Незабудки Улин Виктор
Шел наперерез темным компаниями, вываливающимся из затаившихся подворотен.
Но провидение хранило меня.
Меня никто не тронул.
Даже когда я, нагло помахивая тростью, врезался прямо в гущу идущих навстречу пьяных молодчиков, нарываясь на скандал, драку и вожделенное убийство — шатающиеся фигуры расступались, шарахались от меня, как от прокаженного, и молча пропуская сквозь себя.
Лишь несколько ночных женщин пытались окликнуть меня, отчаявшись найти клиента.
Я не слышал ничего.
Я ходил по городу, прислушиваясь к своим внутренним часам.
Было около пяти утра, когда сердце мое екнуло и оборвалось.
Я понял, что в этот момент в вонючей раковой больнице умерла моя мама.
И круто повернувшись, пошел обратно прямо по своим следам…
40
В маминой палате стало как-то иначе, чем было.
Я не сразу осознал, что произошло.
Лишь приглядевшись, понял: мамина койка пуста.
Убраны одеяло, подушка, снято белье. Остался лишь старый, покрытый бурыми пятнами матрас.
А у стены, не замеченная мною сразу, стояла высокая каталка на резиновых колесах. На которой лежало нечто плоское, прикрытое белой простыней.
У меня затряслись руки и остановилось сердце.
Я осторожно приподнял ближний ко мне край.
Снизу вверх на меня взглянуло запрокинутое мертвое лицо.
Лицо моей мамы.
Мертвые белки глаз слабо блеснули из-под не до конца прикрытых век.
Нижняя губа окаменела закушенной в нечеловеческом усилии, точно в самый последний момент маме стало больно и страшно, и она пыталась сдержать предсмертный крик.
Я уронил простыню.
Вошла медсестра.
— А, соизволил прийти, — с ненавистью процедила она. — Все, без вас обошлось.
— Она… Она в сознание приходила? — зачем-то спросил я.
— А я почем знаю? Может приходила, может нет. Тебе-то какое дело, раз сбежал.
Сбежал.
Именно так заклеймил меня чужой человек.
То же буду слышать я и впредь из уст других.
Сестра взялась за каталку, чтобы вытащить ее в коридор.
— Вещи ее забери, — добавил она. — Там, в тумбочке.
Я заглянул в тумбочку. Там лежали теплые кофты, носки, платочки. Все мамино, еще хранящее — несмотря на вонь больницы — ее привычный и нежный запах. Я стиснул зубы, пытаясь не разрыдаться прямо тут.
Сгреб все в охапку и пошел вон.
— Мешок вон еще забери! — крикнула вдогонку медсестра.
— Какой мешок?
Я вернулся, как сомнамбула, и увидел, что за маминой тумбочкой стоит тяжелый холщовый мешок с чем-то сыпучим.
— Это… что?
— Овес.
— Какой… овес?
— Обыкновенный, — пробурчала она, потом-таки пояснила. — Ей кто-то из больных посоветовал отвар из овса пить, вот она попросила и ей какая-то крестьянка из дому привезла…
41
Над кучей овса, рассыпанного мною на больничном дворе, кружились и галдели счастливые птицы.
Воробьи, голуби, вороны…
Словно чьи-то души, вернувшиеся в ином обличье. Точно, как учили мои любимые верования.
Вставал рассвет.
Рассвет без мамы.
Все умерло.
Умерла мама.
Оборвалась незримая пуповина, державшая меня при ней.
Смерть мамы сокрушила меня наповал.
Рядом с нею смешными недоразумениями казались два неудачных поступления в Академию изящных искусств и все прочее, бывшее раньше.
Тогда я испытывал лишь удары судьбы.
Сегодня судьба меня просто убила.
Жизнь моя, хоть и полная внешнего блеска никогда, не была радостной и в ней всегда недоставало нежности, тепла, простых человеческих отношений.
Меня никто никогда не любил, кроме мамы. И я никого не любил, кроме нее.
Она оставалась единственным человеком, достойным моей любви.
