Я лечил Сталина: из секретных архивов СССР Чазов Евгений

Наконец, пришел из Москвы зеленый «Дуглас», и мы погрузились. Вскоре мы были уже в окрестностях Ленинграда и пробирались на грузовике через опустевшие улицы Охты.

Мы жадно вглядывались в черты исстрадавшегося города. Вот и Лесная. Наш дом не пострадал, если не считать вылетевших стекол, и окна закрыты теперь фанерой. В нашей квартире все цело. Сергеевна, няня Олега, жива, она что-то вроде домкомши; проживала в своей комнате около кухни, обогревалась буржуйкой.

Первым делом я отправился на Петропавловскую к своим. В квартире я застал тени Левика, его жены и детей; бледные скелеты едва двигались в комнате. «А мать в больнице, жива». Я пошел туда. Клиника превратилась в ночлежный дом голодных людей. Их кормили кое-чем, было сравнительно тепло, сиделки ухаживали за слабыми. Маму я нашел в одной из четырехкоечных палат (которую когда-то вел как ординатор). Она была одутловата, сера, эйфорична, даже как-то безучастна, хотя мне обрадовалась чрезвычайно. Было решено, что всех их - мать, брата, его семью и семью моей жены - надо скорее эвакуировать.

Наша академия организовала целый эшелон машин, погрузив в них родственников военнослужащих, перезимовавших в городе. Мама была очень слаба, ее устроили лежать. Вечером мы отправились к пристани на Ладожском озере. Рано утром, чуть свет мы достигли берега. Маленький ладожский пароходик «Рассвет» ждал очередной поток ленинградцев. Хорошо, что утро просыпалось теплое! Мой друг профессор А. В. Триумфов решил помочь мне в проводах семьи и сопровождал нас. Мы с ним переносили маму на руках. Она была послушна, печальна; нежно прощалась со мной. «Не вынести мне поездки, - говорила она тихо, - но как ты хочешь». Наконец - свисток пароходика, объявившего посадку. Как всегда, у нас мало порядка, хаос поднялся и тут. Наконец, мы водворили мать вместе с Левиком и другими родственниками на пароходик; тот быстро отчалил. На горизонте над озером вставал огненный шар солнца, и казалось, маленький «Рассвет» плыл туда, к этому шару спасения, к этим лившимся с востока лучам надежды.

К сожалению, надежды оправдались не вполне. После железнодорожных мучений, погрузок и перегрузок из теплушек в теплушки Левику и его семье удалось добраться до Москвы, где он и устроился на работу. Дольше длилось путешествие тех, кто отправлялся в Киров. Они, наконец, добрались и туда, но на другой день по приезде мама, доставленная прямо со станции в госпиталь, умерла.

7. Окончание войны. Переезд из Ленинграда в Москву

В мае 1942 года Ленинград был пустынным. Большая часть жителей или умерла от голода, или эвакуировалась. Если не считать военных, остались главным образом женщины, худые и серые. Но по улицам уже мчались трамваи и машины, жизнь налаживалась. Линии и проспекты на Васильевском острове покрылись травой. В вырытых еще осенью ямах (куда надо было, по идее, бежать спасаться от бомб, их осколков или взрывных волн - мне кажется, ни в одну траншею ни разу никто так и не спрятался) теперь лежал мокрый снег, а в нем можно было иногда заметить позабытые человеческие останки. Можно было войти в какой-нибудь подъезд, открыть двери квартиры и спросить, есть ли кто дома. Не услышав ответа, можно было пройти по комнатам, среди чужих вещей, мебели. Никого. Или услышать слабый стон - в углу кто-то лежит, скелет. «Вам письмо от такого-то», - говорю я, выполняя поручение. «А я вот умираю - передайте».

Но небо, весеннее петербургское небо… нигде нет такого милого неба! Его серо-голубая прозрачность утра, переходящая в матово-блеклый тон робкого дневного солнца, затем - в светло-зеленый колорит приближающегося вечера и, наконец, розово-оранжевый закат. Небо Ленинграда можно писать наиболее совершенно акварельными красками.

Строгий город особенно хорош вечером или ночью. Белые ночи в Ленинграде всегда чудесны. И я никак не мог понять, почему их считали меланхолическими или неврастеническими (очевидно, так их считали или считают неврастеники). Они нежны и деликатны, они поэтичны и таинственны, но их нельзя назвать грустными. Пожалуй, они создают иногда ощущение той грусти, которая неизбежно связана с любовью, но скорее это желание или воспоминание и никоим образом не плохое настроение. Белые ночи были особенными в этот май. Город без освещения, с задрапированными окнами, пустынный - «спящая красавица», окутанная синеватой мглой весеннего неба. Как хорошо, что он сохранился, этот чудесный город, вечный, как наша великая Родина!

Как хорошо, что он сохранился, этот чудесный город, вечный, как наша великая Родина!

Теперь уже ясно, что немцы не в состоянии или не будут разрушать Ленинград. К тому же хотя кольцо блокады еще крепко, здесь, в городе, перенесшем страшную зиму, уверены, что второй такой зимы не будет и победа близка. Поразительна эта уверенность, питаемая инстинктом самосохранения, свойственным человеческой натуре оптимизмом! Меньше всего она зависела от «объективных» «научных» или стратегических или политических оценок положения, хотя, конечно, и они могли приниматься в расчет.

Как главный терапевт Военно-морского флота СССР, я должен был посетить госпитали моряков-балтийцев. Флот стоял тут же, в устье Невы. Его роль в военных операциях оказалась довольно скромной. Корабли Балтийского флота посылали снаряды по немецким линиям, все еще находившимся вблизи города. Только маленькие суденышки осмеливались выходить в море; и то до Кронштадта и до южного берега залива - в район Ораниенбума - Красной Горки, изредка - к острову Готланд. Но моряки - хвастуны и, стремясь поддерживать честь мундира, склонны преувеличивать свои военные заслуги, тем более что их личные высокие качества - храбрость и дисциплинированность, подчас подлинный героизм - не подлежат сомнению (только развернуться им было негде). На меня произвело тоскливое впечатление чрезмерная примесь в скудном населении Ленинграда людей в морской форме, то и дело козырявших друг другу. Я сам носил эту форму (бригврача) и ловил себя на сознании какой-то неловкости - точно это что-то не настоящее (а настоящее - форма Красной Армии, единственной и решающей силы войны). Во флоте (или «на флоте») еще сохранилась какая-то психология замкнутости, «кастовости», с оттенком мнимого превосходства, между тем значение флота с каждым месяцем войны становилось все меньшим, а экипажи кораблей стали «сухопутными», отважно воюя на земле.

Вскоре мы направились в Кронштадт. Надо было в самое темное время белой ночи переплыть из Лисьего Носа на остров. Только в этом узком участке и в короткий период времени можно было благополучно добраться, избежав обстрела из финских Териок и немецкого Петергофа.

В Кронштадте мы ночевали в старом добротном каменном госпитале; утром я сделал обход больных с врачами, оказавшимися моими учениками, потом с Джанелидзе побывали в хирургическом отделении и т. п. Далее нас повезли в форты, на корабли, на батареи. «Хотите в честь вашего приезда пошлем подарки в Териоки?» - спросили нас какие-то любезные молодые люди в военно-морской форме, и, прежде чем мы успели ответить, раздалась команда и грохот выстрела дальнобойных пушек. Куда попали снаряды, пущенные в шутку? Попали ли они в людей, разрушили ли дома, может быть, госпиталь с ранеными или столовую? Шутка войны, быть может, стоившая нескольких жизней людей, родные и близкие которых в Берлине или Гельсингфорсе, о них беспокоятся так же, как за нашу жизнь наши где-нибудь в Кирове. Я заметил только, что снаряды разорвались за териокской церковью (она выстояла всю войну). Затем, точно так же поздно вечером, мы сели на другой катер, переправивший нас на «южный берег» - к пирсу Ораниенбаума.

Я помню странность тогдашних ощущений. Мы идем к берегу с опаской, как бы не обстреляли нас из Петергофа или не накрыл нас какой-нибудь «Мессершмитт». И вот - Ораниенбаум, городок, куда я ездил из Петергофа гимназистом, где тогда жили мои родственники и где можно было ожидать счастья случайно встретить в парке одну белокурую девочку, в которую я считал себя влюбленным. Да ведь как легко было сесть на станции Старый Петергоф в «кукушку» и через зелень парков сойти в тесные улицы городка, почему-то мне казавшиеся тогда (я еще не бывал за границей) европейскими - в отличие от ваших Красных Холмов, Бежецков и Клинов!

Я помню странность тогдашних ощущений

Нас встретили военные врачи, местное начальство, и мы отправились в госпиталь. Ужин был царский - давно так не ели. На этом клочке земли, оставшемся свободным от неприятеля, скопилось много продовольствия, к тому же еще осенью почти все население ушло, лишь в окрестных фермах остались старые чухонки. Ночью слышался гул орудий, фронт был рядом. Береговая полоса не была занята немцами из-за защиты ее огнем батарей Кронштадта и Красной Горки.

