама" ... Скоро Аську увезли домой в Калугу, и наши ряды поредели. Из оставшихся я больше всех любила Наташку и ее дедушку - профессора медицины из Тулы.
Даже не знаю, кого больше. В главном доме Веры Николаевны было полно старинных, давным-давно привезенных из Ленинграда вещей: кресел, светильников, книг. Посреди полутемного зала стоял расстроенный рояль, на котором валялись ноты. Видимо, все это принадлежало ее покойному мужу. Однажды, когда я рылась в нотах, вошел Наташкин дедушка. "Ну, что ты нашла?" - спросил он. "Вот, какие-то старые ноты, не по-русски написано". "А, так это "Фауст" Гуно. Переложение для фортепиано. Можешь сыграть?" "Смотря что", - сказала я и, полистав, наткнулась на арию Зибеля. "Вот это могу". Немного поковырявшись, я заиграла довольно гладко. Наташин дедушка, стоя за моей спиной, запел: "Расскажите вы ей, цветы мои". Он пел смешным дребезжащим голосом, но очень чисто. Нам так понравилось музицировать, что мы стали приходить в эту комнату каждый день, и у нас даже появились слушатели. Но однажды мероприятие сорвалось: у меня поднялась температура. Убегая в аптеку, мама попросила Наташкиного дедушку навестить меня. Он зашел в комнату и присел на край кровати. Потрогав мой лоб и попросив показать горло, он стал осторожно водить шершавой ладонью по моим плечам и рукам. "Хочешь, пощекочу тебе пятки?" - спросил он. "Зачем?" - удивилась я, не зная, как относиться к его странным ласкам и чувствуя какую-то неловкость. "Если испугаешься щекотки, значит будешь влюбчива". "Не надо", - попросила я. Он провел ладонью по моим ногам. "У тебя на ногах музыкальные пальчики". В это время вернулась мама. Наташкин дедушка отдернул руку и встал. "Она перегрелась, - сказал он. - Все пройдет". Не умея объяснить, что произошло, я стала избегать его.
... А потом жизнь круто переменилась. В соседней с нами комнате появились двое студентов. Я уже слышала о них от худенькой большеглазой Стеллы, которая со своей подружкой Риммой поселилась у Веры Николаевны еще до нас. "Вот приедет мой мальчик, и надену это платье", - говорила Стелла. "Приедет мой мальчик, и пойдем в ресторан. Приедет мой мальчик ..." И мальчик приехал. Его звали Натан. Я увидела его, вернувшись днем с моря. У него были темные волосы и темные глаза. "Черный принц", - подумала я. Почему "принц", сама не знаю. С того момента, как он появился, мне почему-то расхотелось спать днем и захотелось сидеть на нашей общей терраске и писать рассказ, начатый еще весной. Я выходила на террасу с тетрадкой, карандашом и ластиком и, усевшись за круглый стол, устремляла взор вдаль, на море. К сожалению, Натан редко заставал меня в этой позе. Он жил той самой непостижимой ночной жизнью, которая проходила мимо меня, и режим его не совпадал с моим. Но однажды он оказался дома и появился на террасе как раз в тот момент, когда на меня нашло вдохновение. "Что ты пишешь?" - спросил он. "Рассказ", - ответила я, продолжая писать. "Рассказ?" - изумился Натан. Я пожала плечами, что должно было означать. "Подумаешь, это мое обычное занятие". "О чем же пишешь?" "О детском доме и об одной семье", - ответила я, орудуя ластиком. "О детском доме?" - еще пуще удивился Натан. Я была на седьмом небе. Пока все шло как нельзя лучше: его изумление и моя невозмутимость, его восхищение и моя скромность. Но решившись наконец поднять глаза, я увидел, что он едва сдерживает смех. "Он смеется надо мной, - в ужасе подумала я. - Он все это время надо мной смеялся". Я поднялась, чтобы немедленно уйти. "Прочти", - попросил Натан. "Нет", - отрезала я и ушла в комнату.
