Круговой перекресток Гайворонская Елена
Выглянуло солнце. Нестерпимо яркое, почти весеннее. Еще утром валил снег, а сейчас все вокруг преобразилось, засияло, засветилось празднично, точно на заказ…
Я
Я родом из полуподвала. Самого что ни на есть настоящего. Жилище только называлось первым этажом. Окна нашей норы выходили на север, в них никогда не проникал солнечный свет, зато исправно вкрадывалась сырость. Просачивалась из лохматых кустов сквозь щели в рассохшихся оконных рамах, проползала по стенам, оставляя на обоях уродливые синие кляксы, похожие на гнойники, карабкалась на потолок ванной, оседала там склизким черным грибком. Сырость не покидала квартиру даже в отопительный сезон, когда еле теплились батареи. Тепло поступало с чердака, змеилось по поржавелым трубам пяти этажей и, пока добиралось до полуподвала, иссякало в пути, нам перепадали его жалкие остатки. На зиму мама заклеивала старые кособокие рамы, но ветер все равно проникал сквозь поролон и бумагу, гулял от стены к стене, так что приходилось спать под тремя одеялами, днем носить теплые рейтузы и делать уроки в перчатках. После того как к соседям пробрались воры, родители поставили на окна решетки, получилось совсем грустно, похоже на тюремную камеру, и я уже не могла влезать в окно, если забывала ключ. На окнах висели жуткие бордовые шторы и порыжевший от времени тюль, который бабушка с маниакальным упорством отказывалась сменить на новый. На подоконнике росли цветы-мутанты. Те, которые не погибали без света. Они становились тощими, жилистыми, с длинными стеблями и тонкими полупрозрачными листьями, прилипали к стеклу, немым укором взирали на улицу в надежде поймать осколки солнца, отраженные от стекол дома напротив.
Я росла настоящим дитем подземелья. Тонкой и бледной, болезненной, вечно простуженной, кашляющей и хлюпающей носом. Умудрялась цеплять мыслимые и немыслимые детские хвори по нескольку раз в месяц. Со мной сидел дед Георгий, чьи представления о дошкольной педагогике были весьма относительны. «Что нужно ребенку для нормального развития? – спрашивал он и сам себе отвечал: – Свежий воздух, общение и книги». Дед воплощал теорию на практике. Мы гуляли по парку в компании таких же «несадовских» детей, их бабушек, дедушек, мам и нянь. А когда привязывалась очередная простуда, дед открывал книжный шкаф и начинал исследовать его содержимое.
Книг в доме было достаточно. Георгий собирал библиотеку скрупулезно, томик к томику. Вкусно пахнущие свежим клеем и новенькой хрустящей бумагой подписные издания классиков и огромные иллюстрированные энциклопедии соседствовали на полках со старенькими потрепанными корешками сборников поэтов Серебряного века или опального Бердяева, найденными в букинистических лавках. Во времена тотального дефицита книги стремительно появлялись в любой семье, считающей себя интеллигентной, однако далеко не в каждой, попав на полку, глянцевые тома покидали ее хотя бы раз. Стеллажи с книгами в квартирах становились модной частью интерьера, косвенно намекали на интеллектуальный уровень владельца, подчас не отличавшего Гоголя от Бебеля, Гюго от Камю и уверенных, что Фолкнер – порода собак, а Фейхтвангер – город в Норвегии. Однако в нашем доме книги использовались по прямому назначению. Дед составлял программу на собственный вкус. На смену сказкам приходили любимый Георгием Лев Толстой и «История России с древнейших времен» Соловьева. Когда надоедало слушать, я брала букварь, и мы принимались читать вместе. Потом я начала читать сама и уже не смогла остановиться…
Подхватив очередную книжку, я с ногами забиралась в старое кресло, закутывалась в теплый клетчатый плед, и весь остальной мир переставал существовать. Если поворот сюжета чем-то не устраивал, я отрывалась от страницы, закрывала глаза и придумывала свое продолжение. Разрозненные картинки складывались в длинную ленту, оживали в параллельно существующем мире. Злодеи исправлялись, умершие оживали, разлученные соединялись, и все жили долго и счастливо. Это был иной мир, в нем было много солнца и света, а если приходила зима, непременно с пушистым белым снегом. В той реальности были высокие разноцветные дома, с огромными светлыми комнатами, кружевными занавесками на окнах, душистыми цветами на подоконниках. Взрослые там не ссорились, мальчишки не дрались. Даже, наверное, были принцы – какая девчонка не мечтает о своем персональном рыцаре, который вдруг однажды материализуется с пожелтевших страниц, чтобы спасти свою единственную, неповторимую принцессу из постылого заточения…
Это был мой мир, только мой, порой мне не хотелось оттуда выходить. В нем у меня была подружка – девчонка, немного похожая на меня, я называла ее Алекса. Алекса появлялась только тогда, когда ей самой хотелось. Она бывала разной. То грубоватой девочкой с мальчишеской стрижкой, зычным голосом и грацией бегемота, не признававшей авторитетов и все на свете подвергавшей сомнению и критике, не верящей никому и ничему, и уж конечно же принцам Страны Советов. А то вдруг прикидывалась романтичной книжной барышней, кротким глазастым созданием с огромными бантами в белокурых локонах, наивным, доверчивым и возвышенным, малость не от мира сего, праправнучкой воина, последним потомком уничтоженного революцией рода, и это родство не давало ей плакать, когда хотелось… Ей нравилось меняться, удивлять, шокировать. А я завидовала тому, что она это может, а я – нет, и в глубине души мечтала стать такой же, как она, – загадочной, независимой, непостижимой, примерить несколько личин, переиграть множество ролей, перепробовать несколько судеб… И при этом остаться собой. Нет, я не хотела стать актрисой, мне не нравился театр – там все было понарошку. Мне хотелось реальности, иной, параллельной, невозможной…
А потом я стала видеть тексты… В начале было слово. Оно было выпуклым, осязаемым, теплым, живым, исполненным внутренней гармонии и еле слышимой мелодии. Каждое слово звучало по-своему. Слова, как ноты, собирались в длинную цепь и рождали в голове уникальную, неповторимую музыку. Я брала бумагу, погрызенную ручку и пыталась записать пляшущие перед глазами строчки, но рука не успевала. Фразы путались. Мелодия рвалась, разрушалась, перемещенные на бумагу слова теряли свою гармоничную выпуклость, становились плоскими и скучными, шероховатыми, текст выходил корявым, царапал глаз и слух… Но иногда получалось. Не то чтобы очень хорошо, но и не совсем плохо. Слышалась музыка, еще робкая, неумелая, но все-таки это была музыка, а не гадкая какофония звуков. Я перечитывала созданные мною строчки, и сердце билось учащенно: неужели это написала я?
Георгий оторвался от шахматной доски, взглянул через мое плечо в исписанный листок, сказал:
– По-моему, интересно.
Тогда я показала написанное родителям. И услышала, что, может, это и неплохо, но не гениально и что настоящим писателем я никогда не стану, потому что у нас нет «волосатой лапы» на литфаке, и нечего забивать голову ерундой, лучше пойти погулять, подышать воздухом, а то вон вся зеленая…
Георгий пытался спорить: все писатели, даже классики, когда-то были обычными детьми, и, если бы им постоянно твердили, что все бесполезно, даже самый великий классик никогда бы не стал таковым. Зачем лишать ребенка веры в себя?
Мама отвечала, что не хочет развивать у дочери ненужные иллюзии. Саня неглупая начитанная девочка, но не более. Если сейчас она возомнит себя великим талантом, потом ей станет больно от сознания собственной заурядности.
Дед возражал: вдалбливать ребенку в голову, что он серость, – не лучший способ воспитания. Иногда лучше перехвалить, чем недохвалить. А мама сказала, что надо на все смотреть реально. И вообще, для девочки главное – внешние данные и умение себя подать.
Мне стало горько и обидно оттого, что мои старания обозвали ерундой. Писать я не перестала, но стала прятать написанное в стол, поглубже, на дно ящика, чтобы никто не добрался. Алекса говорила, чтобы я не отчаивалась и продолжала работать над музыкой слов, ведь главное, что мне самой это безумно нравится. Вот что самое важное, а вовсе не какая-то внешность.