Днем мы отправились на Красную Горку. Весенняя листва сияла влагой на теплом солнце. По лугу ходили бело-желтые коровы и щипали подраставшую травку. Иногда наплывала тоскливая мысль: доехала ли мать и жива ли? Не надо ли было самому проводить? Но я же на службе, успокаивал я свою совесть, объезжаю медико-санитарные учреждения. На Красной Горке таковые также были, но особенно интересны были вращающиеся батареи двенадцатидюймовых пушек, поставленные здесь еще при царе перед Первой мировой войной, как стражи у входа в столицу. Грандиозные сооружения, как они мне показались, оказались, однако, так сказать, нерентабельны; они могли стрелять слишком редко!

Из Ленинграда мы летели на «Дугласе» в Москву. Над Ладогой опасались «Мессершмиттов», но прошли благополучно - приземлялись в Хвойной. Я вспомнил, как мы тут были полгода назад. У временного аэродрома улыбалась своими юными желтовато-зелеными листочками березовая роща; по косогору росли ландыши.

В Москве шла конференция военных врачей, обсуждались вопросы первичной обработки ран.

Мой брат устроился сносно, поселились в небольшой комнатке (часть коридора) в детсаду, врачом которого поступила его жена Лиза. «Что с матерью?» - спросил он, вестей не было. Но в тот же день в мой номер люкс в гостинице «Националь» доставили телеграмму из Кирова от Инны: «Мама умирает». Я сел в сибирский экспресс и утром на заре сошел на вокзале Кирова, где меня встретила жена. Потом были похороны. Посадили на могиле тополь.

Позже, через десять лет, я съездил из Москвы в Киров на могилу матери. Кладбище изменилось, заросло, я метался в поисках могилы, топтал какие-то округлые бугры. Нет и нет. Кресты и ограды сгнили и развалились, как узнать, где она? И вдруг, после двух часов блужданий по затерявшимся и беспризорным могилам, - тополь! Стройное дерево выросло, как страж у могильного холмика, тут нашлись и остатки креста с надписью. Затем мы вновь, уже с Левиком, посетили кировское кладбище, уже с точным планом; тополь стал еще выше.

Киров периода войны был довольно оживленным и большим городом. Разместились вокруг какие-то заводы. Бесчисленные эвакогоспитали заняли лучшие здания. Собирались конференции врачей, даже научные. Госпиталь для торакальных больных работал прямо как институт - с хорошим рентгеновским кабинетом, биохимической лабораторией и т. д. Мне приходилось там бывать на консультациях.

Поезда привозили из Ленинграда истощенных. Мы в клинике занялись систематическим изучением новой для нас болезни - алиментарной дистрофии. Результатом этих наблюдений была небольшая монография «Клиника алиментарной дистрофии», написанная мною в 1943 году, но выпущенная издательством ВММА позже, уже в Ленинграде, в 1945 году. Стали исследовать также вопрос о влиянии важнейших витаминов на различные внутренние органы и обмен веществ, что послужило в дальнейшем основой многих наших работ уже в Ленинграде и Москве.

Мы в клинике занялись систематическим изучением новой для нас болезни - алиментарной дистрофии

Вообще работалось хорошо, несмотря на то, что наша семья (четыре человека, считая двоих детей) помещалась в маленьком номере гостиницы, где Инна и стряпала. Ходили на базар менять папиросы на масло. Выручал военный паек, включая свиную тушенку, «улыбку Рузвельта», и т. п.

Все как-то хорошо подружились. Особенно подружились мы с Быковыми. Константин Михайлович Быков был не только известным физиологом, учеником Павлова, но и был культурнейшим и обаятельным человеком. В Кирове он писал свою замечательную монографию «Кора мозга и внутренние органы». Основные данные для этой монографии были получены еще в Ленинграде до войны, а частью - в первый год блокады. Надо заметить, что в ту пору мы не предполагали, какой резонанс получит эта книга в дальнейшем и как широко охватит - на время - наши научные представления учение К. М. Быкова о кортико-висцеральных взаимоотношениях в физиологии и патологии. Я помню, что на все его суждения об условных рефлексах на мочеотделение, основной обмен и т. п. я отвечал равнодушным согласием, про себя считая это само собой разумеющимся и недостаточным для того, чтобы деятельность мозга поставить во главу тех процессов со стороны внутренних органов, которые нарушаются при «наших», то есть внутренних, заболеваниях. Кора нужна, чтобы думать, а не регулировать стул - стулу она, пожалуй, скорее мешает. Константин Михайлович уже в то время проповедовал нервоз как общую доктрину медицины - но делал это сдержанно, на основе добытых им и его сотрудниками физиологических фактов. Клинику он уважал - не в пример некоторым другим теоретикам, считающим клинику не наукой, а практикой.

Подружились мы с ним и на почве интереса к картинам. В Кирове как раз еще жили родственники Васнецовых. Мы посетили их дом и посмотрели оставшиеся там второстепенные вещи (созданный Рыловым в Вятке художественный музей был тогда закрыт). На пайковые селедки выменяли этюды Хохрякова и Деньшина.

Из Ленинграда приехал профессор Буш. Он имел хороший вид, нехотя отправился в небольшой дом отдыха, устроенный нашей академией за 100 верст от Кирова по Котласской железной дороге близ станции Пинюги. Вдруг телеграмма: Буш умер! Прожил благополучно блокаду, приехал отдохнуть - и вот конец. Вскоре такой же второй случай - с профессором Шапшевым[129]. Есть что-то роковое в этом повороте образа жизни - от напряжения к покою.

Летом я с женой и двумя сынами жили в этих самых местах - близ станции Пинюги. Мы поселились в просторной избе, чистой половине из двух комнат, в очень миловидной деревушке Выползки. Она действительно точно выползла из леса, из-под холма.

Два-три раза в день мы ходили в санаторий, перебирались вброд через речку Пушму, холодная вода которой нас освежала, а ребят манила купаться. Кругом были пышные травы, ковры цветов и масса земляники. В соседних лесах на полянах все краснело от ягод. Ягоды были крупные, спелые, висели обильными гроздьями; ничего не стоило набрать их любую корзинку. Ни до, ни после я столько земляники не собирал, и до сих пор мне мерещатся, когда закроешь глаза, эти волшебные ягодные заросли! Мне тогда было сорок два года, жене - тридцать пять, она была еще тонка и красива, было приятно смотреть, когда она, нагибаясь, в легком платье, срывала землянику.

Ягоды были крупные, спелые, висели обильными гроздьями; ничего не стоило набрать их любую корзинку

Осенью Джанелидзе и меня вызвали в Москву. В самолете военно-морского министра (наркома) адмирала Кузнецова[130] мы спешно отправились на Кавказ - близ Сочи был ранен адмирал Исаков[131]. С нами полетел и генерал Андреев, начальник Главного медицинского управления флота. Лететь пришлось через Куйбышев на Гурьев и потом - над Каспием в Баку и Тифлис, и далее - в Сухуми.

Перелет от Баку до Сухуми шел параллельно Главному Кавказскому хребту - как бы на уровне его снеговых вершин. Мы вволю нагляделись на алмазные грани гор в синем небе.

В Сухуми мы сели в «Морской охотник», который помчал нас в Сочи; в ночной темноте сверкали лишь пенистые волны, отражая месяц и звезды; огни корабля были тщательно задраены. В небе по временам шумел мотор немецкого самолета. Немцы находились около Туапсе, но все побережье просматривалось ими с воздуха.

Нам рассказали, что адмирал Исаков, Каганович[132] и командующий армией генерал Тюленев[133] несколько дней тому назад ехали на машине по Черноморскому шоссе около Сочи; их обстрелял «Мессершмитт»; хотя они вышли из машины и спрятались у обочины, осколок бомбы все же попал в адмирала Исакова и раздробил ему ногу. Ногу пришлось ампутировать - что и выпало на долю прибывшему еще вчера главному хирургу Черноморского флота Б. А. Петрову (мой однокурсник). Сейчас адмирал в тяжелом состоянии, высокая температура (сепсис, пневмония).

Иван Степанович лежал строгий, страдающий и подозрительный. Начальство. Еще неизвестно, лучше ли (то есть добрее ли) больное начальство здорового. Его жена, воспитанная, но требовательная дама, считала, что она не хуже разбирается в медицине, нежели профессора, да к тому же она как будто из врачебной семьи или что-то в этом роде. Кругом вертелась смесь из адъютантского и медицинского составов. Антибиотиков тогда еще не было, и больному назначен был коньяк повторно в изрядных дозах.

Поздняя осень в Сочи - пустом, простом - сияла прохладным морем, ласковым солнцем, цвели какие-то цветы. Остались только озабоченные войной люди - работающие, а не отдыхающие.