Сам мир, в котором я был вынужден жить, заслуживал хоть капли любви только благодаря тому, что в нем оставалась мама.
Теперь мамы не стало.
Причина.
И в моей жизни не осталось больше места для любви.
К кому бы и к чему бы то ни было.
Включая весь мир.
Отныне я был в состоянии только ненавидеть.
42
Повернувшись, я хотел идти домой.
Как вспомнил, что с наступлением дня меня ждет в похоронное агентство. Где предстоит заказывать гроб, катафалк и похороны.
А все это, кажется, делается лишь по больничной справке.
Все измученное существо мое противилось тому, чтобы снова войти в это дышащее смертью здание.
Но я пересилил себя и вошел.
Долго расспрашивал, кто мне может дать справку.
Выяснилось, что дает ее какая-то особая служба, но подписывает лечащий врач, который ответственен за смерть моей мамы.
Лечащим был именно тот, в золотых очках, с которым я разговаривал.
Я опасался, что его сейчас еще нет в больнице — и мне придется прийти сюда еще раз, чего моя душа просто не выдержит…
На мое счастье, он был еще тут. Или уже тут — в моем отуманенном сознании плохо различались эти понятия.
Мне сказали, что он сейчас в прозекторской.
Что это за заведение, я не успел сообразить.
Просто пошел по нужной лестнице, открыл дверь с указанным номером — и на меня обрушился поток яркого света.
Под мощными лампами стоял стол.
На столе лежало тело.
Врачи собирались его вскрывать, чтобы точно установить причину смерти — я наконец вспомнил, что такое прозекторская.
Желтое тело в лучах нестерпимого света готовилось к последним мукам…
Мне не сказали, кто это.
Я узнал чутьем, как зверь издали видит родного.
Ссохшееся тело моей мамы.
Совсем маленькое, именно оно лежало на столе.
Пытаясь не впустить в себя зрительный образ, я против воли успел заметить ее груди.
И тут же зажмурился и вышел вон, затворив дверь.
Но маленькие, высохшие, состоящие из одних лишь ненатурально черных сосков и сделавшиеся плоскими груди моей мамы горели в моих закрытых глазах.
Называясь художником, я никогда еще не рисовал обнаженной натуры.
У меня не было достаточно денег, чтобы нанимать натурщиц, а в Академию я не попал.
Будучи увлеченным лишь живописью, я не обращал внимания на девочек. Я оставался девственником, я вообще ни разу в жизни еще не видел раздетой женщины.
И чудовищной судьбе моей оказалось угодным, чтобы первым в моей жизни обнаженным женским телом оказались мертвые желтые останки моей нечастной мамы…
43
Я вернулся домой, когда рассвет, залив кровавым заревом, еще не превратил ночь окончательно в день.
Сестра, вероятно, спала, думая, что я дежурю в больнице.
Осторожно, чтобы не разбудить ее раньше времени, я прокрался в свою комнату.
Сел на кровать и зажал себе рот.
Жизнь была закончена.
III
… — Открой, придурок! — сестра пинала дверь ногами.
Я понял, что еще немного — и она выломает замок.
Я встал и отпер.
— Приехали тетя с дядей, — объявила она. — Они возмущены твоим
недостойным поведением. И спрашивают, когда кто-нибудь позаботится о том, чтобы мать обрядили и привезли наконец домой.
Она так и сказала — «мать». Они все говорили только «мать». Лишь я один называл маму мамой. И лишь для меня она составляла главную часть вселенной. Которая сейчас рухнула.
— Они… — продолжала сестра.
— Уймись и оставь меня в покое, — перебил ее я. — У меня еще полно дел. Без твоих тетушек и дядюшек.
Я сказал именно «твоих», хотя она являлась моей родной сестрой, и все родственники у нас были общие. Но для них смерть и похороны моей мамы означала лишь повод приехать из близлежащих городов, собраться и посудачить о всякой ерунде. И в очередной раз поругать меня.
Маминого любимого, но абсолютно никчемного сына.