Бабушка Евдокия, не разделявшая книжной страсти, ворчала, что ребенок портит глаза, и настойчиво пугала папу и маму:
– Сидит, уставившись в одну точку. Окликаю – молчит, не слышит. Говорит – задумалась. А вчера жаловалась, что голова болит. Заболит тут – дома целыми днями. Сейчас и горло здоровое, а гулять не выгонишь. Ох, дождетесь, девчонка мозгами тронется…
Мама с папой легко пугались. Отбирали книгу, выпроваживали на улицу, где соседские ребятишки гоняли в салочки или прятки. Мир реальный был гораздо живее и динамичнее виртуально-книжного. Во дворе он делился на взрослый и детский, а те, в свою очередь, подразделялись на мужской и женский и, соответственно, мальчишечий и девчоночий. Очень скоро я обнаружила, что мир мальчишек мне гораздо ближе и интереснее. Вместо того чтобы в сотый раз укачивать не желавшую засыпать куклу или изображать с помощью камушков, стеклышек и прочих полезных подножных материалов магазин или парикмахерскую, устраивать девчачьи разборки с неизбежными слезами, царапаньем и тыканьем пальчиками «сама дура», я, вооружившись палкой, лихо гоняла с пацанами в войнушку, лазила по заборам и деревьям, соревнуясь, кто заберется выше. Прыгала по горбатым крышам железных коробок-гаражей, дразнила привязанного к дереву соседского боксера, который хрипел и норовил сорваться с поводка, пока хозяин бегал за пивом. Среди дворовой шпаны я быстро стала своим парнем и умудрялась бороться за лидерство с коренастым задиристым Артемом, которого я звала Хомяком за толстые щеки, а тот в ответ грозился вздуть меня как следует и не посмотреть на то, что я – девчонка. Напрасно перед выходом на улицу на меня надевали воздушное голубое или розовое платье с оборками, белые гольфики, лакированные туфельки, вплетали в косы два огромных банта. Возвращалась я с содранными локтями и коленками, оторванной оборкой, а роскошные банты волочились понурыми тряпицами. Бабушка всплескивала руками, говорила, что я невозможный ребенок, что однажды я сверну себе шею. Дед флегматично предлагал надевать на ребенка во двор простые штаны и футболку, которую не жалко. Я радостно соглашалась, но бабушка становилась в суровую оппозицию.
– Она девочкой растет, – проговаривала по слогам, – де-воч-кой! И вести себя должна как девочка, а не как шпана замоскворецкая! А ну, марш в ванную!
Я намыливала длинные волосы щипучим шампунем и молча мечтала собрать воздушно-оборчатые платьица, банты, лакированные туфельки и белые гольфики в большую картонную коробку и вытащить потихоньку на помойку, мысленно клялась, что, когда вырасту, ни за что на свете не надену ни одной юбки, тем более – с дурацкими оборками… К счастью, однажды на родительском совете было принято соломоново решение: в приличное место, типа гостей или театра, я буду выряжаться в рюши, бантики и прочие необходимые элементы дресскода. Во двор же разрешили ходить в простеньких футболках и синих брючках с кармашками, сшитых мамой специально для прогулок и моментально ставших любимым предметом гардероба.
В клетушке-распашонке – двух крохотных комнатках-пеналах за третьей проходной – нас было пятеро: мама, папа, бабушка, дед и я. Плюс целая толпа народа, совершавшая набеги на московские магазины со всех концов необъятной страны. В годы повального дефицита снабжение Москвы было не в пример лучше, чем в провинции. Провинция отвечала Москве в лице ее рядовых граждан стойкой неприязнью, как затаенной, так и откровенной, но не брезговала столоваться и останавливаться у этих самых москвичей, не забывая попутно выразить свое фи, а терзаемые чувством вины москвичи покорно расплачивались за бездарную экономическую политику. Бабушкины родственники по маминой линии – двадцать пятая вода на киселе, знакомые родственников и знакомые знакомых, которых вечно откуда-то приносил черт и которых почему-то никак нельзя было не принять, – появлялись постоянно. Без того крошечная квартира заставлялась баррикадами чемоданов и узлов, через которые приходилось перепрыгивать либо протискиваться. Заполнялась чужими запахами: пота, противных духов, колбасы, за которой почему-то шла непрерывная охота. Громкими зычными голосами, смехом, больше похожим на конское ржание. Привозили детей – якобы показать Москву. На деле Москва сводилась к нашему двору и парку, будто в других городах не было ни одного двора и парка. Почему-то считалось, что детям я должна быть безумно рада. Особенно маленьким, вечно ноющим и орущим. «Поиграйте!» – говорили взрослые, плюхались за стол и начинали кушать колбасу. Игры заключались в том, что приезжие детишки бесцеремонно хватали мои игрушки, рылись в ящиках письменного стола, скакали по кровати и вопили во всю мочь, а на мои протесты бегали жаловаться взрослым. Тотчас являлась бабушка и говорила, что мне должно быть стыдно перед гостями.
Прощаясь, визитеры энергично приглашали нас на лето в Иваново, Ригу, Тамбов, Волгоград, Ташкент, Урюпинск… На грибы, ягоды, овощи, фрукты, рыбалку и прочие прелести провинциальной жизни: «Девочка такая худая, аж светится! Ее надо поить молоком!» Я морщилась, потому что терпеть не могла молока, бабушка же искренне радовалась и обещала непременно приехать, потому что дачи у нас не было и каждое лето вставала проблема, куда девать ребенка, то бишь меня. Но всякий раз на подходе к июню приглашатели загадочным образом забывали свои обещания, заболевали, затевали ремонт, рожали новых детей, разводились, женились, отбывали в командировки и санатории… И оказывалось, что они очень рады нас видеть, но не у себя, а у нас дома, во время очередного набега на столицу.
Однажды после отъезда очередной гостевой партии я случайно услышала, как дед укоризненно говорил бабушке:
– Дуся, зачем ты дала им денег?
– Как я могла отказать? Людям надо купить еду в поезд…
– Вот и дала бы бутерброды! – возмутился дед. – Взрослые люди должны уметь рассчитывать свои траты.
– Они же вернут!
– Много тебе до сих пор возвращали?
– Я так не могу. Люди приехали с детьми…
– А на кой черт они тащили детей?! – неожиданно взорвался дед. – Дома вечно проходной двор! Ладно были бы родственники, а то вообще неизвестно кто!
– Вот помру, тогда всех выгоняйте! – запричитала бабушка. – Твои баре зато ото всех нос воротят! А сами-то чем лучше? Тьфу!
Хлопнула дверь. Я поняла, что разговор закончен явно не в пользу деда. А значит, набеги придется терпеть и дальше.
Дедова родня разительно отличалась от бабушкиной. Во-первых, она жила в Москве. Вероятно, потому виделись мы значительно реже. Во-вторых, она была немногочисленной. Впрочем, численность бабушкиной родне добавляли бесконечные «хорошие люди», живущие по соседству, которые также обожали столичные вояжи. Да и отношения были намного прохладнее, сводились в основном к поздравлениям с праздниками и застольям по случаю дней рождения. Если бабушкина родня казалась однообразной горластой массовкой, как в старых итальянских фильмах, где все бегают, машут руками и говорят одновременно, дедова легко делилась на вполне конкретные образы.
Клара. Собственно, для меня она была тетя Клара – мамина двоюродная сестра. Ее отец, Петр Иванович, доводился деду родным братом. Мама говорила, что когда-то дед очень помог брату и его семье: поручился за них, устроил на службу. После чего Петр Иваныч сделал хорошую карьеру по партийной линии. Выбился в большие начальники, получил новую квартиру и дачу в Салтыковке. Клара вышла замуж за молодого, подающего надежды старшего лейтенанта Володю, который вскоре отправился служить в Германию. Два раза в год Клара приезжала к родителям с большими чемоданами дефицита, который успешно сбывала в комиссионке. Благодаря Кларе квартира Петра Ивановича тоже напоминала комиссионный магазин. На каждой стене по ковру модной немецкой серии «Розы», на полах пестрые паласы, в сервантах перламутровые «мадонны», на потолках огромные хрустальные люстры, довольно нелепые при панельной высоте в два шестьдесят. У Клары был сын, мой ровесник, Глеб, толстый чванливый мальчишка. У себя он демонстрировал разные диковинные по тем временам игрушки, повторял через слово: «А вот в Германии…» Когда же приезжали к нам, взирал на нашу простенькую обстановку с видом скучающего миллионера. Хотя он доводился мне троюродным братом, а я ему, соответственно, сестрой, никаких теплых чувств мы друг к другу не питали. Клара напоминала мне немецкую фрау из антивоенной комедии: дородная, манерная, жеманная. Короткие волосы вытравлены неестественно белым. Внушительных размеров попа затянута в джинсы – не в низкопробный индийский «Авис», а в родной «Ливайс». Мама просила Клару добыть мне такой же. Клара привезла, но заломила такую цену, что от «Ливайса» пришлось отказаться. Клара оправдалась тем, что ее здорово потрясли на таможне, потому она не может сделать мне дорогой подарок. Обиду мама проглотила, а через неделю мы отстояли в ГУМе за «Ависом». Давали по одному в руки. Какой-то парень стал предлагать деньги за то, чтобы мы купили джинсы на его долю, но мама возмущенно отказалась. Мы даже поссорились. Я сказала, что глупо отказываться от денег, если они сами плывут в руки. Мама гордо заявила, что в нашем роду нет и не будет спекулянтов. Я ответила: «А как же Клара?» Обратную дорогу мы не разговаривали.