Поздняя осень в Сочи - пустом, простом - сияла прохладным морем, ласковым солнцем, цвели какие-то цветы

Вскоре решено было эвакуировать адмирала в Тифлис. Ночью погрузили его на небольшое судно и, несмотря на то, что немцы все время следили за побережьем (и, по слухам, знали об истории с адмиралом), благополучно добрались до Сухуми.

В Сухуми уже начиналась железная дорога. Дали состав из паровоза и двух вагонов, из которых один - салон, для больного. Быстро промчались по Западной Грузии. В Тифлисе также был военно-морской госпиталь, за бывшим дворцом наместника; поместились в особом павильоне - и тут же, по грузинским законам гостеприимства, пошли обеды, вино, излияния тамады и т. п. Адмирал болел, мы старались его лечить, но нас наперебой зазывали к себе толстые тифлисцы - откуда у них так много еды и денег? Разве война не продолжается? «Грузия не воюет», - говорили наши раненые моряки в госпитале.

Между тем война вступила в свою решающую фазу. Немцы заняли западную половину Предкавказья. Их передовые части дошли до перевалов. Правда, Военно-Грузинская дорога удерживалась нашими. Основной удар неприятельских войск был направлен на Сталинград. Героическая оборона Сталинграда началась.

Я помню, мы читали сообщения о Сталинградской битве с очень большим чувством. Как здорово удалось не только остановить, но и «прищемить» неприятеля (а позже - отсечь его зажатую в тиски голову)! Сообщения о так называемом втором фронте союзников в Северной Африке у военной публики вызывали только насмешливое раздражение.

На Головинском проспекте (Руставели) по широким тротуарам слонялась молодежь. Столько мужчин, как будто нет войны! В оперном театре состоялся симфонический концерт - исполняли только что написанную Д. Шостаковичем Седьмую (Ленинградскую) симфонию, дирижировал Гаук. Публика разделилась: большая часть пожимала плечами или высказывалась: «не понимаю», «странно», «сколько шума и хаоса», «грубые ритмы» и т. п. Другая воодушевленно восприняла это новое творение молодого гения русской музыки, созвучное грохоту войны и героике ее противоречий. Тифлисцы всегда были музыкальным народом, и концерт имел громадный успех. Мы ходили также и на грузинские оперы Палиашвили.

Была сухая и солнечная тифлисская зима, на горах Кавказского хребта лежал снег, но близкие горы в сине-коричневой дымке создавали ощущение теплоты юга. Моей спутницей по театру была врач-невропатолог, грузинская еврейка, дочка местного врача, у которого мы кутили (потом она вышла замуж за Н. И. Гращенкова), или же я ходил в театр с одним из адъютантов Исакова, очень интеллигентным юношей, мечтавшим быть в дальнейшем, после войны, архитектором, но позже погибшим в одной из подводных лодок.

Адмиралу стало постепенно лучше, и мы обратились к своим более широким служебным обязанностям: я слетал на каком-то самолете в Баку и посетил лечебные учреждения Каспийской флотилии (не шутите! ведь рядом Иран!), а также вместе с Джанелидзе мы посетили Батуми и Поти.

Близ Батуми в прелестном Махинджаури работал военно-морской госпиталь. Вокруг росли бамбуковые рощи и сады цитрусовых - среди темных вечнозеленых ветвей желтели золотые мандарины.

Затем мы посетили одиноко стоявший на рейде крейсер «Кавказ» - красивый корабль, принимавший некоторое участие в операциях, связанных с отдачей врагу Одессы и Крыма, но в то время, очевидно, укреплявший наши части на турецкой границе вблизи Батуми (позже мы подъехали и к границе на машинах - и побывали в отряде сухопутных моряков, очень милых ребят в бескозырках и тельняшках). У командира крейсера в салоне мы выпили за победу.

Близ Батуми в прелестном Махинджаури работал военно-морской госпиталь

Самым странным мне показалось посещение Поти. Вернее, не Поти, этого скучного городишки, а какой-то реки (кажется, притока Риони), в который заползли военные корабли нашего славного Черноморского флота. Они стояли на приколе, закрытые грязно-зеленым брезентом, сливавшим их с окружающей опорой болотистых зарослей и жиденького, кишащего комарами леса. Гордые морские красавцы - в какой-то вонючей луже! И, кажется, корабли проторчали там большую часть войны. Могли действовать только морские охотники, катера и подводные лодки (их было мало). Экипажи загнанных в ил кораблей болели малярией. Стала появляться и желтуха - болезнь ли Боткина или какая-то иная, было нелегко сказать, как и сейчас еще нелегко сказать об острых желтухах, одна ли это форма или несколько разных.

Возвратившись в Тифлис и убедившись в улучшении состояния адмирала, мы отбыли в Москву. Летели через Баку, Каспий, Красноводск, Ашхабад, Ташкент. На севере свирепствовали снеговые бури, ташкентские «Дугласы» не летали, и нам пришлось отправиться поездом.

Опять зима в Кирове: глубокие сугробы снега, снег совсем завалил одноэтажные домики. Старший сын, ему уже четырнадцать лет, дружен с моряками и мечтает поступить на флот. Младший, малыш, катается на коньках во дворе. Он поймал крысу, сделал на ней операцию и решил быть медиком.

Весною 1943 года в Москве состоялся так называемый пленум Ученого совета Медико-санитарного управления ВМФ. Обсуждались злободневные вопросы военной хирургии и терапии (см. труды). Начальник управления Ф. Ф. Андреев[134] - славный, хотя и несколько напыщенный толстяк, больше похожий не на генерала, а на штабс-капитана царской армии, - но, впрочем, он хирург и даже назначен профессором. Он целует ручки дамам, хорошо пьет, курит сигару и даже вставляет в свою цветистую речь французские слова. Андреев несколько любуется собой - ведь это он ввел широкий погон врачам (а в Красной Армии носят какие-то паршивые узкие!). Я бы прибавил и еще дозу иронии, но вспоминаю другую картину, много лет спустя: мы собрались на консилиум по поводу его болезни в Главный военный госпиталь в Лефортове (в Москве), просмотрели рентгеновские снимки, анализ крови. Явно или бронхогенный рак легкого, или лимфогранулематоз; надо посмотреть больного. И вот открывается дверь - и на коляске везут Федора Федоровича: отечное лицо, черные черви вен, на вздутой шее - «голова консула», а на голове водружен генеральский военно-морской головной убор. Вскоре он умер, и вспоминать хочется добром.

Лето в Кирове. Леник - в пионерлагере в Гольцах, на реке Вятке. Мы идем туда проведать ребят пешком через цветущие луга берегом. Леник набрал для меня большую кружку земляники - это одно из немногих проявлений нежности к отцу на всем протяжении дальнейшей жизни. Обратно плыли на лодке с прицепленным к ней плотом.

Скоро пришлось плыть и на большом речном пароходе в красивых каютах - Джанелидзе, я и еще кто-то из профессоров Военно-морской академии отправились в Архангельск по Северной Двине (очередной инспекторский вояж «главных специалистов»). Тут уж я насмотрелся на наши северные селения с обширными двухъярусными избами и чудесными древними церковками!

От Холмогор до Архангельска Двина особенно широка и мрачна. С моря дул холодный ветер. Краски осени, огненные на юге, стали ржаво-мертвыми. Зато оживилась жизнь реки - парусные лодки, баржи, пристани.

Краски осени, огненные на юге, стали ржаво-мертвыми

Архангельск был мокр от дождя, от каналов. Немножко что-то голландское - в Соломбале. Повеяло историей, Петром Первым. Длинные деревянные мостики. Склады леса. В центре - город как город.

Юстин Юлианович Джанелидзе навел панику на хирургов в их отделении, а я, может быть, слегка подражая, обрушился на примитивное ведение больных в терапевтическом отделении. Но Джанелидзе пользовался непререкаемым авторитетом, а я, кто был к тому времени я? Ученик Ланга, подумаешь, мало ли там всяких учеников, хотя бы и автор «Болезней печени и желчных путей».

Далее мы отправились поездом в Мурманск. До Мурманска поезд тянул долго. Дорога до Кеми была сооружена недавно, она шла по пустынным топям.

Мурманск был затемнен. В тот же вечер, едва мы выгрузились из вагона, объявили воздушную тревогу, бомбы попадали в станционное здание, и мы видели, как над вокзалом показались языки племени. Машина несла нас под грохот взрывов; три немецких самолета бросали бомбы.

В госпитале происходила судорожная эвакуация больных в жалкие подвалы, называемые бомбоубежищами; тут уж, конечно, не до важных визитеров. В разгар возни с перемещением больных налет вдруг окончился, но в течение всей ночи поступали пострадавшие.

Мы оставили сильно разрушенный Мурманск, отправившись на катере по заливу (фьорду) в Полярное. Поселок взгромоздился на склоне гранитных гор. У причала стояли подводные лодки, морские охотники и катера. Госпиталь построен на скале (с настоящим подземным бомбоубежищем). Нас поразили порядок, чистота, изобилие еды и лекарств. Врачи - знающие и симпатичные.