Я по-прежнему ходила по утрам на море, висела с девчонками на надувной камере, ездила с мамой на рынок, бегала с ней в кино, но одновременно с этой я вела еще и другую, невидимую миру жизнь: ложась спать, прислушивалась к голосам за стенкой, загорая на берегу, смотрела туда, где в обществе Стелки и Риммы сидел "черный принц", возвращаясь с рынка, бросала взгляд на соседнюю дверь. Почти с ним не общаясь, я успела изучить его привычки: знала, как он смеется, плавает, ходит. Иногда я неожиданно ловила на себе внимательный взгляд его черных глаз, и меня бросало в жар. Однажды, вернувшись с моря, я увидела замок на соседней двери. Неужели уехал?! Но оказалось, что все четверо: Натан с приятелем, Стелка и Римма отправились на несколько дней в Сухуми. Время остановилось. И как я жила до появления "черного принца"? Кино, парк, пляж - тоска смертная. Интересно, что такое "несколько дней" - пять? семь? десять? И вдруг замок исчез. Дверь приоткрыта, а за дверью - Натан. "Ты еще здесь? А я уж боялся, что пока мы катались, ты уехала, так и не прочтя мне своего рассказа". "Боялся". Он сказал "боялся". "Могу прочесть", - выпалила я и, задохнувшись от собственной отваги, пошла за тетрадкой. Надо было спешить. Я могла читать только пока рядом не было мамы. При ней деревенела. Принеся тетрадку, я села на плетеный столик (наверное, мне казалось, что так я выгляжу взрослее и непринужденней) и стала читать. Когда кончила, Натан поаплодировал. "Ну, ты даешь. Лучше Льва Толстого. Мне тоже хочется похвастаться. Поедешь смотреть, как я играю в волейбол? Это недалеко. Повезут на автобусе". "Как? Одна?" - растерялась я. "Почему? Можно с родителями". На следующий день мы ехали по узкой тенистой дороге. В открытые окна автобуса лезли ветки, и Натан, который сидел перед нами у того же окна, отводил их рукой и оглядывался, чтоб убедиться, что все в порядке. Игра происходила на волейбольной площадке какого-то санатория. Играли две любительские команды. Я ничего не смыслила в правилах игры, но тихо умирала от восторга, глядя, как Натан бьет по мячу, то почти падая на землю, то высоко подпрыгивая. Я чувствовала себя прекрасной дамой на рыцарском турнире: все эти прыжки и падения были в мою честь. По дороге назад мама попросила Натана позаниматься со мной извлечением из корня. Уже шел сентябрь, занятия в школе начались, а мы только 14-го предполагали вернуться в Москву. "Помогите ей. Она ничего не смыслит в математике", объяснила мама. "Зато пишет, как Лев Толстой", - засмеялся Натан. Теперь каждое утро он занимался со мной извлечением из корня. Он даже задавал мне домашнее задание, которое я принималась выполнять сразу же после урока. Пожалуй, извлечение из корня - единственная математика, которую я поняла.
А потом мы уезжали. Уехать из Гагр было мудрено: поезд стоял минуту, а садились толпы. Я смертельно боялась посадки. Но в этот раз меня занимало другое: где Натан? Куда он исчез? Почему не пришел прощаться? Я ничего не видела и не слышала вокруг себя. Мне совали в руки сумки, велели куда-то идти. Я послушно шла, останавливалась, отвечала, но в голове моей было одно - где Натан? Наконец, появился поезд. Подхватив вещи, все побежали к своему вагону. Мы тоже. Над головами поплыли чемоданы, тюки, сумки, плакали дети, визжали женщины, ругались мужчины. И в это мгновение в толпе мелькнуло ЕГО лицо. "Там остался ящик с фруктами", - крикнул ему отчим. Натан схватил стоящий на перроне ящик и присоединился к нам. Он взял у мамы вещи и стал передавать отчиму. Потом помог протиснуться мне и маме, помахал рукой и исчез.
Не успев обрадоваться, я совсем упала духом. Теперь уж было ясно, что это все, больше я его не увижу. Мы стали устраиваться в вагоне, убирать вещи, и когда, наконец, немного перевели дух, возле нас вырос Натан. "Откуда вы?" - удивилась мама. "А я еду в этом же поезде, только в общем вагоне". "Как? Почему? А где вся компания?" "Они еще остались, а мне надоело. Сегодня пошел и купил билет в общий". Он смотрел на меня и улыбался. "Это из-за меня, из-за меня", - стучало в моей голове. "Давайте пить с нами чай", - предложила мама. "Я пойду устроюсь, а позже приду". Когда он пришел, вагон спал. Я лежала на верхней полке головой к проходу, чтоб не пропустить его. Он подошел ко мне и сказал: "Хочешь, научу читать мое имя? Оно с секретом". Он вынул из кармана химический карандаш и, послюнив его, написал на моей ладони: "Натан". "Теперь не мой руку и каждое утро читай мое имя туда и обратно". Это открытие меня поразило. "Знаешь, ты мне здорово нравишься, - тихо сказал Натан, подергав меня за косы. - Даже Стелка взревновала и раньше уехала. Ты знаешь об этом?" Я не знала. Все, что он говорил, было так невероятно, что не укладывалось в голове. "А мы в Москве будем встречаться? В театры ходить? В кино?", - говорил Натан, продолжая слегка дергать меня то за одну, то за другую косу. Сон какой-то. Ведь он перешел на последний курс института, а я в восьмой класс. Ему 21, а мне 14. Он говорит мне "ты", а я ему "вы". Но вот он стоит рядом и произносит удивительные слова. А на соседней полке храпит какой-то толстяк, внизу сопит ребенок, кто-то разговаривает во сне. "Ну ладно, спи. Я приду завтра". Черный принц пошел по проходу, огибая чьи-то ноги, обходя сумки, спотыкаясь о чужую обувь.