Другой родственницей была дедова сестра Мария Ивановна, супруга высокопоставленного чиновника Федора Балашова и мать двух великовозрастных раздолбаев Виталика и Федечки. Виталик был старше брата на десять лет, но смотрелись они одинаково, как школьники-переростки. Виталик – рослый красавец с томным взглядом бархатно-карих с поволокой глаз, обрамленных пушистыми черными ресницами, по замечанию деда, копия Марии Ивановны в молодости. Носил остромодные импортные туфли с узкими мысками, дорогие пиджаки, которые сидели на нем как влитые. Федечка, напротив, пошел в отца – невысокого роста, полноватый, с детскими пухлыми щечками и светлыми локонами, спадавшими до плеч. Одевался нарочито небрежно: в затертые джинсы, безразмерные свитера и яркие кеды, а на торжества к тем же джинсам добавлял бархатный жакет и повязывал крикливой расцветки шарф. Виталик был стилягой и щеголем, Федечка тусовался со столичной богемой и считал себя поэтом. Виталик трудился в каком-то КБ, Федечка был «вечным студентом» института, название которого припоминал с трудом. Виталик обладал легким характером и добродушным нравом. Федечка был обидчив и вспыльчив. Нередко подшофе ввязывался в конфликты, переходящие в драки. Не раз сановный папа вытаскивал младшенького из кутузки, бранил, Мария Ивановна увещевала, Федечка клялся начать с понедельника новую жизнь, но, как настоящий хозяин своего слова, легко давал его и так же легко брал обратно. Любящий отец ни в чем не отказывал избалованным отпрыскам. Они разъезжали на новеньких «жигулях» – невиданная роскошь по тем временам, правда, «жигули» были одни на двоих.
Обзаводиться семьями братья не торопились. С моими мамой и папой дружили, Клару недолюбливали за жадность и заносчивость, ее мужа Вову слегка презирали за безропотность, с которой тот сносил Кларины капризы, и утверждали, что кузина частенько наставляет мужу рога. Братья часто заезжали к нам, иногда вместе, иногда порознь. С Виталиком часто являлись красивые загорелые девушки, будто сошедшие с обложек модных журналов, в очень коротких юбочках, туфельках на высоченных тонких каблучках. Они благоухали волнующими ароматами, от которых приятно щекотало внутри. Однажды я не утерпела и спросила одну, пахшую как майский жасминовый куст, что у нее за духи. Девушка рассмеялась, потрепала меня по голове, вытащила из яркой сумочки флакончик и протянула мне:
– На, возьми, это «Диориссимо».
– О, – радостно воскликнул Виталик, – настоящая женщина растет! Танька, скоро будешь парней лопатой отгонять!
– Перестань глупости болтать, – недовольно проговорила мама.
Федечкины подружки были другими: хипповатыми, развязными, в разноцветных кедах, тертых джинсах, маечках с кричащими картинками или надписями на иностранных языках. Они громко смеялись, чавкали жвачкой, на ходу прихлебывали пиво прямо из бутылки, смолили сигаретки. Носили странные прически, красили волосы в сумасшедшие цвета, наводили синие стрелки до висков, корябались зелеными длиннющими ногтями. Они были веселыми, развязными, их энергия била бесперебойным искрящимся фонтаном.
Мне нравились те и другие. Они были разными, но их объединяло одно: умение радоваться жизни и получать удовольствие. Им плевать было на планы партии по построению коммунизма и происки враждебного Запада – они наслаждались молодостью, музыкой, любовью. Девушки так отличались от серой унылой толпы, что хотелось оставить все и следовать с ними хоть на край света.
На вопросы мамы, когда, наконец, братья остепенятся, отшучивались, бренчали на гитарах и пианино, угощали шоколадными конфетами. Федечка просил почитать «что-нибудь свое». Дяди Феди я не стеснялась и читала свои неумелые вирши. Быть может, оттого, что слушал Федечка всегда серьезно, словно я была не маленькой девочкой, а настоящим взрослым автором, и критиковал не обидно, а говорил: «Очень хорошо, но вот здесь я бы рифмочку подправил, например, вот так…» – и предлагал свой вариант. Все в нашей семье считали Федечку непутевым. Наверное, так и было, но мне он нравился.
У самой Марии Ивановны я бывала редко, и всякий раз переступала ее порог с не свойственной мне робостью. Жила Мария Ивановна в центре, в монументальном сталинском доме с арками и лепными цветами размером с мою голову на фасаде, широкими лестничными пролетами, трехметровыми потолками. Покой жильцов сторожил строгий милиционер, несший круглосуточную вахту за стойкой в подъезде. Две огромные, по моим представлениям, комнаты. Ванна размером с небольшой бассейн. В квартире, казалось, остановилось время. Добротная мебель с резными финтифлюшками – натурального дерева, которую в то время все по наивности меняли на хлипкий ДСП, разползавшийся за пару лет. На окнах гардины цвета зеленого плюша, в тон им – фисташковые светильники, стилизованные под старину. На стенах – пейзажи. На полу мягкие ковры с затейливыми восточными узорам – когда-то Мария Ивановна с мужем жили в Ираке. Тогда интерьер казался мне старомодным, теперь это классика, стоящая немалых денег. Через стекла, настолько чистые, что казалось, их вовсе нет, лился свет. То ли потому, что окна выходили на юг, то ли оттого, что были громадными, в полстены, света было столько, что порой все вокруг – обои, мебель, занавески, ковер на полу – казалось сотворенным из особого солнечного материала, и даже пахло как-то особенно, ярко, по-южному – прогретой древесной стружкой, чуть выгоревшей тканью. На подоконниках цвели буйным цветом благодарные растения, источали сладковатый аромат. От солнечной какофонии становилось щекотно внутри и беспричинно радостно. Мария Ивановна, высокая дама почтенных лет (язык не поворачивался назвать ее старухой), с безупречной осанкой, каштановыми, с легкой проседью, волосами, всегда аккуратно уложенными, с неизменными серьгами с мерцающими темно-зелеными камнями в ажурной золотой оправе, в строгих темных платьях, делавших ее стройнее и выше, улыбалась приветливо и немного прохладно, говорила спокойным ровным голосом, иногда перемежая речь иностранными словами: «мон шер», «мове тон», «пардон», «сильву пле», иногда загибала что-то совсем мудреное. Я относилась к этому как к старческим причудам. Она вообще казалась мне случайно попавшей в наш современный суетный мир века так из девятнадцатого. В альбоме старых фотографий я видела снимок молодой Марии Ивановны двадцатых годов: на картоне, с виньетками по бокам. Она была похожа на киноактрису: светская улыбка, взбитые завитки волос над высоким лбом, прикольная крохотная шляпка-таблетка с вуалью. Вот бы примерить!
Однажды, когда мне было лет восемь или около то го, Мария Ивановна легонько приподняла пальцем мой подбородок, несколько секунд придирчиво вглядывалась в лицо, словно что-то искала. Затем произнесла потеплевшим тоном, с оттенком гор до сти:
– Наша порода. Не правда ли, есть что-то от мамы? Глаза, нос, брови, даже цвет волос… Саня, ты видела фотографию своей прабабушки?
Я отрицательно покачала головой. Мария Ивановна живо метнулась к шкафу, извлекла на свет альбом в сафьяновом переплете и продемонстрировала мне еще оно древнее фото. Пожелтевшее, дореволюционное, с ятями. Хрупкая девушка лет семнадцати с забавным зонтиком, в длинном платье, перчатках по локоть, с белокурыми локонами, причудливо уложенными в ниспадавшие до плеч пружины. У девушки было тонкое бледное личико с высоким лбом, пухлыми губками и огромными темными глазами, в которых застыло радостное волнение. Я придирчиво рассматривала фото, стараясь уловить сходство. Девушка была красивой, я же считала себя классическим гадким утенком.