Юношу девятнадцати лет, не принятого в академию художеств, не имеющего профессии, заработков и определенных надежд на жизнь.
Недостойного и ничтожного отпрыска всей их ветви.
Я посмотрел на свои руки и понял, что все еще держу свои незабудки.
И тут же, с молниеносно пробившей меня ясностью, вспомнил, как они тут оказались.
Мама настолько любила эту мою картину, что отправляясь — надо полагать, осознанно — умирать в больницу, прихватила ее с собой.
Чтобы три веточки наивных голубых цветов до самого угасания света напоминали ей о ее столь же наивном и не приспособленном к жизни голубоглазом сыне, который остался в несуществующе далекой столице.
Узнала ли она меня, когда я пришел в палату?
Не знаю.
Но наверняка последним, что зафиксировал ее уходящий взгляд, были эти три незабудки в стакане без воды.
И хотя сестра начнет верещать о святотатстве, язычестве и прочих вещах, в которых сама не понимает ни капли, я обязан положить этот рисунок в мамин гроб.
Чтобы он остался с нею на том свете.
Вот только надо его закончить…
Да, закончить; это не отнимет много времени, хотя у меня раскалывается голова. А глаза закрываются от бессонницы. Но я должен доделать дело до конца.
Я не могу бросать ничего на полпути.
Ведь даже мой провал в Академии — еще не полный крах.
Мама сразу говорила мне, что я вряд ли поступлю с первого раза. Но стоит попытаться, набраться опыта и пробовать еще раз и еще, и еще…
Да, именно так.
Сейчас завершу акварель, потом умоюсь и приду в себя.
Мне нужна вода.
Воды в моей комнате нет. За ней надо пройти через гостиную и набрать стакан на кухне.
Но туда хода уже нет.
Сквозь дверь я уже слышал, что в доме собрались родственники. Стая стервятников, слетевшаяся к маминому телу. Их голоса жужжали, то сливаясь воедино, то распадаясь на отдельные визгливые звуки.
Я не мог даже просто пройти туда и обратно мимо них. Меня бы не отпустили. Задавили своими словами, не позволив дописать картину для мамы…
Впрочем, нет, акварель — не масло.
Ее я сумею дописать.
Назло надменным бородатым профессорам, что провалили меня в академии, да еще и высмеяли как ничтожество и эпигона.
Я подумал об этом, и вдруг увидел, как все кругом становится красным.
Красным от небывалой, незнакомой, душащей меня злобы.
Злобы на пьяницу отца, проклятого живодера, исковеркавшего мне детство.
На мерзких уродов одноклассников, которые постоянно издевались над моим чересчур длинным носом. Над челкой, которая никак не хотела лежать ровно и над несерьезно пробивающимися усами. И способностью плакать по любому поводу.
На мерзких родственников, сидящих в гостиной и перемывающих, с сестриных слов, мои косточки.
Аттестующих меня никчемной тряпкой и человеком, которому не следовало рождаться на свете.
На само мое рождение на свет в этой несчастной семье.
Обреченность быть не вполне бедным, но все-таки недостаточно состоятельным для того, чтобы отправить маму хотя бы за границу. Где тоже не умеют лечить рака, но хоть смогли бы продлить ее жизнь еще на несколько лет и облегчить страдания.
На весь мир, зачем-то создавший меня и бросивший в такую жизнь.
Меня трясло от выворачивающей наизнанку ненависти. И страшной, иссушающей злобы.
Прежде я тоже испытывал припадки слепой ненависти к отцу, унижавшему меня, исковеркавшему нашу семью, не понимавшему ничего и всячески издевавшемуся над моими художественными наклонностями.
Сейчас, когда отец давно умер и сама неприятная память о нем стала тускнеть, объектом злобной ненависти стала не его, в общем ничтожная персона.
Я вдруг понял, что страстно — до судорог, до головокружения, до истерики со слезами — ненавижу людей. Всех окружающих меня: ведь среди них не осталось единственного человека. Мамы, ради которой стоило жить.