Едва я вернулась в Москву, он позвонил и пришел. Я сидела на столе и, болтая ногами, рассказывала ему о своем классе, в котором появились такие экзотические существа, как мальчики. (Это был первый год совместного обучения.) По сравнению с Черным принцем все наши ребята казались мне недомерками и дурачками. Напоив Натана чаем, я пошла провожать его до метро. На мне была школьная форма, а на нем черный костюм и зеленая велюровая шляпа. Я оглядывалась по сторонам: вот бы встретить кого-нибудь из класса. Вечером я рассказала про Натана маме. Она засыпала меня вопросами, желая знать все. Немного помявшись, я рассказала, что когда спрыгивала со стола, он подхватил меня и, немного подержав в воздухе, как бы нехотя опустил. Когда Натан позвонил снова, трубку взяла мама и попросила пока не приходить. "У нее совсем нет времени, - говорила мама. Она ведь учится в двух школах: в музыкальной и простой". Он попросил к телефону меня, и я скучным голосом повторила то же самое. "Это твое последнее слово?" - спросил он мрачно. Я повесила трубку, боясь разреветься. "Никуда он не денется", - сказала мама, внимательно следившая за моим лицом.
Он появился через три года, когда я поступила в институт. Мы ходили в театры и кино, как он хотел когда-то. Он возил меня к своим родителям на Сиреневый бульвар, к своему другу на Волхонку. Новый год встречали вместе. Я пригласила подружку. Натан привел друзей - девушку и двух приятелей, которые много пили, острили, рассказывали лихие эпизоды своей бурной жизни. Девушка скинула туфли и положила ноги на колени Натану. "Было и прошло", пренебрежительно грубо отрезал он и переложил ее ноги на колени своего приятеля. Потом повернулся ко мне: "Вот моя невеста. Единственное светлое пятно в моей жизни, - заплетающимся языком говорил он. - Я разрешу ей отрезать косы только после третьего ребенка". Праздника не получилось. Болела голова и хотелось плакать.
Но это все потом. А сейчас он шел в свой общий вагон, а я, лежа на верхней полке, смотрела на фиолетовые буквы на ладони. Как ни читай, все Натан.
* * *
Если память жива, если память жива,
То на мамином платье светлы кружева,
И магнолия в рыжих ее волосах,
И минувшее время на хрупких часах.
Меж холмами и морем летят поезда,
В южном небе вечернем пылает звезда,
Возле пенистой кромки под самой звездой
Я стою рядом с мамой моей молодой.
ВОСТОК И ЗАПАД. ЦЕЛИНА 58-ГО ГОДА
Прежде чем отпустить восемнадцатилетнего заморыша на целину, мама решила его подкормить. Прослышав, что в Литве есть райский уголок по имени Паланга, мама побежала за билетами. Ночь в дороге - и мы в раю, в маленьком курортном городке местного значения. Кругом звучала нерусская речь. "Это литовский?" "Наверное", - ответила мама. Нет. Это не только литовский. Слышу знакомые интонации, но слов не понимаю. Идиш. Конечно же, идиш, к которому прибегали бабушка с дедушкой, когда не хотели, чтоб я понимала. В городке звучали идиш и литовский. И лишь изредка русский. О Паланге в России тогда почти не знали. С трудом объяснившись с пожилой литовкой, мы сняли у нее комнату на двадцать дней и побежали к морю. Желтый песчаный пляж. "Дюны", - сказала мама. Тихое, тихое море, в котором почти никто не купался. Я разделась и вошла в воду. Вода - ледяная, дно - песчаное. Я долго, долго шла и, наконец, решилась лечь на живот и немного проплыть, ударяясь коленками о песок. Для меня, привыкшей к Черному морю, это было не купанье. Но зато можно было валяться в дюнах и гулять в огромном зеленом парке.
Решив подкормить ребенка, мама рано утром убегала на охоту и возвращалась с добычей: сырками, диковинными бутылочками разной величины, в которых были сливки, простокваша, молоко шоколадное, топленое, простое. Но и этого ей было мало. Она узнала, что существует некий частный пансион, где кормят обедами, и в назначенный час мы вошли в просторную комнату, где пахло так, что голова кружилась. Кругом звучал идиш. Две пожилые женщины разносили еду: румяные блинчики, компот, рыбу. Наконец, одна из подавальщиц подошла к нашему столику и обратилась к нам на идише. "Простите, мы не знаем идиша. Мы из Москвы", - объяснила мама. "Из Москвы? Какие же вы евреи. Вы - гоим. Я вам ничего не дам. Это еврейский пансион". "Но принесите хотя бы дочке. Она голодная", - взмолилась мама. Подошла вторая подавальщица и, тихонько посовещавшись с первой, принесла нам еду. Больше мы туда не ходили. О, как часто вспоминала я на целине палангские бутылочки с разнообразным молоком и румяные блинчики в негостеприимном пансионе.