– Это мама перед свадьбой, – пояснила Мария Ивановна. – Волновалась очень. Вот еще, посмотри…
Я с каким-то тайным благоговением переворачивала страницы прошлого. Наверное, то же чувство робости, смешанной с радостью от прикосновения к сокровенному познанию, испытывают историки, работающие в древних архивах.
Вот та же девушка, но уже старше, положила руку в перчатке на плечо бравого черноусого офицера, держащего на коленях щекастого малыша в смешном чепчике. Открытый, доверчивый взгляд, спокойная улыбка счастливой женщины. Фотография была наклеена на картонку и украшена забавными виньетками.
– Снимок сделан до революции, – заметила Мария Ивановна.
– А кто этот мальчик? – заинтересовалась я.
– Наш старший брат Вася, – ответила на мой вопрос Мария, осторожно коснувшись пальчиком детского личика на фото. – Его репрессировали в тридцать седьмом году.
– Что значит репрессировали? – Я переводила взгляд с деда на Марию Ивановну. – Он умер?
– Да, – сказала Мария Ивановна. – Умер…
– Хватит забивать ребенку голову, – недовольно вмешался дед.
– Она должна знать свои корни, – возразила Мария Ивановна. – К тому же теперь не те времена.
– В этой стране всегда не те времена, – фыркнул дед.
– Что значит репрессировали? – повторила я. Если я слышала новое слово, непременно должна была узнать значение, даже если приходилось перерывать словари.
– Я тебе потом объясню, – пообещал дед и переменил тему: – Видел Петра.
– Как он?
– Неплохо для наших лет. Жалуется на радикулит.
– Ха, – сказала Мария Ивановна. – Его болезни – наше здоровье. Чтоб нам всем не иметь болячек страшнее. Как там Тамарка?
– Тоже на здоровье пеняет.
– Да эту лошадь ломом не сшибешь, – припечатала Мария Ивановна. – А Клара?
– Процветает.
– Торговка, вся в мамашу, – отрезала Мария Ивановна. – Петя всегда был хорошим мальчиком, но бесхарактерным, вот Тамарка на себе его и женила…
– Чего говорить, вся жизнь прожита, – отозвался дед.
– И то правда, – согласилась Мария Ивановна.
Они часто спорили, но быстро приходили к согласию.
– Как Дуся? – спрашивала Мария Ивановна про мою бабушку Евдокию.
– Спасибо, нормально. Передает тебе привет.
– И ты ей передавай.
Почему-то мне казалось, что бабушка и Мария Ивановна не жалуют друг дружку. Наверное, потому, что они были очень разными, и вместе им было неинтересно, как мне с приезжими детишками или троюродным братцем Глебом. Взрослым везет: у них есть выбор, с кем – общаться, с кем – нет, а с кем – обмениваться приветами на расстоянии. Их никто не хватает за руку, не запихивает в душное метро, не читает нотации о том, как надо себя вести в гостях, ехать в которые хочется не больше, чем отправляться в школу после каникул.
Соколовы
Лидия
Родители деда Георгия были мелкопоместными дворянами. Не Шереметевыми, конечно. Но имели имение где-то в Липецкой губернии. Род якобы брал начало от некоего Александра Соколова, отличившегося при Петре I в войне со шведами. Быть может, это всего лишь легенда, из тех, которые существуют в каждой семье. Но мне хотелось верить, что именно от воинственного предка я вместе с именем унаследовала «трудный» бойцовский характер, упрямство, порой переходящее в упертость, силу воли и толику агрессии – качества, делающие привлекательными мужчин, но отнюдь не украшающие женщин.
Отец Георгия, Иван Федорович Соколов, служил в царской армии и погиб в восемнадцатом в вихре Гражданской войны. А вскоре пожаловала новая власть и велела его жене, Лидии Владимировне, и пятерым детям, младшему из которых не исполнилось и года, освободить родовое имение. Поначалу Лидии и детям выделили две комнаты в их собственном доме. Большую же часть занял бравый комиссар. Первое время Лидия мирно уживалась под одной крышей с новой властью, комиссар явно благоволил к красивой вдове, угощал малышей сластями и обещал свозить в Москву показать Ленина. Но однажды темной ливневой ночью изрядно хмельной сосед стал ломиться к Лидии и громко требовать любви. Лидия дверь не открыла, раздосадованный комиссар, грязно ругаясь, удалился ни с чем. А наутро потребовал, чтобы Лидия либо стала его женщиной, либо убиралась вон вместе с выводком.
Лидия молча отправилась собирать вещи. Незадачливый кавалер стоял в дверях и зорко наблюдал, чтобы женщина не прихватила ничего, что могло бы потребоваться новой власти. Лидия все же исхитрилась спрятать шкатулку с драгоценностями в узле с детскими вещичками. В последний раз оглянулась на родной дом, до крови прикусила губу, чтобы скрыть навернувшиеся слезы.
– Может, передумаешь? – крикнул вслед комиссар.
Но Лидия не оборачивалась. В Москве она надеялась найти правду. Надеждам не суждено было сбыться: после ее молчаливого ухода бравый комиссар с товарищами учинили грандиозную попойку, закончившуюся пожаром. Деревянный дом полыхнул, как стог сена, и погреб под горящими обломками представителей новой власти.
Страшной дорогой до Москвы Лидия потеряла дочь, Оленьку. Слабенькую, болезненную девчушку свалила пневмония. Потом были вокзалы, подвалы, улицы, грязные ночлежки… Однажды в приемную к самому наркому просвещения Луначарскому после краткого скандала вошла растрепанная, худая, прямая как жердь женщина с лихорадочно горящими глазами на белом лице, в некогда дорогом, из французского облегченного драпа, пошитом по моде позапрошлого сезона, изрядно замызганном пальто, растоптанных туфлях и объявила, что не сойдет с места, пока не увидит начальника. Позади жались друг к дружке четверо измученных полупрозрачных ребятишек. Нарком женщину принял, выслушал, поселил в барак и дал направление на работу – школьной учительницей. Про прошлое велел помалкивать, а еще лучше – вовсе позабыть, как сон невероятный и бесполезный.
И Лидия позабыла. В грязном деревянном бараке на двадцать семей, с печным отоплением, общей, облюбованной тараканами кухней, загаженным клозетом она начала новую жизнь. Во дворе, где бессменно, зимой и летом, флагами реяли длинные ряды плохо простиранных грубым хозяйственным мылом простыней и подштанников, на кишащей тараканами закопченной кухне, среди ора и мата, пьяных дебошей, бурных выяснений отношений на кулаках, иногда до поножовщины, Лидия поднимала уцелевших детей. По ночам, под коптящей соляркой лампой, правила школьные сочинения, штудировала новые учебники, готовясь доказывать неоспоримые преимущества самой справедливой власти в мире. Коротко постриглась, чтобы не тратить лишнее мыло и горячую воду, научилась курить дешевые вонючие сигареты, при необходимости материться, виртуозно загибая такие конструкции, что простые работяги из соседних клетух прониклись к «училке» невольным уважением. Нежные когда-то ладони взбугрились мозолями. В уголках сухих обесцвеченных губ прорезались строгие морщины. От прежней Лидии сохранилась лишь царственная осанка, привычка принимать пищу непременно ножом и вилкой против пролетарской вилки на все времена. Да еще взгляд… Особенный, гипнотический… Лидия умела выразить взглядом весь спектр человеческих чувств, не прибегая к словам, не издавая ни единого звука. Она вообще говорила мало, предпочитала дела разговорам, и потому каждое ее слово казалось важным, весомым. Лидия не жаловалась, не плакала, не выходила к общему кухонному столу пропустить стопочку за праздник. У нее не было ни друзей, ни врагов. Виртуозно умела держать дистанцию, мысленно прочертив границу, заступать за которую не дозволяла никому. Учительницей Лидия оказалась от Бога, которого в то время поминали лишь шепотом. Малыши ее обожали, родители уважали, даже трудные разбитные подростки, в подворотнях смолившие «Беломор» и втихаря пробовавшие горькую, завидев Лидию Владимировну, торопливо прятали бычки, прекращали материться и не спорили, когда строгая русичка заставляла заучивать нудные правила и переписывать диктанты. Если просили помощи, Лидия не отказывала, составляла полуграмотным соседям письма, жалобы, прошения, а те, в свою очередь, благодарили привезенной из деревни картошкой, колкой дров, холостой сосед-шофер подбрасывал вместе с детьми до работы на грохочущем грузовике, невольно заглядываясь на тонкий профиль и точеную фигурку учительницы. Лихие годы, вытравившие блеск из ее глаз, стеревшие нежность щек, изничтожившие мягкость губ, аромат волос, все же не уничтожили до конца следов ее ускользающей несовременной красоты, которая, казалось, должна была скрыться под обломками рухнувшей империи. Хрупкость узких плеч, тонкость длинных пальцев, осиная талия, призрачная бесконечность, отраженная в глазах, невероятно огромных для острого бледного лица, – все это будило в неуклюжих загрубелых работягах желание оберегать их обладательницу от грубости и жестокости мира, в котором она была чужой, лишней, одинокой. Но Лидия твердо и непреклонно пресекала неумелые ухаживания – ее сердце выгорело дотла. Дети – единственное, что осталось в напоминание об отнятом счастье. Дети истинной любви, они тоже несли в себе гордую утонченную красоту рода Соколовых. И если старшие, Вася, Жорка и Маша, уже переживали подростковые годы, тянулись, сутулились, временно превратившись в гадких утят, самый младший, Петенька, белокурый, кудрявый, с пленительными ямочками на тугих щечках, еще походил на рождественского херувимчика.