Вечером мы пошли в клуб, где наши моряки и молодые женщины из врачебного и интендантского персонала обычно встречались с английскими моряками, когда под эскортом английских военных кораблей прибывали предназначенные для нашей армии транспорты с вооружением и продовольствием. Как раз при нас пришел такой отряд. Можно было видеть англичан в смешных (для нас) брюках и куртках, приветливо улыбавшихся: «О\'кей», «Вери гуд», «Вери найс». В клубе англичане дружески обнимались с нашими офицерами, угощали дам, дымили сигарами.

План посетить полуостров Рыбачий был, казалось, реален. Мы вышли в открытое море. Ледовитый океан! Мы видели вблизи айсберг, сверкающую ледяную гору. Как вдруг был получен приказ: ввиду сложившейся военной обстановки вернуться обратно в Полярное. Выяснилось, что немцы предприняли в эти дни яростные атаки, чтобы выбить нас с полуострова, и связь с ним временно была прекращена.

В дальнейшем я еще несколько раз побывал на действующем флоте (вернее, среди воевавших моряков). Поездки эти, вероятно, приносили некоторую пользу в смысле улучшения организации медицинской службы флота, поэтому, может быть, не было удивительным награждение меня, среди многих других врачей, орденами Красной Звезды. Красного Знамени и медалями за оборону Ленинграда, Кавказа и т. п. Но я не помню, чтобы я проявил себя на войне хотя бы немножко героически: обнаружил бесстрашие, совершил какой-либо смелый поступок, спас друга, убил врага и т. п. Конечно, не тот «вид оружия» и не та специальность. Хирурги - те могут перелить свою кровь, под обстрелом сделать спасительную операцию, например на корабле во время боя и т. п., а наша область прозаическая: ставь диагноз (хотя бы предположительный), давай лекарства, какие есть, смотри камбуз и гальюн. И все же славные ребята - врачи, в том числе и терапевты! Они действуют уже своим присутствием, придавая бодрость самой идеей медицинской помощи там, где царит смерть (ибо у войны прямая цель - смерть).

Но я не помню, чтобы я проявил себя на войне хотя бы немножко героически

Осенью 1943 года я опять побывал в Ленинграде. Тогда там появились первые случаи острой гипертонии. Заметили появление этой формы окулисты, отмечавшие ретинопатию и отправлявшие больных к терапевту измерять кровяное давление. Главным терапевтом Ленинградского фронта был профессор Е. М. Гельштейн[135], молодой тогда человек (да он и до самой своей преждевременной смерти - от гипертонии! - казался молодым). Он дал одну из первых сводок блокадной гипертонии. Интересные данные об этой форме сообщили работавшие в блокированном Ленинграде Баранов и Святская, а также Черноруцкий. Мне пришлось тогда лично наблюдать ряд случаев острого развития высокой гипертонии (случай возникновения гипертонии у молодой женщины-врача 25 лет сразу после попадания снаряда в палату, где она находилась, - снаряд прошел в подвал и не разорвался).

Обсуждение сущности этой болезни состоялось в Горьком, на конференции терапевтов, с участием Ланга и Стражеско. Всем было ясно, это не что иное, как вариант гипертонической болезни, - и развитие ее в связи с нервным перенапряжением в условиях длительной блокады явилось одним из веских аргументов в пользу нервной теории патогенеза эссенциальной гипертонии, выдвинутой Лангом. Фон истощения, дистрофии играл роль предрасполагающего к болезни фактора.

В последующей своей научной деятельности (в Институте терапии в Москве) я всегда имел в поле зрения данные, полученные в Ленинграде во время войны; мне кажется, что естественный исторический эксперимент того времени, результатом которого была массовая «эпидемия» гипертонии, больше, нежели все другие научные материалы, доказал истинную сущность данной болезни.

Поразительная победа под Сталинградом вселила твердую уверенность в скором окончании войны. Настроение было приподнятое, все ожидали не только разгрома Гитлера и мира, но и перемен - перемен в духе белее свободном и демократичном. В войне сплоченно участвовала вся нация. Неужели после войны опять все пойдет по-старому?

Вновь отправились на Черноморский флот. Проехали через освобожденный Сталинград, видели его руины, затем побывали в Кисловодске, где сохранились остатки эвакуированного туда I Ленинградского медицинского института. Преподаватели и студенты продолжали занятия при немцах (немцы даже выписали им немецкие медицинские журналы; а профессора Шаака при отступлении увезли, как немца, с собой).

В гостях у К. О. Пенкословского (когда-то я занимался у него в группе, он был ассистентом у профессора Попова в Москве), бежавшего в Кисловодск из Днепропетровска и вновь застигнутого оккупацией, мы познакомились с его миловидной дочкой. В ответ на вопрос, хорошо ли обращались с нею немецкие офицеры, она искренне выпалила: «О! Это были просто рыцари, настоящие Зигфриды!» Недурно отзывалась о немцах и красивая сестра по диетпитанию нашей санатории; говорят, она имела с одним из них связь и даже аборт; общественность сурово осуждает ее и исключила из комсомола, но я не заметил, чтобы она от этого утратила кокетство и веселое настроение.

Недурно отзывалась о немцах и красивая сестра по диетпитанию нашей санатории

В Геленджике и Новороссийске дул норд-ост. Немцы ушли с мыса Хако недавно. Мы слушали всю героическую эпопею сражения за этот кусочек нашей земли из уст участников, в том числе контр-адмирала Горчакова (его штаб был на Тонком мысу в Геленджике). Новороссийск был сильнейшим образом разрушен, но элеватор остался цел.

На машинах мы отправились в Анапу. Где-то по дороге мы решили выйти из машин, размяться. Кругом рыжие заросли, безлюдно. Как вдруг, казалось, у самого моего носа, что-то просвистело, и мы услышали стук очереди. Генерал Андреев вообразил себя командиром, мы вскочили в машины и дали ходу. Нас предупреждали, что в степи бродят оставшиеся после немцев какие-то «элементы» (белогвардейцы, что ли?).

В Геленджике я вспоминал мать. Она любила по временам уезжать сюда отдыхать и жила у Семеновичей. В доме Семеновичей я нашел только старую няньку, еще из Красного Холма, и старую собаку. Вера Константиновна, жена краснохолмского доктора В. И. Семеновича, арестованного в свое время как эсера и погибшего в Сибири (я говорю «в свое время», имея в виду не царский режим, а 30-е годы, то есть период расцвета сталинского социализма), действовала на мою мать своим неистощимым оптимизмом.

Весной 1944 года наша академия решила вернуться в Ленинград. Блокада уже была снята. Восстановилось сообщение через Мгу. Правда, этот путь все время подвергался бомбардировкам немецкими самолетами. Станция Волховстрой подверглась налету - мы отсиживались где-то за станцией, не зная, что нас ждет. Полчаса спустя «немец» улетел, мы вернулись в вагоны и благополучно прибыли в Ленинград.

Наша квартира, охранявшаяся старой Сергеевной, была цела, нужно было лишь остеклить окна. Как хорошо дома! Как хорош город! Какой-то общий подъем - точно открылась новая счастливая полоса жизни.

Между тем немцы были еще близко, хотя и несомненно отступали. Налаживалась и жизнь академии; клиника получила другое помещение в главном корпусе Обуховской больницы. Мой кабинет раньше был кабинет И. И. Грекова[136], в нем лежал до и после операции по поводу желчнокаменной болезни Иван Петрович Павлов, оставив на память свой портрет с надписью. Вообще это здание было как бы символом старой петербургской медицины боткинского типа; в нем работал и один из учеников С. П. Боткина - Александр Афанасьевич Нечаев, прославленный врач; сын его Александр Александрович, добродушный доцент моей клиники, прибыл с нами в свою старую больницу, где он и жил всегда, с детства.

Энергичный Зиновий Моисеевич развернулся: в клинике удалось создать экспериментальную и биохимическую лабораторию. В короткий срок в дальнейшем были выполнены многочисленные работы и выпущено два сборника трудов кафедры (один из них в 1947 году - в честь двадцатипятилетия моей врачебной и научной работы).

Счастливое событие - капитуляцию Германии, окончание войны в Ленинграде - праздновали в майский солнечный день. Было тепло, ходили в летнем. Я с ребятами влился в ликующую толпу, которая несла нас по Невскому, к Неве, к военным кораблям, стоявшим у набережной.

Через несколько дней группа медиков Военно-морского флота, в том числе я, Триумфов, Засосов[137] и Зедгенидзе[138], отправилась «по следам войны» - на базы Балтийского флота. В Либаве в лазарете для немецких военнопленных мы встретили злые, колючие взгляды. Такие же лица, еще более ненавидящие, мы встречали и в других подобных медицинских учреждениях.