* * *
"НЕ ПИЩАТЬ!" - крупными буквами написано на нашем вагоне. Эшелон, ожидавший нас на Рижской товарной, казался бесконечным. Меня провожали мама и Натан, который тащил мой рюкзак. На рюкзаке, как в детсадовскую эпоху, была нашивка с фамилией: на институтском собрании будущих целинников нам велели пометить вещи. Возле вагонов плескалось море людей: играли на гитаре, пели, обнимались, плакали. Мама изо всех сил старалась держаться, но когда кто-то по соседству жалостливо сказал: "И куда таких детей гонят?" - она заплакала и уже не могла остановиться. Наконец, дали команду "По вагонам", и мы полезли в свои теплушки. Задвинули огромные щиты, и эшелон тронулся. В вагоне было почти темно. Только у самого потолка гнездились узкие оконца, к которым ринулись все, пытаясь увидеть своих. Встав на какую-то выемку в стене, я тоже на мгновение пробилась к свету и вдалеке увидела маму, которая бежала, плакала и что-то кричала. За ней шел Натан с поднятой рукой. Я попыталась помахать в ответ, но сорвалась с выемки, на которой стояла. Когда глаза привыкли к полумраку, стало ясно, что в вагоне три ряда нар. Я почему-то устроилась под самым потолком, где было душно и снились кошмары. На второй день пути нам надоела темнота, мы отодвинули щит, и в вагон хлынул свет. Перед глазами поплыли поля, леса, поселки. Однажды мы проезжали мимо густо заросшего холма, на склоне которого почему-то полыхало несметное множество костров. Тревожное и величественное зрелище. Многие ребята целый день сидели на краю вагона, свесив ноги. Состав то мчался, то еле полз, то подолгу стоял среди цветочных лугов, и тогда мы спрыгивали с поезда и бежали собирать букеты цветов, похожих на подмосковные: но эти были ярче, крупнее, первобытнее. К сожалению, наша лафа скоро кончилась. Пришло начальство и приказало поставить щиты на место. Оказывается, в одном из вагонов произошло ЧП: кому-то встречным поездом оторвало ногу. Об этом несчастном случае, как и обо всех последующих (а их на целине было немало), всегда говорилось глухо и имен пострадавших не называли. Состав был огромным. В нем ехали студенты разных факультетов и курсов нашего Иняза, а может, и других вузов. Все пять дней пути мы жили странной, ни на что не похожей жизнью. В полумраке вагона перестало существовать время. Мы не знали, где едем, когда остановимся и скоро ли тронемся снова. Однажды нас подняли среди ночи, велели взять миски и ложки и повели кормить. Спотыкаясь спросонья, хмурые и молчаливые, мы пришли в пустую столовую казарменного типа, где нам накидали в миски макароны с жилистым мясом, а в кружки плеснули компота. В следующую ночь нас разбудил чей-то вопль: "Урал!" Загрохотали щиты, и все посыпались из вагонов. Было почти темно. Не разбирая дороги, мы бежали туда, где чернела река. Вот и Урал. Не помню ни берегов, ни самой реки. Никаких зрительных впечатлений не осталось. Только ощущение мощного потока ледяной воды, окунувшись в которую я испытала восторг и ужас: ночь, чужие края, быстрое течение, из которого трудно выбраться. В воду кидались в чем попало: кто в трусах, кто в штанах и свитере. "По вагонам!" - закричали с берега, и все ринулись обратно. В вагоне долго переодевались, в полной темноте роясь в вещах и стуча зубами.
Не помню в какой географической точке мы с подружкой попали в избу, где нас угостили кислым молоком и домашним хлебом. Перед тем как усадить за стол, хозяйка в цветном переднике повела нас к бочке, из которой узорчатым черпаком набрала воду и плеснула нам на руки. Потом протянула вышитое полотенце. "Рушничок", - сказала она. Так я впервые услышала это ласковое слово. Возвращаясь в свой вагон, мы заблудились и оказались меж двух чужих эшелонов. В одном из них ехали пэтэушники, которых в те годы называли ремесленниками. "Эй, лови девок", - услышали мы. Парни засвистели, забегали. Один схватил нас за руки, другой сделал подножку. Мы повернули назад, но путь назад был тоже отрезан. Я изо всех сил дернула подругу за руку и, не помня себя, мы нырнули под поезд. На это надо было решиться: целинные поезда были непредсказуемы и могли тронуться в любую секунду. Вынырнув с другой стороны, мы бросились искать своих. Вот и знакомые лица. Какие все хорошие, добрые, милые. Ввалившись в вагон, мы рухнули на нары, корчась от смеха и почти плача. На нас удивленно смотрели, но мы не могли остановиться.
На шестые сутки приехали. Нас встречали грузовики. На один погрузили вещи: рюкзаки, мешки с воблой, тушенкой и брикетами киселя. В другой сели сами. Дорога была ухабистой, и так подбрасывало, что казалось, еще немного, - и выбросит совсем. Крепко держась за скамейку и щурясь от сильного ветра, мы орали песни:
Я не знаю, где встретиться
Нам придется с тобой.
Глобус крутится-вертится,
Словно шар голубой.
И мелькают города и страны,
Параллели и меридианы ...
Наконец, мы дома: в бескрайней степи стоит огромная, человек на сто, палатка, разделенная пополам. Одна половина - для мальчиков, другая за тонкой перегородкой - для девочек. Я оказалась между перегородкой и своей однокурсницей, которая громко храпела ночами. Когда же однажды она на моих глазах поймала курицу и свернула ей шею, чтоб после сварить, этот храп стал казаться мне особенно зловещим.