Однажды в душном мраке общего коридора зацокали каблучки, по бараку распространился позабытый сладкий аромат французских духов, в комнату к Лидии вошла гостья. Казалось, она явилась из той, прежней, невозможной жизни. На гостье было строгое пальто французского кроя, отделанное мехом норки, и в тон ему – шляпка-таблетка с крохотной вуалеткой. Холеные пальцы с неброским маникюром нервически теребили изящную лакированную сумочку. Миг женщины смотрели друг на дружку – две хозяйки прежней и нынешней жизни. Затем гостья полушепотом представилась супругой довольно влиятельного чиновника.
– Что вам угодно? – сухо спросила Лидия.
– У меня к вам очень деликатное дело… – замявшись, начала гостья, – только, прошу вас, выслушайте внимательно и не отказывайтесь сразу, прежде подумайте, подумайте хорошенько…
Все, что услышала Лидия, показалось ей бредом воспаленного мозга. Гостье было за сорок, они с мужем не имели детей и хотели бы усыновить ребенка. Но боялись взять из детского дома – непонятно, что там за наследственность, вдруг вырастет дебилом или алкоголиком, а детей от нормальных здоровых родителей там попросту не имелось – таких, если что и случается с папой-мамой, забирают родственники. От кого-то из знакомых прознали про Лидию, ее нелегкую судьбу, решили предложить передать им на усыновление младшего мальчика – Петрушу.
– Времена нынче неспокойные, – убеждала гостья, – вы одинокая вдова, не дай бог, что случится, попадет мальчик в детский дом, а там одни уголовники… Да и тяжело поднимать троих. У моего мужа неплохие связи. Он выбьет вам отдельную квартиру, чтобы вы с детьми не мыкались в коммуналке. Даст денег…
– Вон! – прошептала Лидия, ее потухшие глаза полыхнули яростным огнем. – Вон! Никогда больше не смейте переступать моего порога…
Лидия наступала на гостью, та испуганно пятилась к двери, пока не привалилась к ней спиной, дверь с жалобным скрипом отворилась.
– Убирайтесь. – Лидия обдала гостью волной ледяного презрения.
Та выскочила в коридор и выкрикнула с запоздалой злобой:
– Дура! Дворянка недобитая! Сообщу куда следует, выкинут тебя на улицу вместе с твоими гаденышами!
– Кто это? – спросила у белой, как алебастр, Лидии вышедшая на шум соседка, рыхлая, с одутловатым, изрытым оспинами лицом, одинокая фасовщица местной фабрики Прасковья Давыдова, попросту Проня.
Лидия молчала, впившись обломанными ногтями в дверной косяк.
– Ты правда, что ль, дворянка? – Проня повела полными веснушчатыми плечами. – А хоть бы и так, наплевать, – сказала она. – Вместе живем, что нам делить? Что мне толку с этой рабочей власти? Как при старом режиме в дерьме копались, так и теперь в нем же. Господа сменились, только и всего. Для себя они революцию сделали, чтоб пожить сладко, вон баб своих в меха вырядить, духами надушить… Ты не бойся, никуда тебя с детьми не выселят, не имеют права. Чё этой сучке надо-то?
– Петьку хотела усыновить, – обрела голос Лидия.
– Как это? – не поняла Проня. – От живой матери?
– А вот так…
– Вот тварь! – Проня потрясла в воздухе по-рабочему крепким кулаком. – Нету такого закона, у нормальной матери дите отымать! Нету! Ты ж не пьянчуга какая, не больная, не гулящая! Да мы все это подтвердим, не бойся!
Она метнулась в комнату, вытащила бутыль с мутной жидкостью, тряхнула:
– Будешь?
– Давай, – апатично согласилась Лидия.
Проня притащила граненые стаканы с зазубринами по краям, накатила по полной. Порезала черную буханку. Объявила:
– Твое здоровье.
Лидия хлебнула, закашлялась с непривычки, из глаз хлынули слезы. Проня сунула черную корку, вынесла вердикт:
– Верно, дворянка. Пить совсем не умеешь.
– Я Петьку в военное училище отдам… – откашлявшись, прошептала Лидия. – Подальше от всего этого… да и в почете нынче военные.
– Не возьмут, – покачала головой Проня.
– Почему? – Лидия устремила на соседку мутновато-вопрошающий взгляд.
– По происхождению. В метрике, где сословие, что записано?
Лидия опустила глаза.
– То-то, – назидательно подытожила соседка.
Лидия молча жевала хлебный мякиш.
– Хочешь совет? – доверительно понизила голос Проня. – Измени метрики. Запиши мальца на кого-нибудь другого. Просто запиши, и все. А жить по-прежнему с тобой будет. Щас так многие делают. Кто проверит? У нас в селе был дьякон Пантелей, его сына Степку при новой власти в техникум не принимали. И вот что он сделал. – Проня перешла на заговорщицкий шепот. – У Пантелея имелся огромный золотой крест в драгоценных каменьях. Он его хорошо спрятал, так что, сколько комиссары ни обыскивали избу, ничего не нашли. Сказал, что пропил, и дело с концом. Так вот… Пантелей договорился с троюродным братом, кузнецом, тот записал Степку на себя. Усыновил. Метрики переделали. Степка стал «из рабочих», в техникум его приняли. Закончил с отличием, головастый парень оказался. Теперь в Петрограде инженерит. А потом и батя к нему в город перебрался. И вот как-то перед отъездом признался по пьянке Пантелей, что крест тот с каменьями брату отдал за услугу… Эта надушенная сучка прекрасно знает про такие дела, потому к тебе и пришла.
Лидия напряженно рассматривала щель между рассохшимися половицами.
Через какое-то время Петя Соколов стал Давыдовым. А у фасовщицы Прони на заскорузлом, черном от работы мизинце появился золотой перстень с ярко-зеленым изумрудом. Петю Давыдова приняли в военное училище.
Прасковья Давыдова не долго зажилась на свете. Однажды утром ее тело с зияющей раной на затылке нашли под мостиком через речку-переплюйку, неподалеку от родного барака. Возле тела валялась выпотрошенная сумка, кожу на мизинце содрали с мясом. Раcсказывали, что накануне Проня познакомилась с черноусым статным красавцем, все местные незамужние бабы завидовали, мол, надо же – какого мужика отхватила страшная рябоватая Пронька! После зверского убийства все с ужасом предположили, что красавец ухажер оказался бандитом и выманил Прасковью на свидание с целью завладеть дорогим господским кольцом, невесть каким образом у нее оказавшимся. Петя Давыдов как официальный сирота был принят на полное государственное обеспечение и продолжил учебу в военном училище. А Лидия с детьми выехала из барака – школьный директор выхлопотал для нее комнату в большой коммунальной квартире.
Василий
Из этой комнаты ливневой ночью тридцать седьмого забрали старшего сына Василия.
– Это какое-то недоразумение, я скоро вернусь, – спокойно сказал Вася, поцеловал онемевшую мать, прихватил с вешалки плащ-дождевик и спокойно пошел за людьми в штатском. По гулкому подъезду разнеслось прощальное эхо шагов.
Прильнув к стеклу заледеневшей щекой, в кровь кусая трясущиеся губы, Лидия смотрела, как «воронок» увозит ее Васеньку в сырую ноябрьскую ночь. Слез не было: внутри все горело огнем. Ей хотелось выть, кататься по полу, кричать от невыносимой раздирающей боли или просто взять и умереть, но она молчала, чтобы не погубить себя, – она должна была пережить эту адскую ночь через «не могу» и через «не хочу», ради оставшихся детей.