Первый немецкий город - Мемель[139] - сохранил свой симпатичный германский вид, но дальше шла опустошенная Восточная Пруссия. Разбитые опустевшие фермы с красивыми черепичными крышами среди покинутых фруктовых садов, залитых бело-розовым цветением. Обсаженные яблоневыми или липовыми деревьями прямые дороги прерывались иногда разрушенными мостами, но казались нам (после бездорожья российской земли) символом европейской культуры. На этих аллеях иногда попадались группы людей - это немцы, покидавшие родные дома и поля и шедшие на запад, подальше от русских. Тут были старики в шляпах, нарядные дети, женщины, одетые как горожанки, как даже наши модницы; в детских колясочках они тащили свой скарб - то, что удалось в них сложить; поверх вещей они сажали малышей; так шли они дни, не оборачиваясь и не глядя на обгонявших их машинах русских.

Шофер нашей машины сказал однажды: «Эх, несчастные», но тут же стал вспоминать, как в начале войны толпы наших беженцев обстреливались немецкими самолетами. «Сколько было убито ни в чем не повинных людей! А эти, что ж, пусть прогуляются с колясочками, мы ведь их не трогаем». Действительно, наши наступающие части никого из гражданского населения не убивали.

Разбитые опустевшие фермы с красивыми черепичными крышами среди покинутых фруктовых садов

Зато досталось женщинам. В Пиллау[140] мы остановились у начальника нашего госпиталя; их обслуживала красивенькая молоденькая немка; ее изнасиловали десять раз (то есть десять наших моряков). Доктор утверждал, что обошлось без венерических болезней. И эта веселая красотка - дочка удравшего домохозяина - имела вид скромной Гретхен и, между прочим, приготовляла вкусные обеды. Наши военнослужащие вообще находили в этом отношении весьма любезный прием - и я вспоминал дочку Пенкославского или сестру из Кисловодска. Тут уж, очевидно, действует один из законов войны: жертвы смерти компенсируются жертвами фаллоса.

Второе, на что оказались падкими наши доблестные воины, - часы. Они выискивали часы в оставленных домах, вспарывали подушки, перины. Победоносный путь армии буквально белел от пуха. Эти немецкие перины (которыми, как известно, жители Средней Европы покрываются вместо одеял даже в летнее время) вызывали у наших какое-то остервенение; их разрывали тесаками и перетряхивали в надежде, не выпадет ли оттуда пара-другая часов. Затем обвешивались часами - по несколько на обеих руках и на карманах.

Потрошили также и книжные шкафы, вышвыривая книги в окно на улицу. В каждой куче книг обязательно валялась «Mein Kampf» Гитлера. Вообще распространение фашистских сочинений можно было поставить в параллель с обязательными в каждой советской семье сочинениями Маркса - Ленина - Сталина. Легко можно было найти и книги Ницше. В книжных кучах валялись и ценные издания по искусству, их поливал весенний дождик (в моей библиотеке по живописи имеется несколько богато иллюстрированных альбомов из подобных куч - Гольбейна, Дюрера и др.).

Кенигсберг произвел ужасающее впечатление своим полным разрушением. Только местами угадывался бывший крупный город. Я даже не представлял себе, что можно так разрушить большой современный город. Среди руин, нагромождения кирпичных скал чудесным образом сохранилась могила Канта. Уезжал из этого мертвого хаоса с тяжелым чувством. Ехали по большой аллее и вспоминали, что по этой аллее обычно прогуливался великий философ.

Кенигсберг произвел ужасающее впечатление своим полным разрушением

Узкая коса, ведущая к Пиллау, вся была исковеркана воронками от снарядов, выжженным лесом. Кое-где ухали взрывы обнаруживаемых нашими группами мин и бомб. Воздух содрогался, тянуло гарью. Наконец - Пиллау, на рейде - наши миноносцы, подошедшие из Кронштадта. Вокруг порта - кладбище чужих и своих танков и исковерканных батарей. Здесь еще недавно шла жаркая битва. Немцам некуда было деваться, тупик.

Затем мы проехали Данциг[141]. Замечательная набережная - дома с ганзейских времен, северное барокко, готика. Осталось немало населения. Наша военно-морская форма привлекала внимание. «Вы англичане или американцы? - спрашивали нас. - О! Хорошо, что вы не англичане, ведь это они разрушили с неба наш чудесный мирный город. Мы же всегда были независимым, вольным городом - мы не участники войны. И вот сперва Гитлер проглотил нас, как удав, потом союзники добивают наш милый, наш прекрасный Данциг». Я вспомнил, что формально угроза войны усилилась из этого города.

Мы катили по Северной Померании, встречая чудесные городки с кирхами и ратушами. Пустынно, люди ушли, оставив усадьбы, и только в городских домах кое-где показывались старики и старухи, робко и отчужденно озиравшиеся на победителей. Вечером пересекали большой лес и видели в свете фар перебегавших дорогу косуль и оленей. Шофер говорит, что это заповедник; тут охотились фашистские вожди.

Наконец, маленький городок Трептов, где в очень благоустроенной больнице расположился военно-морской госпиталь.

Через день мы поехали дальше, переправились через Одер, в Свинемюнде, тут находился большой госпиталь; это знаменитый курорт, порт, огромный пляж, усеянный обломками кабин. Мы тогда еще не бывали за границей и потому смотрели на благоустроенный и хорошо сохранившийся город с особым интересом. В госпитале нас кормили свежим творогом со сметаной. Начальник госпиталя, предприимчивый военврач 3-го ранга, отлично поддерживал огромное хозяйство; кладовые ломились от провианта; были тут и сваленные в кучу картины в золотых рамах - их поснимали в особняках. К тому времени я интересовался лишь русской живописью.

Затем по автостраде от Штетина[142] мы, наконец, очутились в Берлине.

Берлин своим разрушением мог действовать только удручающе. Остатки жизни, однако, стремились преодолеть гибель. По улицам шли хорошо одетые краснощекие дети, подростки; наша форма приводила их в восторг, и они шли за нами, полные любопытства. Открылись какие-то лавчонки; по углам продавались штучно папиросы и спички (я вспомнил Москву периода Гражданской войны: «Ир-ра», «Ир-pa» рассыпная») и даже флакончики духов и мыло. Метро не действовало, рассказывали об ужасах гибели в нем десятков тысяч жителей во время штурма Берлина. Ходили лишь наши машины - на перекрестках стояли наши регулировщицы - с виду довольно славные девицы в красноармейской форме. Канализация и водопровод не действовали. В доме для приезжающих наших офицеров, где мы сперва остановились, во дворе был выкопан длинный ров и наложены поперек мостики - это была публичная уборная (орлом); невдалеке была устроена умывальная. Кучи отбросов валялись там и сям; их методически изучали мрачные немцы, выискивая куски хлеба, остатки консервов и т. п.

Конечно, Сталин не приезжал во взятый Берлин и не заигрывал милостиво с хорошенькими героинями

Нас же комендант угостил обильно французским шампанским. Прокричали соответствующие тосты - и все, конечно, встали при имени нашего родного отца и учителя, гениального организатора побед, великого вождя народов и всего прогрессивного человечества товарища Сталина: «Ур-ра!» Конечно, Сталин не приезжал во взятый Берлин и не заигрывал милостиво с хорошенькими героинями, как это было потом показано в подхалимском стиле в соответствующей кинокартине. Но мы так привыкли ко лжи и столько лжи пустили в мировую историю - пусть уж разбираются потомки!

Мы осмотрели разрушенный рейхстаг, стены которого испещрены русскими надписями («Я, Иван Петров, был здесь при штурме», «Сталин», «Смерть гадам-фашистам» и т. д.).

Мы отыскали в издательстве Шпрингера сколько журналов и книг по медицине, выпускавшихся этим знаменитым издательством, бывших предметом нашего уважения и изучения в предвоенный период! Немецкая медицинская наука являлась всегда для нас основой образования, и печатные работы в «Zeitschrift fьr klinische Medizin»[143] или «Klinische Wochenschrift»[144], были, с одной стороны, свидетельством ее ценности, с другой стороны, способом информации международной науки - русские журналы за границей не читают до сих пор! Там нас хорошо приняли (еще бы, завоеватели!) и отпустили для академии Gratis[145] обширные комплекты всяких «Архивов», «Handbuch’ов» и т. п.

Потом мы посетили клиники Шарите и Патолого-анатомический институт. Аллея скульптур великих медиков почти не пострадала. Патологоанатомический институт, где работал великий Вирхов[146], был основательно поврежден.

В больнице нас встретил известный хирург Зауэрбрух[147]. Он продолжал работать; охотно оказывал консультации нашим офицерам; к нему обращались из нашей армии больные и раненые для операции. Этот большой и оживленный человек, казалось, быстро освоился с оборотом судьбы (впрочем, говорили, что при Гитлере, хотя он и был главным хирургом германской армии, к нему относились с некоторым недоверием с политической стороны).

Другое впечатление произвел известный терапевт Густав фон Бергман[148]. Он нас принял весьма сухо, молчаливо показал свою клинику, разбитую и запущенную, а также более хорошо выглядевшие обширные лаборатории в полуподвальном этаже (между прочим, в составе его клиники были отделения и для инфекционных больных и отделение туберкулеза. Бергман принципиально сохранял в системе клиники внутренних болезней все ее основные разделы, не соглашаясь на выделение их в самостоятельные дисциплины, как это сделано было у нас и во многих других странах.)