Итак, на три с половиной месяца у меня появился новый адрес: "Сев. Казахстан, Кокчетавская обл., Красноармейский р-н, п/о Большой Изюм, Таинча, разъезд №11, элеватор". И все это означало - бесконечная степь, ковыль, полынь, постоянно меняющиеся небесные краски, которые можно было наблюдать во всех подробностях. Что я и делала, так как мало спала, но подолгу бродила ночами. К тому же не одна, а со своим однокурсником, с которым впервые разговорилась в поезде, а подружилась на 11-м разъезде. "Сделай доброе дело, погуляй со мной", - сказала я ему в один из первых вечеров. На работу нас еще не гоняли. В палатке было тоскливо, читать не хотелось, и я чувствовала себя одинокой и неприкаянной. Мы бродили в степи. Ковыль клонился от ветра, пахло полынью, которую я срывала и нюхала, потерев между ладоней. Говорили без умолку. Оказалось, что в Москве у нас много общих знакомых, что в его доме живут наши близкие друзья, что мы любим одну и ту же музыку, одни и те же книги. Одним словом, не могли не встретиться.
Look, Look, Look at the stars above,
Look, Look at my sweetest Love,
Oh, dear, give me a night in June, I mean it...
Я пела эту старую английскую песенку, а он смотрел на меня сияющими голубыми глазами и смеялся. "Спой еще раз. Ты так смешно произносишь: "Look, Look, Look"". Разлучала нас только работа. Первое время, когда зерна на элеваторе еще не было, нас посылали в колхоз полоть морковку. Увозили рано утром, привозили вечером. Обед наш состоял из тарелки молочного супа с вермишелью и кружки молока. К концу недели очень захотелось есть. Прослышав, что в Таинче, до которой, по слухам, было 25 км, в столовой кормят бесподобными сливками, мы с подружкой надели резиновые сапоги на босу ногу (чтоб было не так жарко) и отправились. Шли семь часов, в кровь стерли ноги, под конец разулись и пришли в столовую босиком. В столовой было пусто. Взяв по стакану сливок, мы выбрали уютное место между окном с тюлевой занавеской и чудовищной копией с шишкинских мишек. Ноги гудели, в животе было пусто, растягивая удовольствие, мы неторопливо окунули алюминиевые ложечки в пышную белую массу и, не спеша, облизнули. М-м-м, какая вкуснота. Еще ложка, еще и еще. Надо сделать перерыв. После перерыва попробовали продолжить, но вскоре остановились. "Жирные сливки", - сказал я. "Да, слишком густые", - согласилась подруга. Мы смотрели на наши, потерявшие всякую привлекательность сливки и не знали, что с ними делать. Оставлять обидно. И с собой не унесешь: не было подходящей тары. Стараясь, чтоб нас не увидела тетенька из раздаточной, мы, прихрамывая, выползли из столовой. Обратный путь казался неодолимым: топать босиком те же 25 км без мощного стимула не было сил. Выйдя на дорогу, проголосовали. Остановился грузовик. За рулем сидел молодой веселый парень. Мы плюхнулись рядом с ним в кабину и с облегчением вздохнули: слава Богу, довезет. Но не тут-то было: от парня несло спиртным, а машину страшно мотало. Мы попросили его остановиться, но он нажал на газ и рванул с еще большей скоростью. Только когда подруга начала на ходу открывать дверцу, он резко затормозил. "Дуры, - кричал он нам вслед. - Психички". Часть пути мы все-таки проехали. Домой приползли затемно.