Несколько дней Лидия металась в лихорадке, бредила, звала детей, жарко обнимала всех поочередно. Врач прописал микстуру, велел класть на лоб холодную тряпицу, менять мокрые от пота рубахи. Соседки, простые фабричные тетки, как могли, помогали растерянным сестре и братьям – кормили супом, заваривали чай.
Когда жар спал, ослабевшая Лидия поднялась в кровати, обвела прозрачным взглядом детей, слабо улыбнулась.
Мария
Уцелевшая дочка Лидии училась ровно, хоть без особого рвения, особенно хорошо давались гуманитарные предметы, благодаря матери освоила французский. Закончив школу, поступила на иняз в педагогический, устроилась подрабатывать секретаршей в одно из солидных министерств. Хорошенькую, безупречно воспитанную, одетую просто, но с большим вкусом и изяществом студентку взяли безо всякой протекции, закрыв глаза на непролетарское происхождение. К восемнадцати Мария выправилась в настоящую красавицу, унаследовав от матери гордую осанку, осиную талию, алебастровую кожу, тяжелые локоны, которые, сколько ни закручивай в тугой узел, все равно выбивались на висках непокорными завитками. От покойного отца ей достались яркие чувственные губы, не нуждающиеся в косметических ухищрениях, жгучий взгляд огромных карих глаз с поволокой, сражающий наповал даже из-под полуопущенных пушистых ресниц. Многие мужчины, от соседских шпанистых пацанов до импозантных институтских профессоров и важных министерских чиновников, вздыхали по юной красавице, но Мария оставалась неприступной, в ее улыбке неизменно читалась холодная вежливость. Особо пылких дворовых поклонников, пытавшихся излить девушке чувства, усмирял тяжелый кулак старшего брата Георгия, высокого, крепкого, плечистого. Скоро Мария стала женой сорокалетнего номенклатурного работника весьма высокого ранга Федора Балашова. Многие считали этот брак расчетом со стороны девушки, но Маша всегда отзывалась о муже с неизменным почтением. Федор Александрович Балашов просто обожал супругу. Звал не иначе как Машенькой, щедро задаривал красивыми вещами, дорогими безделушками. Мария выглядела так, словно сошла с обложки импортного модного журнала. Отшивала платья у лучших московских портних, благоухала французским парфюмом, имела личного парикмахера и косметолога. Переселилась из коммуналки в двушку в монументальном доме с колоннами и лепниной, огромными окнами, трехметровыми потолками, широченными лестничными пролетами и суровым милиционером в качестве консьержа. Супругу была предоставлена государственная дача в Ильинском – просторный деревянный дом, похожий на терем в окружении вековых сосен, со светлой, залитой солнцем террасой, на которой было уютно пить чай из гудящего медного самовара.
Вместе с замужеством Мария обрела новую безбедную жизнь, в которой ей было легко, комфортно и приятно. Собственно, она была рождена для такой жизни, и теперь ей казалось, что все происшедшее раньше – полунищее детство, страх, война, голод, коммуналка, пьяное соседское быдло – было кошмарным сном.
Георгий
В июне сорок первого ушел на фронт Жорка. Так же, как некогда старший брат, обнял мать:
– Все будет хорошо, скоро это закончится…
Вначале никто не мог произнести слова «война». Происходящее казалось каким-то странным недоразумением, которое вот-вот должно закончиться. Петя еще не вышел по возрасту, училище эвакуировали на юг.
Потянулись долгие годы невыносимого ожидания. То тут, то там вспарывали тишину отчаянные вопли – поседевшим матерям и женам приходили синие карточки похоронок. Всякий раз, когда раздавались два звонка, что означало визит к Лидии, она замирала с надеждой и ужасом, всякий раз переживала маленькую смерть и возрождалась заново, выхватывая ледяными пальцами из рук почтальонши фронтовые весточки от сына.
Лидия кляла себя за то, что в гнилом вонючем бараке обижалась на Господа за то, что отнял у нее мужа и имение. Дурочка, она не понимала, насколько была счастлива, ведь ее дети, живые и здоровые, были с ней. Она была готова вернуться в барак и жить там до самой смерти в самом тесном, сыром и холодном углу, лишь бы вымолить прощение у судьбы. Каждую ночь, плотно задернув шторы, зажигала свечу, доставала единственную сохранившуюся иконку Николая Чудотворца, покровителя странствующих, истово просила о спасении Георгия и о здоровье для Маши и Петруши.
Бог внял ее молитвам. Георгий вернулся весной сорок пятого, осунувшийся, загрубелый, угрюмый, чуть прихрамывающий после ранения под Сталинградом. Медали запрятал в шкаф вместе с застиранной гимнастеркой. На расспросы отвечал неохотно, односложно, было видно, что военная тема ему не по душе. Подолгу застывал на балконе, курил тяжелый табак, устремив невидящий взгляд мимо кривых макушек хилых тополей, поржавелых крыш, долго думал о чем-то своем. Внешняя война закончилась, но осталась иная, она продолжалась в тяжелых снах. Кто заливал воспоминания водкой – транквилизатором русской души, кто искал забвения в женских объятиях, кто с головой уходил в работу. Это был трудный период, да, собственно, других в жизни Георгия и не было, так что вернее было сказать – очередной трудный период, который ему предстояло преодолеть. Георгий выжил на войне и теперь должен был заново научиться жить в мире. Тогда-то он пристрастился к шахматам. Учил старинную игру по книгам, ежедневно на деревянной доске вел собственные войны, одерживал победы и терпел поражения. Пешки превращались в ферзей, короли склоняли головы перед солдатами. Неясно, о чем он думал, томительными вечерами двигая выточенные деревянные фигурки по черно-белому полю, но всякий раз, когда партия была окончена и шахматы отправлялись на полку, обычно суровое, напряженное лицо Георгия размягчалось, исполнялось уверенности и покоя.
Страна поднималась из руин, превращалась в гигантскую непрерывную стройку. Строилось все и сразу – дома и заводы, школы и фабрики, больницы и крематории. Круглосуточно двигалось, кипело, лязгало сваями, грохотало вагонетками, гремело и гудело, восстанавливая настоящее, вмуровывая в цемент искалеченные останки прошлого, погребая их под миллионами тонн бетона, стремясь похоронить заодно и саму память, чтобы наряду с новыми зданиями родить новое будущее, поколение с девственно чистым восприятием и разумом, не отягощенным грузом прожитых лет. Война была в своей сущности разрушительна, стройка же созидательна, война порождала хаос и смерть, стройка – целостность и жизнь. Неожиданно Георгий понял: для того чтобы прекратить болезненное саморазрушение, он должен научиться созидать, начать строить.
Поступить в инженерно-строительный было нетрудно: героя войны, хорошо сдавшего экзамены, приняли, правда, слегка попеняв на «беспартийность» да указав на графу «происхождение» в метрике, где сквозь расплывшиеся чернила все же читалось: «из дворян». Георгий молча выслушал, холодно усмехнулся: перед отправкой на фронт человечек в политотделе предложил разом решить проблему, переписав свидетельство набело: кому надо выверять родословную солдата? Погибнет – никто не вспомнит. А уцелеет, да если еще героем заделается – легче будет и звание получить, и все прочее. Тогда Георгий поинтересовался угрюмо, мол, воевать он достоин с любыми «корнями», а звание и «все прочее», значит, нет? Человечек покачал головой, назвал Георгия дураком и сказал, что тот еще пожалеет об упущенной возможности. Если, конечно, вернется живым… Георгий вернулся. И ни о чем не жалел.
По окончании учебы специализировался на инженерных коммуникациях, мечтал о высотном строительстве, в Союзе не принятом и считавшемся буржуазным. Семь помпезных высоток были вы зовом Западу и вертикальным пределом советской строй-индустрии.
– Рожденный ползать летать не может, – печально шутил Георгий.
– Просто некоторые птицы могут взлететь слишком высоко, вот им и подрубают крылья, чтобы этого не случилось, – возражала Лидия.
Георгию сулили должности, льготы и привилегии, новую квартиру, дачу с соснами и персональный автомобиль. Для получения благ было необходимо одно: членство в рядах самой справедливой партии в мире. Но Георгий упорно не желал пополнять ряды строителей коммунизма. Высокое начальство уговаривало, убеждало, грозило разжалованием. Вон сестра Мария, умная женщина, чтобы не портить мужу карьеры, быстренько переписала метрики и сдала партийный минимум. Георгий выслушивал начальственные аргументы и упрямо отказывался.