Мы в нашей стране хорошо знали в ту пору ведущих немецких клиницистов - по их книгам и статьям. В частности, монография Бергмана «Функциональная патология» и его двухтомный учебник по внутренним болезням были настольными книгами наших клинических сотрудников. Мне захотелось спросить, имеет ли Бергман какое-либо представление о нашей клинической медицине. «Keine Vorstellung»[149], - ответил Бергман; он даже не припомнил имен наших терапевтов, считавших себя его учениками и редактировавших переводы его книг.

Не могу удержаться от сравнения с тем, что в этом отношении изменилось теперь, когда я излагаю эти воспоминания. Теперь в нашей стране никто не учится ни по Штрюмпелю, ни по Бергману, а учатся по Мясникову или Тарееву (то есть по своим собственным, а не переводным руководствам).

Мы в нашей стране хорошо знали в ту пору ведущих немецких клиницистов - по их книгам и статьям

Наконец, в Берлине мы посетили большой научно-медицинский центр Бух, расположенный в 30 километрах от столицы, и имели интересные беседы с работавшим там при Гитлере русским ученым (белогвардейцем?) - биохимиком, забыл его фамилию. Позже его вывезли, кажется, в Москву. Он был специалистом по генетике; но вскоре, как известно, работы по генетике стали одиозными, в них стали видеть «расизм», «биологизацию», «идеализм», а в годы диктатуры «павловского учения», совпавшие со временем массовых арестов ученых в нашей страной («эпоха культа личности»), и этот генетик был также изъят и где-то погиб в тюрьме[150].

Дома, в Ленинграде, росли сыновья. В клинике появилась хорошенькая докторша, Нина Каменева; она дарила меня ласковым светом голубых глаз и дразнила своей легкой походкой и красиво обутыми ножками. Но придется и тут идти мимо.

Как главный терапевт флота, я нередко бывал в Москве по делам Управления. Зимой 1945-1946 года мне пришлось отправиться на нашу базу в Финляндии - Перкалла-Уд. Оттуда наши береговые батареи смотрели на финскую столицу Хельсинки (в 30 километрах). Argumentum baculinum[151]. Ведь надо было еще добиться послушания - «линии Паасикиви - Кекконена»[152].

В Хельсинки побывали в музее живописи (Атенеум), смотрели замечательных финских художников, начиная от Эдельфельда, кончая Галленом, видели там и вещи Репина, впрочем, малоинтересные.

В послевоенные годы в Ленинграде жизнь наша складывалась хорошо. Клиника отлично работала (диссертации и т. п.). В Горьком была созвана вторая терапевтическая конференция, в которой участвовали Ланг, Стражеско[153] и другие наши лидеры; я был уже в числе «ведущих» профессоров.

В 1946 году в Ленинграде был созван 13-й Всесоюзный съезд терапевтов. Это было важным событием. Все собрались после войны, стоял научный отчет о внутренней медицине в годы Великой Отечественной войны (доклады М. С. Вовси[154] и других); мой доклад о значении витаминов в клинике внутренних болезней. Председателем общества был избран Г. Ф. Ланг, я - одним из заместителей. Был общий подъем, казалось, жизнь станет лучше, свободнее. Терапевты с честью выдержали военное испытание. Многие «внесли ценный вклад в дело обороны». У многих на груди - ордена и медали. Ряд членов общества, еще недавно молодые, мало заметные сотрудники клиники, - в генеральских погонах. Немного завидно, что ты еще, правда, не получил генерала, а ходишь в полковниках, но ничего - обещают. Вот Лепорский, наш старый и уважаемый профессор, - также полковник. Это потому, что мы на флоте, в армии дают скорее. А тут надо ждать «естественной убыли». Ну, это все пустяки!

Терапевты с честью выдержали военное испытание

По летам мы жили на даче в Тюрисево на Карельском перешейке - у моря. Здесь несколько финских дач передали «в долгосрочную аренду» отдельным «знатным» людям - получили эти дачи и мы с Джанелидзе и Быковыми. В мере купаться было довольно холодно, но все же эта процедура соблюдалась. В жидких лесках росло много белых грибов. Я всегда собирал грибы с наслаждением и помню места, где я находил по несколько штук. Если сейчас закрыть глаза и начинать вспоминать, как и где собирал грибы, то как бы проходит грибной кинофильм, притом цветной. Вот детство, усадьба, я ясно различаю каждое грибное местечко. Даже как бы вижу отдельные конкретные грибы, снятые более полувека и т. п. Вот Новосиверская. Я мог бы точно привести к тому замечательному месту, на опушке которого одно лето - перед самой войной - мы собирали целые корзинки белых грибов (раз ходили туда с Левиком). В другие годы грибы росли особенно по лесистому берегу речки Ольшанки (чудесные места, отраженные в этюдах А. А. Рылова) или в чаще осинника, где на фоне черной земли, покрытой прошлогодними листьями, сияли, как фонарики, красные шапочки подосиновиков; или в небольшом леске, если идти по Оредежу к Вырице и т. п. Я мог бы нарисовать географическую или топографическую карту грибных мест. Ясно помню грибные места вокруг Дубровина из Оби. В семейках грибов, вылезающих из-под земли на полянке, можно увидеть бабушку и дедушку, старые грибы с червивой шляпкой и неуклюжей фигурой, папу и маму в молодости или уже пожилых, - свеженьких юношей и девушек, наконец детей - милые маленькие грибки, наивные и трогательные.

Или же мы уезжали на Черноморское побережье - в Сочи (в санаторий имени Ворошилова) или в Хосту (в санаторий Военно-морского флота). Жизнь на курорте общеизвестна, и едва ли надо ее отмечать в воспоминаниях. К тому же я не люблю санатории. Мне противно в определенные часы три-четыре раза в день ходить в столовую и, наевшись, уходить оттуда, лежать в номере «мертвый час». К тому же домашняя еда (а Инна в этом отношении - молодец) куда вкуснее, да и вольготно у себя дома. Купанье в море приятно, конечно, но уж слишком много голых тел, в большинстве некрасивых. К тому же я плохо плаваю и должен барахтаться у берега. Лежать же на топчане или на горячих камнях пляжа я не люблю - к чему это, собственно? Жара, палит, расслабляет.

Были мы и в Майори, на Рижском взморье, жили в особняке какого-то видного рижского доктора, сбежавшего с немцами; в этой вилле, кроме нас, были еще две пары - Быковы и Джанелидзе, да еще один мрачный генерал по политчасти с мещански одетой супругой. Симпатично сочетание морских, довольно-таки холодных, купаний с поездками на лодках по реке Аа и собиранием грибов в лесу за рекой.

Симпатично сочетание морских, довольно-таки холодных, купаний с поездками на лодках по реке Аа и собиранием грибов в лесу за рекой

Леонид, старший сын, захотел - вынь да положь - в военно-морское училище (в «Дзержинку»), а посему отправился в так называемое подготовительное училище, надел форму, но сбежал домой от казарменного скучного образа жизни; потом поступил в Военно-морскую медицинскую академию. Олег, уже школьник, куда-то уезжал без спроса в Лесной - предмет беспокойства родителей. Инна не старела, имела привлекательный вид, работала врачом-лаборантом в одной из кафедр академии - по гигиене, исследовала капок, болотную траву с белым пухом.

В Москве состоялась организация Академии медицинских наук. Был назначен список членов, в число которых Ланга сперва не включили, так как в министерстве находился в качестве замминистра будущий академик и президент Белорусской Академии наук Н. И. Пропер-Гращенков[155]. Он говорил нам в своем кабинете на Рахмановском о Ланге: «Как вам не совестно говорить о немце? Ведь у него сестра в Голландии». Но все же это вопиющее недоразумение вскоре отпало. На сессии новой Академии в 1947 году я был избран членом-корреспондентом. Потом мне - сперва совместно с Л. И. Аринкиным, а затем с Н. И. Лепорским[156] - поручили проверку организации Института терапии; эта организация (директором был назначен В. Ф. Зеленин[157]) шла вяло, институт не получил базы; его отделения числились в разных клиниках, дело имело вид довольно жалкий, больше на бумаге.

Летом 1947 года министр здравоохранения Митерев[158] пригласил меня к себе и предложил переехать в Москву в качестве директора Института терапии, что подтвердил и президент Н. Н. Аничков. Тогда я еще не дал согласия. Ленинград после войны представлялся нам особенно дорогим и красивым. Уехать из него казалось диким. К этому времени я стал больше, нежели раньше, интересоваться архитектурой города, его музеями. С легкой руки профессора Галкина я завел в квартире мебель красного дерева (павловскую и александровскую), старинные бронзовые люстры и стал систематически покупать в комиссионном магазине картины (в этом магазине, Невский, 102, сложился как бы клуб коллекционеров-картинщиков; придешь к Михаилу Дмитриевичу, покажет новые поступления; явятся другие «тронутые», в том числе профессор Б. Н. Окунев[159], математик, грузный мужчина с широкой бородой - он собирал, главным образом, «леваков»; приходил и С. И. Вавилов[160], президент Академии наук, покупавший второстепенных итальянцев - подешевле (это, конечно, общее желание - купить за бесценок шедевр) и т. п.