Вскоре пошло зерно, и началась работа. Работали в три смены. В нужный час собирались у конторы, и нас разводили по сушилкам, к которым подъезжали машины с зерном. В самый бойкий период грузовики шли непрерывным потоком: едва успевали разгрузить одну машину, подъезжала другая, за ней третья и так без конца. А назавтра все сначала: проснулся, натянул сапоги с налипшим внутри зерном, надел телогрейку, взял рабочие рукавицы и на элеватор. Вот твоя сушилка, твой бесконечный ряд машин, и начинается обычная процедура. В руки - плицу (большой совок для разгрузки зерна), ногу - на колесо, другую - за борт, и пошел махать плицей, пока не выбросишь из кузова все зерно, которое тут же попадало на ленту транспортера и, перелопаченное специальной острой лопастью, отправлялось на сушилку. Шоферы тем временем дремали в сторонке. В страдную пору им приходилось работать круглые сутки, и они пользовались любой возможностью немного отдохнуть. Мы относились к грузовикам, как к живым существам: этот - любимый, этот - никакой, а этот ненавистный. Никакой - это обычный грузовик, любимый - самосвал, который разгружается сам, без нашей помощи. Ненавистный - самосвал с изъяном, когда кузов поднимается недостаточно высоко, чтоб саморазгрузиться, но слишком высоко для того, чтобы устоять в нем. Тем более, что полы в самосвалах скользкие. Стоишь в нем, машешь плицей, а сам постепенно соскальзываешь вниз и вот-вот рухнешь под транспортер, под его острую лопасть. Прошел слух, что в Таинче именно так и случилось с кем-то из студентов. Как всегда, все было глухо. Однажды я работала в паре с длинным и тощим парнем, который, соскальзывая с дефективного самосвала, цеплялся за меня и приговаривал: "Ой, мамочки, падаю, ой, Ларисочка, держи". А ночью в палатке он кричал. Наверное ему снились самосвалы. К концу рабочего дня я не чувствовала ни рук, ни ног, ни спины. Но стоило немного отдохнуть, и откуда-то брались силы на прогулки и даже на кино, до которого надо было пилить несколько километров по степи - оно находилось в соседней деревне. Что это было за кино! Одна афиша чего стоила - ошибки чуть ли не в каждом слове "ФОМФАРЫ ЛЮБВИ", "ЗОЛОТАЯ СИНФОНИЯ". Помню, что буквы на афише были все крупные и цветные. Перед сеансом - танцы. Местные парни в длинных пиджаках и кепках прижимали к себе подруг и, активно работая оттопыренным локтем, с серьезным, почти застывшим лицом резво двигались по тесному предбаннику, усыпанному шелухой от семечек. Семечки лущили все: и танцующие, и стоящие у стенки. Их лущили и во время сеанса. Чем увлекательнее сюжет, тем быстрее работали челюсти. А фильмы были похожи на сон, на сладкую грезу. Смутно вспоминаю какой-то зимний горный курорт, богатый отель, счастливую любовь, юную красавицу на фигурных коньках, делающую немыслимые пируэты на голубом льду. А музыка! Под какую пленительную музыку шла эта пленительная жизнь. Скинув сапоги и расстегнув телогрейки, мы с моим другом сидели в тесном деревенском кинотеатре и, замерев, глядели на экран. Да, именно такое кино нужно было показывать на 11-м разъезде. Оно было про нас. И не важно, что фильм - иностранный. Все равно он был про нас, про ту жизнь, которая начнется, как только вернемся в Москву. Московские улицы, голубые троллейбусы, парк Сокольники, возле которого учились, газовая колонка в коммуналке, горячий душ, бабушкина жареная картошка - все это такая же далекая мечта и золотая симфония, как экранная страна горных курортов, шикарных отелей и пируэтов на льду.
В кромешной темноте возвращаясь из кино, мы неожиданно услышали позади себя рев мотора и чьи-то крики. Вскоре темноту осветили фары. Свет фар был шальным, неровным. Когда машина приблизилась, мы поняли, что в кузове люди, которые кричали и барабанили по кабине, пытаясь остановить пьяного шофера. Обезумевший грузовик, ревя и мотаясь из стороны в сторону, неумолимо приближался. Деваться было некуда. Слева и справа заборы. Между ними узкая дорожка. Мой друг прижал меня к забору и загородил собой. Машина проехала почти вплотную. След колес был возле самых его ног. Через некоторое время раздался грохот, и мотор заглох. Подойдя ближе, мы увидели разрушенный сарай и окруживших кабину пассажиров. У меня так дрожали ноги, что я едва дошла до дому.
К тому времени, а это, наверное, уже был сентябрь, нас расселили по домам. Мы, восемь девочек, жили в доме начальника элеватора Тюкавкина. Спали, не раздеваясь, на тюфяках на полу. Режим у всех был разный: одни работали утром, другие - днем, третьи - ночью. Когда работа начиналась в два часа ночи, нам стучала в окно предыдущая смена. Проснувшись, я первым делом пудрила в темноте нос, достав из-под подушки пудреницу. Эта процедура, наверное, заменяла мне умывание. Работая в ночную смену, я хронически не высыпалась, и к концу второй недели у меня начались слуховые галлюцинации. В хрипе и скрипе транспортера мне чудились голоса близких. "Девочка," - звала мама. "Ларочка", - кричала бабушка. В ту ночь я работала совсем одна, и мне стало страшно. Иногда удавалось вздремнуть в конторе, где была большая белая печка, к которой могло привалиться сразу несколько человек. Однажды я проснулась от того, что меня трясли за плечи. С трудом открыв глаза, я почувствовала, что спине горячо и пахнет гарью. "Горишь, горишь", - кричали мне. Я пыталась скинуть телогрейку, но пальцы не слушались. Мне помогли, и я увидела, что часть телогрейки выгорела. В выгоревшей телогрейке у меня стал совсем бывалый вид. Но тяжелее всего приходилось вкалывать, когда пошли поезда, и началась разгрузка-погрузка. Влезешь в темный и душный, наполненный зерном поезд, и - плица за плицей подбрасываешь зерно на транспортер, по которому оно уходит на просушку. Целый день пашешь, а толку чуть. Один из наших пятикурсников так устал, что не заметил, как уснул в вагоне на куче зерна. Он работал на погрузке поезда, и зерно по транспортеру бежало внутрь вагона, где нужно было равномерно раскидывать его по всем углам. Пока он спал, зерно прибывало и прибывало. Когда вернулся с обеда напарник, он с трудом откопал погребенного друга, который был почти без сознания и кашлял кровью. Как ни странно, все эти ЧП не нарушали обычного хода нашей целинной жизни, то ли потому, что начальство всегда пыталось скрыть любое происшествие, то ли в силу нашего полудетского легкомыслия. Наверное, в силу того же легкомыслия некоторые явления жизни почти не доходили до моего сознания. Мне не приходило в голову поинтересоваться, почему в тех краях жили чечены. Почему молодые чеченские парни грозились не отпустить живым ни одного москвича, почему они совершали набеги на нашу палатку: то, размахивая кнутом, проносились по ней на велосипеде, то бросали в палатку камень с привязанной к нему бритвой.