– Когда меня приглашают консультировать объект, – говорил он, – никого не волнует моя партийная принадлежность. Почему же это становится так важно, когда речь заходит о переезде из коммуналки?
Быть может, Лидия Владимировна смогла бы переубедить сына, но вместо этого она поддерживала своего несговорчивого отпрыска.
– Эта власть отняла у меня дом, отца, мужа, дочь и сына, – говорила она. – Неужели мало? Я честно работала, нашла в себе силы простить то, что простить невозможно. Вырастила детей достойными людьми. Мы ничего не просим, если что-то заслужили, пусть нам это дадут безо всяких условий. А на нет и суда нет.
В конце концов начальство плюнуло и отстало от упрямого инженера. Возможно, подобные вольности другому не сошли бы с рук, но Георгий был лучшим в своем деле, и на беспартийность, равно как и на «нехорошее» происхождение, закрыли глаза. После того как он женился на девушке с «правильными» крестьянскими корнями, молоденькой малярше Евдокии, им дали квартирку на первом этаже в новой пятиэтажке, куда переселяли работяг из бараков. Чтобы любопытные прохожие не заглядывали в окна, Лидия сшила тяжелые портьеры, диссонансом смотревшиеся в тесных стенах с низким потолком, но похожие на те, которые висели когда-то в ее родовом гнезде.
Евдокия
Евдокия была очень хорошенькой, даже красивой, но не холодной, утонченной, аристократической, а броской, жизнеутверждающей крестьянской красотой: пухлые щечки с ямочками, яркий румянец, серые глаза с лукавой искоркой, крепко сбитая ладная фигурка с высокой грудью, широкими бедрами, сильными руками, привыкшими к тяжелой работе. Евдокия никогда не жаловалась и не унывала, стойко переносила трудности и лишения полуголодного послевоенного времени. Георгий влюбился в нее с первого взгляда. Приехал на строящийся объект. На нижних этажах трудилась бригада женщин-маляров. Работа на стройке не из легких и не из привлекательных: пыль, грязь, угрюмые усталые лица, крепкие слова, поминутно слетавшие с огрубевших растрескавшихся женских губ. Георгий уже собрался уходить, как вдруг услыхал пение. Звонкий девичий голосок не слишком верно, но до невозможности душевно выводил: «Некрасива я, бедна, плохо я одета, никто замуж не берет девушку за это!»
Солнце било сквозь немытое оконное стекло, в его оранжевых лучах клубилась столбом строительная пыль. В снопе света, словно на освещенной софитами сцене, юная девушка белила стену, ловко орудуя валиком. Загорелые крепкие руки танцевали вверх-вниз в такт незамысловатой песне, под пропыленной футболкой колыхались упругие мячики груди, капельки пота влажно поблескивали на шейке, из-под ситцевой косынки курчавились непокорные русые завитки. Почему-то Георгий затаил дыхание, словно боялся спугнуть незнакомку, и смотрел, смотрел завороженно. Конечно, у него были женщины. После войны изголодавшиеся по ласке бабы были рады любому уцелевшему мужичку. А уж рослый плечистый непьющий инженер, даже слегка прихрамывающий после ранения в ногу, вовсе считался завидной партией. Возможно, потому ничего серьезного и не случалось: слишком велик был выбор. Робкие барышни и дамы в расцвете, блондинки и брюнетки, худые и пышечки – выбирай.
Но эта девушка казалась существом нездешним, частичкой другого, давно забытого мира, где не было ни войны, ни отчаяния, ни боли потерь, ни страха бессонных ночей в ожидании шороха шин и гула каменных шагов, умноженных многократно издевательским подъездным эхом… Георгий вдруг замер, унесся из холодных каменных стен куда-то, где густо и сочно зеленела трава, небо тонуло в синей воде, клубился снежный дым цветущих вишен… Был свет, много света, слезы текли из ослепленных глаз… Сама она была светом…
Девушка тем временем прервалась, вытерла пот со лба, сделала шаг назад, как художник, оценивающий свою работу, удовлетворенно себе кивнула, обернулась и тут заметила Георгия.
– Ой, – сказала смущенно, – вы кто? – Насупила широкие русые брови и вдруг улыбнулась, продемонстрировав пленительные ямочки на тугих щечках. Вряд ли ей было больше восемнадцати.
– Георгий. А вы?
– Я – Евдокия, – важно сказала девушка. – Вы, верно, начальник? – И указала подбородком на черный кожаный ежедневник, который Георгий всюду таскал с собой, делая пометки: работы много, всего не упомнить.
– Ну, в общем… да, – замялся он. Меньше всего ему сейчас хотелось быть начальником.
Но девушка оказалась не из робкого десятка, «высокого начальства» не испугалась.
– Тогда скажите Петровичу, – официальным тоном объявила она, – чтобы новые чехлы на валики привез. Эти уже никуда не годятся. Видите? – И продемонстрировала изрядно вытертый чехол.
– Хорошо. – Георгий сделал пометку в блокноте, хотя не имел к валикам никакого отношения. —
Евдокия, а можно вас после работы куда-нибудь пригласить? В кино, например?
Бойкая девушка вдруг застеснялась, тугие щечки залились румянцем.
– Да бросьте, куда я пойду? За день так умотаешься… Не до кина.
Георгий слегка удивился, потому что давно не слышал отказа.
– А в выходной?
– Не знаю. Да ну вас, ей-богу. – И добавила с неожиданной строгостью: – Я в город работать приехала, а не гулять.
– Георгий Иваныч! – донесся трубный глас прораба Петровича. – Ты где там потерялся?!
Прораб подхватил Георгия под локоть, потащил на осмотр котельной. Котельная меньше всего занимала инженера.
– Кто эта девушка? – спросил он.
– Какая девушка? – удивился прораб.
– Ну, та, малярша.
– Черт ее знает, – лаконично ответил Петрович, поскребывая трехдневную щетину. – Их тута сотни, одни уходят, другие приходят… Платят мало, работа грязная, тяжелая, вот и текучка… Приезжают из деревень, понимаешь, думают, в столице – мед, деньги сразу и жилье. Вон жилье – фанерные вагоны с сортиром на улице. Помаются месяц-другой и сбегают. Кто работу почище находит, кто обратно в колхоз возвращается, многие остаются… – Петрович разглагольствовал, а мысли Георгия витали вокруг хорошенькой малярши.
Евдокия все-таки согласилась на кино. В двух словах поведала немудреную биографию.
– Отец в тридцать шестом на заработки в город подался и без вести сгинул. Мама в сороковом от тифа померла. Брат на фронте погиб. Я в войну на лесозаготовках работала. Одни ж девчонки остались. Еще окопы рыли под Волоколамском. Деревню нашу во время боев всю перекурочило. Денег нет, чтобы дом отстроить. И мужиков тоже. Вот в город подалась. Работа нравится, платят нормально. Люди хорошие, добрые. Живем в общаге дружно, весело, что еще надо? Может, комнату когда дадут. Только ты не думай, что я за комнату с тобой спать буду. Девчонки, конечно, разные, но я не из таких…
Через два месяца Георгий и Евдокия сыграли свадьбу. Злопыхатели шептали вслед, что полуграмотная деревенская девчонка ему не пара, предрекали союзу скорый конец. Мать и сестра Мария тоже отнеслись к выбору без восторга.
Но Георгий никого не слушал. Не самая образованная, не блещущая интеллектом, без крыши над головой и копейки в кармане, Евдокия подарила ему умение наслаждаться каждым прожитым днем, простыми тихими радостями. С ее появлением Георгий понял, что в жизни есть место не только борьбе и подвигу, но и обыкновенному человеческому счастью, которое может жить даже в тесных, оклеенных копеечными бумажными обоями стенах.
Иной талант обнаружился у Дуси: к ней тянулись люди со своими радостями, но больше с горестями. Никто лучше Евдокии не мог выслушать, поплакать, утешить, прийти на помощь. А просили обо всем: посидеть с ребенком, поработать в ночную смену, одолжить денег на новые сапожки. К сожалению, подобная безотказность нередко оборачивалась против Евдокии. Частенько бывало, что полученная зарплата оседала в цепких ручках многочисленных подружек. Дуся с виноватой улыбкой выслушивала упреки мужа.
– Меня с детства мама учила, что надо людям помогать. Так Бог велел. Да и меня люди в беде не бросили. Когда мама умерла, помогали нам с братом, чем могли.