Ленинград после войны представлялся нам особенно дорогим и красивым

С другой стороны, Москва - столица, Ленинград становится второстепенным заброшенным городом. Институт терапии - единственное учреждение, которое призвано развивать научную внутреннюю медицину в нашей стране. Одновременно сулят дать Госпитальную клинику I Московского медицинского института - клинику, которую создал Остроумов, занимал Д. Д. Плетнев и т. п. и которую я окончил.

К тому времени учреждения Военно-морского флота в связи с ликвидацией Военно-морского министерства влились в систему общего Министерства обороны, и наша Военно-медицинская академия стала в подчинение к генерал-полковнику Е. И. Смирнову[161]. Вскоре Е. И. Смирнов перешел из военно-санитарного управления в качестве министра здравоохранения СССР. Он возобновил разговоры о переходе моем в Москву, начатые Митиревым, обещал хорошую квартиру и избрание меня в действительные члены академии. «Будешь возглавлять нашу главную клиническую науку. Ваша морская академия - мелочь, да мы ее скоро и закроем. Войдешь в Президиум. Оставим в Ленинграде твоего старика - Ланга, а в Москве ты очень нужен, здесь с терапией - в смысле науки - плохо».

В январе 1948 года на сессии Академии медицинских наук, состоявшейся в Ленинграде, обсуждалась проблема гипертонии. Программным докладчиком выступил Г. Ф. Ланг. В блестящем докладе он представил оригинальную концепцию ее патогенеза. И в прежних своих работах он выдвигал идею о нервном происхождении эссенциальной гипертонии, но на этот раз он представил свою теорию особенно ярко. Базируясь на учении И. П. Павлова, он показал значение нарушений высшей нервной деятельности в развитии болезни. Его доклад был выдающимся событием в нашей науке. Сколько ни поддевали докладчика по отдельным аргументам (например, тезис о роли неотреагированных эмоций - «ваш бывший шеф, очевидно, воображает, что для профилактики гипертонии надо давать обидчику по физиономии») - это был ланговский триумф. Доклады патологоанатомов были дельными, но ординарными, а поспешные фантазии Анохина прозвучали примитивно. Сессия проходила в Таврическом дворце с большим общим подъемом.

На этой сессии я был избран в действительные члены и директором Института терапии. Итак, приходилась переезжать из Ленинграда в Москву.

В мае и июне того же года я, уже как директор Института терапии, приезжал на короткое время в Москву, хотя заканчивал чтение лекций и другие дела в ВММА; от функции главного терапевта флота меня уже освободили; от красивой военно-морской формы осталось пальто без погон - для дачи.

Я, наконец, вновь стал штатским и был рад расстаться с военным обличьем. Летом я писал новое издание «Болезни печени», и оно мне самому очень нравилось (это третье издание - зрелый плод в отличие от первых двух, в которых было слишком много отсебятины и самонадеянности).

Я, наконец, вновь стал штатским и был рад расстаться с военным обличьем

Заболел Г. Ф. Ланг. Еще в феврале, срезу после своего доклада на сессии академии, он почувствовал боли в нижней части грудной клетки. Искали плеврит, может быть, диафрагмальный. Первые рентгенограммы ничего патологического со стороны желудка не устанавливали. Боли, однако, усиливались. Потом появились подозрительные признаки на снимках - рак кардиального отдела желудка. Консилиумы из Джанелидзе, Черноруцкого, Юдина и т. п. Больной вел себя спокойно, делал вид, что верит лживым объяснениям («язва», «плеврит» и т. п.). Иногда даже думалось, как это странно, что такай прекрасный клиницист и диагност дает себя столь легко обманывать, - уж не проявление ли это своеобразной, свойственной раковым больным, эйфории или какое-то выпадение в сознании рецептора на мысль о раке. Опухоль уже прощупывалась, потом стало нарушаться глотание, странно, что не предлагалось операции.

Г. Ф. Ланг сперва дома, потом - в своем кабинете в клинике, потом - под конец - опять дома. Он был приветлив с нами, врачами и учениками, но очень угнетен. К июлю силы стали иссякать. Насколько мне известно, он только однажды сказал: «У меня самый настоящий рак желудка», но сделал вид, что поверил отрицательному ответу. Это был человек с большой выдержкой и благородным достоинством и не хотел быть предметом жалости и утешений.

28 июля Г. Ф. Ланг умер. Похороны были, конечно, на подобающем уровне, но ведь похороны редко определяют значение деятельности умершего. На гражданской панихиде я сказал, что Ланг - классик нашей медицины, имя его олицетворяет выдающиеся периоды истории нашей науки, нашей специальности, как имя Боткина в прошлом.

Теперь, действительно, пора переезжать в Москву.

8. Жизнь в Москве

12 августа 1948 года я с женой и Олегом переехал в Москву. На платформе Ленинградского вокзала нас встречал профессор Иван Алексеевич Черногоров, замдиректора Института терапии, а также главврач.

Нас отвезли в номер люкс гостиницы «Москва», где мы жили около недели, до окончания ремонта квартиры. К тому времени пришло и имущество. Своя машина была кстати, так как институт тогда оной не имел. Мы объездили родных на дачах в Истре, Николиной горе и т. п.

Москва нам показалась жаркой, по временам проходили прямо тропические ливни; лавина воды катилась по улице Горького к Манежной площади; мужчины и женщины невозмутимо погружались в лужи, молодые женщины и дети разувались и шлепали босиком.

Квартира на Новослободской была получше ленинградской: высокие потолки, хорошая ванная и все такое, но всегда ведь недостает одной комнаты (было четыре, а надо… мало ли сколько, как нам кажется, надо, хотя, в конце концов, придется успокоиться на трехаршинной площади). Развесили в кабинете портреты Рокотова, Боровиковского и Крамского («С. П. Боткин»), антикварные люстры и разместили книги в шкафах, сделанных еще в Новосибирске. Было весело, начиналась новая жизнь. Право, хорошо переменить иногда условия жизни (имею в виду сейчас квартиру или город - можно себе представить, как чувствуют себя при перемене жены или мужа!).

Леник остался в Ленинграде, в ВММА, но вскоре написал мне, как бы хотелось ему быть свободным от казармы, жить дома, в культурных условиях и он-де только теперь понял, как был прав отец, когда возражал против поступления в военное училище (всю жизнь быть военным - бррр…). Вскоре удалось получить согласие начальства (генерала Завалишина) на перевод его в Москву, в I МОЛМИ.

Москва нам показалась жаркой, по временам проходили прямо тропические ливни

В Ленинграде в квартире на Петропавловской осталась семья Левика, к тому времени еще не расколовшаяся, а на Лесном поселилась мать Инны Елена Калинишна и ее сестра Вера. В январе случилось несчастье: Елена Калинишна утром переходила Лесной проспект у дома, на положенном месте, - и ее сбил грузовик (пьяный шофер). Инну спешно вызвали. Диагноз перелома позвоночника почему-то не был поставлен. Калинишна умерла; человек она была очень заботливый, добрый, болевший душой о детях, о близких, всегда готовый помочь.

Весною 1949 года мы завели под Москвой дачу - близ деревни Красновидово, на Истре. Возня с постройкой дома, посадкой яблонь и цветов, приятное чувство собственности (родимые пятна капитализма)… Чудесные левитановские места. Тут были немцы, и остались следы стоянки их лазарета (ампулы, склянки), могильные холмики. Правда, через год все это совершенно изгладилось, только по другому берегу поэтической Истры остались кое-где заросшие рвы (окопы).

Участок был получен Президиумом Академии медицинских наук. Конечно, мы ученые, долой обезличку и уравниловку, как это провозгласил товарищ Сталин, но весь период устройства дачи было такое чувство, что мы делаем что-то такое политически, общественно неправильное. Советскому специалисту надо на период трудового отпуска брать путевку в санаторий и там жить в коллективных, государственных условиях, а не превращаться в частника. Недаром около нашего забора бабы, проходя мимо, озирались неприязненно: «У, советские буржуи, дачи понастроили, на шинах катаются!» Но постепенно это чувство пропало, и дача стала вторым домом (круглый год мы приезжаем сюда в субботу на воскресенье; маленький домик мы разобрали, и к небу вознесся особняк в стиле ампир с колоннами и круглыми сводами окон; есть куда пригласить гостей, в том числе и видных профессоров из-за границы; правда, в колхозной деревне можно и до сих пор видеть покосившиеся подслеповатые хибары, с окнами, частично подбитыми вместо стекол ржавым железом).