Несколько раз я работала со своей однофамилицей - миловидной, молодой женщиной. На мой удивленный вопрос, откуда у нее такая фамилия, женщина ответила, что она немка с Поволжья. Мне этого вполне хватило, и не возникло ни малейшего желания узнать, почему и когда немцы оказались здесь, в Казахстане. Нет, меня в ту пору занимали совсем другие вещи: подолгу наблюдая за ночным и заревым небом, я научилась с точностью до нескольких минут определять время. Однажды, еще в пору палаточной жизни, я и мой друг несли ночную вахту (ночные дежурства возникли из-за набегов чечен). Мы грели чайник на маленькой железной печурке, установленной возле палатки под открытым небом, заваривали чифирь и не спеша его попивали, сперва провожая, а потом встречая солнце. За три с половиной целинных месяца я настолько успела привыкнуть к простору и воздуху, что, вернувшись в Москву, задыхалась. Мне не хватало неба, степных запахов, высоких трав. Я привезла с собой веточку сухой полыни, спрятала ее в наволочке и ночами доставала и нюхала, тоскуя по степи и небу - молчаливым участникам бесконечных прогулок.
"Ты знаешь, мне кажется, я люблю тебя", - сказал мне мой друг. "А мне не кажется, я правда люблю тебя". Он робко прикоснулся губами к моим губам. Я засмеялась: "Целина - школа жизни".
Кончились летние месяцы. О, как хотелось домой. Мы считали дни, полагая, что вот-вот уедем, и вдруг, как гром средь ясного неба: остаемся до середины октября. В Москву полетели отчаянные письма. Случайно бросив взгляд на письмо, которое писала моя соседка по комнате, я увидела крупные, расплывшиеся от слез буквы: "МАМА! КАТАСТРОФА! ОСТАЕМСЯ ДО НОЯБРЯ!" Жалея домашних, я написала довольно спокойное письмо, в котором просила прислать чего-нибудь вкусненького и, главное, мое голубое платье. Через некоторое время из Таинчи пришло извещение на посылку. За ней отправился наш однокурсник Женя, которого по состоянию здоровья сняли с работы на элеваторе и сделали почтальоном. Когда я вернулась с вечерней смены, то увидела посреди комнаты ящик и сидящего возле него Женю. Попросив у хозяйки что-нибудь острое, вскрыли посылку: в ней лежали фрукты, посланные мамой из Кисловодска. Мы разложили все по кучкам: кучка яблок, кучка груш, кучка слив. Предстояло все это поделить на восемь частей. Нет, на девять: Женя тоже ждал своей доли. Ночью мне снился мучительный сон: разрезание яблока на девять равных частей. Еще через несколько дней пришла посылка с моим голубым платьем. Как было сладко, сняв с себя постылую рабочую робу, нырнуть в прохладный голубой шелк! Нацепив платье, я отправилась в столовую, битком набитую нашим изголодавшимся народом: давали горячие булочки. У самой раздачи стоял мой друг, по сияющим глазам которого я поняла, что не зря мерзла в легком платье. "Феноменально", - воскликнул он. Не успев понять, относилось ли это восклицание ко мне или к булочкам, которые он только что получил, я увидела в его руках пустую тарелку, а на полу, в грязной жиже румяные булки. Все смеялись, но и сочувствовали. Булками мы в ту пору все-таки объелись - нам их купили сразу несколько человек. А вообще, есть хотелось все время. Тем более что давали одно и то же: манную кашу и макароны. Свою воблу, кисели и тушенку мы сьели еще летом. Правда, я свою порцию тушенки обменяла на кисели: банку тушенки на пачку киселя. Потом мне сказали, что я продешевила, так как спокойно могла брать за банку тушенки не одну, а несколько пачек плодово-ягодного. Как странно, тушенка, которую я ненавидела, оказалась гораздо ценнее моего любимого киселя. Несмотря на усиленную физическую работу, я поправилась на три килограмма. Мой друг смеялся надо мной: "У тебя щеки сзади видно". Свое голубое платье я, кажется, надела всего один раз. Носить его было некуда. К тому же похолодало.