Георгий не стал перевоспитывать жену с позиций научного атеизма, хоть сам давно в Боге разуверился. Принял Евдокию такой, какой она была, с наивной верой в высшую справедливость и людскую благодарность, с прорвой деревенской родни, друзей родни и их друзей, «мой дядя с ее тетей жил по соседству». Не проходило выходных, чтобы ранний требовательный звонок не поднимал молодых с постели и на пороге не вырисовывались очередные румяные горластые гости с узлами и крикливыми детьми. Дуся безропотно принимала очередной «привет от дяди Прокопия» или «бабы Акулины», приглашала в дом. В иные дни квартирка Георгия напоминала общежитие. Лидия смотрела на это без восторга, но не вмешивалась. Счастье сына было важнее бытовых неудобств. Лидия лавировала в тесном прокуренном коридоре мимо узлов и чемоданов, закрывалась в комнате, включала радио или старенький патефон и, закрыв глаза, слушала, слушала… Должно быть, ее душа переносилась в иные, неведомые края, где было много солнечного света, листвы, дымки белых яблонь в обрамлении ярко-синего неба. Где была она молода и счастлива.
Отношения с невесткой складывались ровные, дипломатичные, более напоминали отношения между соседями по коммунальной квартире. Бойкая деревенская хохотушка Евдокия казалась противоположностью замкнутой сдержанной Лидии, свекрови побаивалась, в ее присутствии смеялась редко, ходила тише, говорила почти шепотом.
Когда Дуся забеременела, у пышущей с виду здоровьем девушки вдруг обнаружилась сердечная недостаточность, заскакало давление, почки дали сбой, вылезло множество неожиданных болячек. Организм, с детства измученный тяжелой неженской работой, не выдерживал.
– В войну зимой на лесоповале работали по пояс в болоте, – виновато объясняла исхудавшая бледная Дуся. – Видно, там надорвалась да застудилась.
Георгий подключил все свои связи, сестра Мария тоже в стороне не осталась, обследовали Дусю в лучших клиниках. Вместе выстрадали дочь Танюшку. Хотели еще детей, но последовали два выкидыша, и после беременность не наступала. Дуся плакала и страдала – ей хотелось много ребятишек, чтобы дом был полон смехом, визгом и топотом ножонок. Тайком от мужа ходила в церковь, к священнику на исповедь. Батюшка наказал успокоиться – на все воля Божья – и искать утешение в единственной дочери.
Евдокия смирилась. Когда Танюшке исполнилось три годика, снова вышла на работу. Зарплата Георгия позволяла жене сидеть дома с ребенком, но привыкшая к труду и коллективу Дуся дома измаялась. Да еще свекровь возвращалась днем с работы. Георгий подобрал жене место диспетчера на заводской проходной. Мог бы устроить и получше, той же секретаршей, но требовалось образование – хотя бы восьмилетка и училище. Евдокия, до войны закончившая шесть классов, вновь садиться за парту с малолетками отказалась наотрез.
– Не всем академиками быть, – заявила она. – Хорошая работа. В тепле, с людьми и не упашешься.
Карьерные устремления были ей чужды и непонятны. Для женщины главное – семья и дом. Диспетчером проработала до пенсии.
Петр
По окончании военного училища младшего лейтенанта Петра Давыдова направили служить в Харьков, в увольнительной он познакомился с гарной круглолицей чернобровой дивчиной Тамарой, продавщицей местного универмага. Девушка «сделала» ему к отпуску дефицитные импортные покрывала в подарок матери и сестре. Взамен приняла приглашение в кино, по окончании сеанса позвала в гости. К возвращению из отпуска Петра ждало ошеломляющее известие о предстоящем отцовстве. Петя пытался возражать, однако девушка оказалась дочерью крупного военного чина. Высокое начальство вызвало Петра на ковер, популярно объяснило, каким должен быть моральный облик советского военного, и в конце концов поставило Петра перед выбором: дальнейшая военная карьера плюс женитьба либо ссылка в захудалый гарнизон. Петр выбрал первое, тем более что Тамара ему в общем-то приглянулась. Тома стала хорошей женой – хозяйственной, домовитой, верной. Про ее борщи, пампушки и пироги в гарнизоне ходили легенды. К тому же у нее было бесценное умение: достать любой дефицит в любое время и в любом количестве, естественно, с некоторой надбавкой за труды. Населению гарнизона больше не требовалось прочесывать местные лавки на предмет завоза мужских носков с двойной пяткой, импортного стирального порошка и мыла, теней для век с блестками, финских пуховых курток… Следовало просто обратиться с просьбой к милой Томочке. Все остальное было делом техники. Для скромного младшего офицерского состава, в число коего входил и ее супруг, Томочкины услуги равнялись десяти рублям сверх стоимости товара. Для чинов рангом повыше рассмотрение велось индивидуально, в зависимости от степени полезности конкретного чина Тамариному супругу в продвижении по воинской лестнице. Высший командный состав и генеральный штаб получали желаемое практически по номиналу. Вскоре младший лейтенант Петр Давыдов был повышен до старшего, потом получил капитана, замахнулся на майора. Головокружительной карьере Петра позавидовали бы многие выдающиеся военачальники, оставившие след в анналах истории.
Но Тамаре были тесны рамки провинциального захолустья. Ее душа жаждала большего, стремительно рвалась вдаль и ввысь. В Москву! В Москву! Однажды летом Петр с супругой и маленькой дочкой Кларой нарисовались на пороге материнской квартиры. Евдокия отнеслась к незваным гостям с обыкновенной кротостью. Спокойно сносила детские крики по ночам перед суточной сменой. Каждое утро будила Танюшку на полчаса раньше и до начала школьных занятий отправляла за молоком для малышки, пока Тамара добирала часы сна, по ходу событий объясняла сонной первоклашке, что люди должны помогать друг другу.
– Почему дядя Петя сам не может пойти за молоком? – заупрямилась как-то Таня, которой надоели утренние прогулки по темной скользкой дороге, орущий младенец и самодовольная толстая тетя Тамара, раздававшая указания, будто у себя дома.
Евдокия рассердилась, назвала Таню нехорошей девочкой и велела не разговаривать, а делать дела.
Конечно, Петру с семейством было бы приятнее остановиться в роскошной квартире сестры, но та прямо объявила, что не в восторге от родственного десанта, да еще с вопящим младенцем.
– Для военных, – заметила Мария, – существуют замечательные общежития.
К тому же она наотрез отказалась просить супруга похлопотать о переводе Петра в Москву:
– У Федора своих забот хватает. И вообще, чем плох Харьков? Прекрасный город.
В итоге просил за брата Георгий, у которого завязалось тесное знакомство с каким-то штабным генералом. Петр Иванович остался в Москве. Тамара без труда нашла работу продавца. В мебельной секции крупного столичного универмага Тамара чувствовала себя как рыба в воде. Причем рыба, истомившаяся в тесном аквариуме и выпущенная, наконец, в родную вольную стихию. Георгий однажды попросил ее помочь достать пару кресел взамен старых, вытертых до дыр. Тамара пообещала, но набавила пару сотен. «Не для себя, для нужных людей». Георгий тогда впервые выругался при дочке.
Петр преобразился. Военную форму сменили дорогие костюмы, дешевый табак – красно-белые пачки буржуйского «Мальборо», резкий запах «Шипра» – сладковатый французский одеколон.
Жарким июльским полднем перед окном, у которого дремала в кресле Лидия, остановилась большая черная машина, вкрадчиво шаркнув шинами о разогретый асфальт. Неожиданно все вокруг смолкло. Это была странная тишина. Замолчали дети, только что с криками носившиеся по двору, даже птицы перестали свистеть, ветви жасмина – колыхаться в палисаднике. Лидия вдруг съежилась, побелела, обмерла, вжалась в спинку кресла, судорожно комкая тонкими пальцами истертый платок. Из машины вышел Петр, он нес большие бумажные пакеты с логотипом столичного универсама, отдал краткий приказ водителю в военной форме, тот отогнал автомобиль в сторону, открыл окно, в ожидании закурил. Из сумок Петр достал красную и черную икру, минералку, палку финского сервелата, дорогие шоколадные конфеты, сыр в нежной розовой обертке и прочие деликатесы, которые в те времена простые смертные могли достать лишь на праздники.
– Поздравьте меня. Я получил новый приказ и квартиру в новом доме от ведомства. Скоро переезжаем.
– Какой приказ? – насторожилась Лидия. – Чем будешь заниматься, сынок?
– Обеспечивать безопасность страны.
Лидия с помертвелым лицом выдержала паузу, потом холодно произнесла:
– Лучше бы ты остался в Харькове.
– Времена меняются, – повысив голос, возразил Петр. – Органы уже не те.
Лидия внимательно вгляделась в далекое, незнакомое лицо сына, словно видела впервые.