Я ненавидел их, презиравших меня за никчемность и неприспособленность к жизни. Ведь они принуждали меня жить, подчиняясь их законам.
О, если бы я нашел в себе силы сломать сам этот мир людей! Изменить его так, чтобы меня больше никто никогда не посмел унизить. Чтобы я сам диктовал свою волю и единым движением руки…
Впрочем, это уже излишне.
Мне не нужно было от жизни ничего. Только уйти в иллюзорный мир своих картин и творить его по своему желанию.
В свой мир, не имеющий ни чего общего с миром людей.
Из которого я не мог сейчас вырваться…
Господи, до какой же степени я ненавидел сейчас этот реальный, настоящий, загнавший меня в угол мир.
И если бы имел возможность — уничтожил бы его одним махом. Пусть вместе с собой — зато и вместе с остальными, нанесшими мне непоправимые обиды и потери…
Я потряс головой.
Мне было плохо.
Очень плохо.
Но работа не ждала.
Если я хотел оставить за собой право именоваться художником.
Трясущимися руками я бросил на картон недостающие линии.
Открыл ящичек с красками, послюнил кисточку и принялся накладывать легкий фон.
Работа отрезвила меня.
Голоса в гостиной ушли за ватную стену.
Или это явились люди из похоронного бюро, привезли маму и, выгнав родню, принялись устанавливать гроб в надлежащем месте?
Не знаю.
Но в голове моей тихонько зазвучали тонкие серебряные молоточки.
Сначала чуть-чуть, потом сильнее и сильнее.
И вот уже это были не молоточки — а целый оркестр.
Мощный симфонический оркестр, игравший Вагнера.
Я помню, как полтора года назад, когда я еще вовсю тешил себя иллюзией «вольноопределяющегося», мы с моим другом-римлянином и слушали Вагнера.
Тогда в опере давали «Валькирию».
Эта нечеловеческая, чудовищная музыка воспринималась мною уже не как нечто отдельно сущее, но вместе с мощным эстетическим зарядом на некоторое время оторвала меня от земли, заставила забыть свое несправедливое прошлое и нынешнее существование. Дала возможность подумать о будущем — и оно на секунду мелькнуло ошеломительным и прекрасным.
И сейчас, слыша в голове несуществующего Вагнера, я быстро доделал рисунок.
Положил кисть, отодвинул картон от себя, чтобы взглянуть на результат…
И ужаснулся, увидев странную и страшную вещь…
Незабудки уже на стояли сухими.
В стакане появилась вода.
Но она почему-то была красной.
Цвета той иссушающей меня ненависти, приступ которой я только что испытал.
Как получилось, что вместо черной и голубой красок, которые требовалось смешать, чтобы нанести легкий серый фон прозрачной жидкости, я положил красную?
Но вышло ужасно.
Или… Или с каким-то странным намеком.
Вода впитала красный свет заката.
Заката маминой жизни.
И моей тоже.
Ведь я, которого даже мама порой называла «ненормальным», не мог назвать себя дураком.
И понимал, что с уходом мамы лишился источника силы и веры в себя.
И вряд ли решусь в третий раз штурмовать академию. Где меня уже не допустили к экзаменам. А если и решусь, то опять провалюсь, причем с еще большим треском.
Закат, только закат.
Мама умерла, с нею уходит моя собственная жизнь.
А ну и пусть, отчаянно думал я, рассматривая рисунок.
Даже я, отрешенный от мира художник, давно чувствовал, что воздухе неспокойно. Все предвещало большую войну. Которая случится не сегодня-завтра.
Знал я также, что ввиду найденных у меня психических отклонений и общей слабости здоровья меня наверняка признают негодным и не возьмут по призыву, а отправят в какую-нибудь нестроевую часть.
Вагнер опять ревел во мне…
Меня — в нестроевую?
Этому не бывать.
Я знал, что с началом войны я обязательно прорвусь добровольцем в действующую армию, чего бы мне то ни стоило.