Где-то в начале сентября к нам приехал наш комсомольский вождь аспирант немецкого факультета. Он собрал нас в красном уголке. "Знаю, что многие недовольны задержкой. Что вас не устраивает?" - спросил он. "Домой хотим", - закричали с места. "Это не ответ. Давайте конкретней". "Холодно в резиновых сапогах". "Так значит, все упирается в утепленные вещи, произнес вождь, сделав пометку в своем блокноте. - Что еще?" Раздался нестройный хор голосов. "Не слышно. По одному". "Грузовики доски возят, крикнул кто-то, - кладут их поперек и летят как угорелые. Недавно одному парню чуть голову не снесло". "Хорошо. Запишем: ездят машины, срубают товарищей", - подытожил аспирант. "Каша надоела", - раздался голос. "Закупим воблы". Это нас убило. Раз собираются закупать воблу, значит застряли надолго. А может, навсегда.
Пришло извещение, что меня вызывают на почту для разговора с Москвой. В назначенный час мы с моим другом отправились на почту, то есть в просторную избу, где работала одна-единственная девушка-телеграфистка. Ждали долго и почти потеряли надежду на разговор. И вдруг ... Москва. Мамин голос. Вопросы, слезы. "Как ты, что ты?" Ну что расскажешь за пять минут? "Лучше ты расскажи, как там в Москве. Натан? Что Натан? Он рядом с тобой? Нет, не надо давать ему трубку. Просто передай привет". Господи, я и думать о нем забыла. Как и о чем я могла говорить с ним отсюда, из этой новой жизни, когда рядом сидит мой друг, светловолосый, голубоглазый и порывистый. "Ты похож на Вана Клиберна", - сказала я ему однажды. Он просиял, и я поняла, что попала в точку. Позже, уже в Москве, принимая участие в институтских вечерах, мой друг стремительно, как Клиберн, выбегал на сцену и исполнял те же, что и он, "Грезы любви". Клиберн был его кумиром.
Июнь, тополиный пух на улицах Москвы. I конкурс Чайковского, консерватория, вдохновенная игра молодого долговязого американца - все это так недавно и так давно. Однажды из черной тарелки, висевшей на воротах элеватора, донеслись звуки скрипки. Играл Давид Ойстрах. Открытие сезона в консерватории. Шел холодный осенний дождик, а мы стояли под худой крышей какого-то заброшенного сарая, не в силах шевельнуться. Он обнимал меня за плечи и, наклонившись к самому моему уху, тихонько подпевал скрипке. Неужели есть консерватория, метро, телефонные звонки, тихое вечернее чтение возле настольной лампы, горячий душ? Горячий душ - предел мечтаний.
Раз в неделю мы ходили в крошечную, почти игрушечную баньку, в которой помещалось человек восемь. Остальные ждали: кто в тесном предбаннике, кто на ступеньках, кто на вольном воздухе. Одни болтали. Другие занимались делом: например, синхронным переводом. Наши пятикурсники любили устраивать конкурс на самый точный и быстрый устный перевод. Мы, салаги-второкурсники, с восхищением следили за этим турниром. Глядя, как один читает сложнейший текст по-русски, а другой почти одновременно с ним говорит то же самое по-английски, я клялась себе, что едва приеду в Москву, начну штурмовать науку: пойду в лингафонный кабинет, надену наушники, обложусь словарями и ... начну шпарить, как они. "Good intentions, but ...", - как говорил наш милый, добрый, почти слепой преподаватель.
Существовала тайная причина, по которой я любила банный день мочалка. У меня и моего друга была одна мочалка на двоих, и момент передачи ее из рук в руки являлся бессловесным подтверждением того, что я и он одно целое, раз даже мочалка у нас общая. А в остальном баня была для меня мукой. Зная заранее, что из-за духоты мне станет дурно, я занимала место у самой двери, чтоб, когда начнет темнеть в глазах, успеть выйти в предбанник. Так я ходила туда-сюда, и мытье мое длилось долго. А о том, чтоб помыть в бане голову, и речи быть не могло. Раз я отправилась мыть волосы на речку. Речка была мелкой, узкой и прозрачной. Я встала на колени и опустила волосы в воду, а когда попробовала их намылить, то обнаружила в волосах сплошные утиные перья. Подняв голову, я увидела проплывающих мимо уток. Замотав голову полотенцем, я отправилась домой. На работу ходила в платке, а после работы принималась отвоевывать у перьев прядь за прядью. Теряя терпенье, я вырывала вместе с перьями волосы, и мои толстые косы становились все тоньше и тоньше. Когда я приехала в Москву, бабушка ахнула. Мои длинные и густые волосы были ее гордостью. Наша семейная легенда гласила, что в войну, когда и без того забот хватало, бабушка сумела сохранить мои волосы: мыла их, расчесывала, заплетала. И вдруг такое зрелище. А я в 18 лет чувствовала себя ветераном труда: потеряла часть волос и приобрела хронический радикулит. Этому чувству суровой бывалости отвечал и целинный гимн, сочиненный на известный мотив старинного танго нашим однокурсником.
Я не знаю, когда в Москву вернемся,
Но скорее всего, мы здесь загнемся.
Нас не спасут ни фталазолы, ни пургены.