Пожалуй, надо было бы, уж если заводить дачу, сделать это на какой-нибудь Николиной горе рядом с вождями - там бы и селились баре, в особо отведенных для них зонах, подальше от глаз трудящихся колхозников. Туда и подъезд лучше, а на нашу первые годы мы осенью или весной нередко и попасть-то не могли: по проселочной дороге, вбок от Волоколамского шоссе, на колеса машины надо было надевать цепи и периодически выталкивать машину из грязи.

Правда, теперь сюда, до самой дачи, ведет асфальтовая дорога, но зато по ней все время мчатся грузовики, как по Садовой. А по воскресеньям к речке прибывают сотни и тысячи москвичей, купаются, пьянствуют, жрут, рубят или ломают деревья, пляшут под звуки патефона, уединяются «под сенью струй» в темный овраг для любовных утех. После таких воскресений даже купаться не хочется, так и боишься испачкаться в человеческих выделениях, в том числе эротических. К тому же дорога, столь облегчившая нам сообщение, имеет специальные цели: от нее там и сям идут ответвления в лес со знаком запрета («кирпичей») - говорят, там ракетные и тому подобные военные базы. В честь мирной политики нашего государства сейчас, через 17 лет после окончания войны, несутся военные грузовики с чудовищными машинами, грохочут какие-то закрытые брезентом механизмы, а в воздухе сверкают ракетные самолеты. Нет больше тихого Подмосковья! Впрочем, грибы еще растут, хотя и хуже, жители Красновидово работают в поле (но значительно хуже, да и лучше работать все равно бессмысленно, так как цели и задачи сельского хозяйства все время меняются, один метод новаторски сменяется другим, как сменяет овес кукурузу). Кстати, хрущевская кукуруза здесь маленького роста и не выполняет возлагавшихся на нее надежд. Она годна, конечно, только для скота - но скота что-то нет и нет, а молоко сюда надо привозить сгущенное из Москвы.

Нет больше тихого подмосковья!

Но я изменил порядку изложения своих воспоминаний и спустился в болото брюзжания.

В Москве я еще больше, чем в Ленинграде, стал уделять время картинной коллекции. Денег у меня стало больше (две службы, ряд переизданий моего учебника пропедевтики, новое издание «Болезней печени»). Страсть к картинам интересна тем, что может возникнуть у человека, как я, совершенно не способного нарисовать не только дом или человека, но даже примитивную схему на доске во время лекции. Обычно в пылу рассуждений я пытаюсь брать мел, подойти к доске и что-то беспомощно чертить, но, видя, что никто не понимает то, что я хочу выразить (и лишь тактично молчат об этом), я стираю каракули тряпкой, притом изрядно испачкавшись.

А между тем я ужасно люблю живопись, краски, графику. За годы собирания картин я научился узнавать манеру большинства наших художников не хуже специалистов. Вообще коллекционеры определяют авторство и ценность картин, несомненно, более верно, нежели профессионалы, особенно художники и искусствоведы. Правда, в пылу увлечения, ажиотажа дешевизны и т. п. коллекционеры нередко делают и грубые ошибки и потом выискивают возможности их поправить - сбыть, «всучить» или, в крайнем случае, кому-нибудь подарить. Вас охватывает настоящая болезнь (не только психическая, но почти физическая), когда вы приобрели (да еще заплатили дорого) вместо шедевра так называемый фальшак; такая картина - оскорбление ваших лучших чувств, и вы должны ее, немедленно по разоблачении, снять в остервенении и выбросить подальше, хотя бы еще вчера она вам сама-то по себе нравилась, вы в ней не сомневались.

Картины можно, конечно, покупать в комиссионном магазине - был такой на Сретенке, а потом на Арбате. Надобно иметь и там блат, то есть заявить, что я такой-то академик, посулить мзду - и тогда в задней комнатке перед вами будут открываться «новые поступления», и вы можете «заполучить что-нибудь интересное», а ведь на выставке для публики обычно висит всякая дрянь.

Впрочем, дифференциация, что дрянь, а что не дрянь, в этом деле сугубо субъективна. Одни любят передвижников, в том числе жанристов, картины которых делают Третьяковскую галерею скучнее и тяжелее, нежели она могла бы быть, если бы, например, я был назначен ее директором. Ведь невозможно эстетически наслаждаться старомодными чиновниками в баках или допотопными купчихами в салопах, трактирными сценами или утопленницами. В зале, где выставлены картины Перова, смотрят на вас четыре утопленницы и в придачу еще два покойника в гробах. Очень приятно наслаждаться таким искусством! К тому же свет тускл, краски грязны, колорит скучен. Я понимаю, смотреть стариков и старух Рембрандта, в которых так велика сила живописи, с проникновенным умом раскрывающая сущность человека (пусть в данном случае старого, но сама старость становится красивой в своей жизненности и глубине). И вспоминаю, как Ромен Роллан, осмотрев Третьяковскую галерею, сказал своей жене: «Какой великий народ - и какая бледная живопись».

Это влияние изобилия передвижников. Конечно, если причислить к таковым Репина и Сурикова, то сила данного направления становится значительно большей. Сурикова я не люблю, Репина считаю высоко талантливым, но наделенным малым вкусом - но все же эти большие мастера выделяются среди тоскливой массы передвижников (и вообще они сами по себе).

Я отдал портретам дань: они висят в моем кабинете десяток-другой лет и точно стали членами семьи - в завитых париках, в расшитых камзолах, в шелковых платьях с лентами

Любители реализма выискивают обыкновенно Маковских. Смотреть на подобные картинки - все равно что читать фельетоны из старых порыжевших газет восьмидесятых годов. Другие любят только пейзаж - от фотографического Шишкина (иногда, впрочем, поистине замечательного) до прелестного Левитана, о котором Чехов в одном из писем из Парижа правильно выразился, что он выше французов. Эти картины дороги и доступны немногим (у меня они довольно хорошо представлены). Третьи собирают старый русский портрет; это люди, наиболее взыскательные среди коллекционеров.

Я отдал портретам дань: они висят в моем кабинете десяток-другой лет и точно стали членами семьи - в завитых париках, в расшитых камзолах, в шелковых платьях с лентами. Даже уродец Павел чем-то стал мил (и не только авторством Боровиковского); говорят, его портрет приносит счастье, пусть уж висит. Такие вещи овеяны духом XVIII века, а XVIII век был, несомненно, веком расцвета культуры России (в особенности в искусстве).

И наряду с ними - гениальные портреты Серова, едва ли не лучшего нашего художника, которого следует всячески показывать за границей, так как он стоит на одном уровне с Эдуардом Манэ, если не выше.

Далее идет группа коллекционеров «Мира искусства». Я люблю это изысканное направление, в котором проявились аристократизм и тонкое понимание искусства. У меня несколько Бенуа, Сомовых, Добужинских, Рерихов, Серебряковых, Остроумовых-Лебедевых и т. п. Каждый из этих художников мил по-своему, а вместе - это целый мир красивых и условных видов, сцен, людей, вещей, замков, истории, любви, воспоминаний. «Мир искусств» хорош именно тогда, когда собрано много вещей разных авторов (отдельно картины кажутся незаконченными этюдами или разрозненными зарисовками). Почему-то художников этого направления ругают то реакционерами (хотя они были у нас в свое время революционерами-новаторами, а некоторые, кстати, и политически-революционно настроенными, левыми), то ретроспективистами (разве интерес к истории достоин хулы? Тогда надо запретить исторические науки - к чему, чего доброго, и придется прибегнуть, если судить по тому произвольному кромсанию истории, которое практикуется ныне свыше), то идеалистами (смысл этого слова в последнее время перестал быть, впрочем, конкретным - идеализм противопоставляется материализму и иногда смещается чуть ли не к деизму или спиритуализму; но в искусстве идеализм представлен как отход от точности зарисовки натуры, а это - метод всякого подлинного искусства; ведь вопрос лишь в степени отхода и его целей, обычно целей обобщения и отражения определенной идеи).

Любители передвижников с легкой, точнее, с тяжелой, руки Репина низко ставят эту живопись, но с каждым годом число таковых падает, и данное направление воспринимается все больше как реалистическое. Неизвестно, впрочем, в какой мере вообще уместно называть искусство таким-то и таким-то. Есть, мне кажется, только искусство хорошее или дурное.

Наконец, в последние годы возрос интерес к нашим абстрактным художникам - Малевичу, Кандинскому и т. п. - а в глазах большинства собирателей, художников и публики это направление считается чушью.

А советское искусство? Нельзя отрицать, что наши художники проявили много старания, потратили много масла и красок, навыставлялись на выставках, наполучали государственных премий. И, несомненно, их много, советских художников входит в союз три тысячи! Три тысячи Серовых или Левитанов одновременно - вещь невозможная, а потому было бы хорошо найти среди них хотя бы одного Серова (впрочем, один Серов - председатель Союза советских художников - имеется, но это совсем другое, однофамилец, как были однофамильцы и у Пушкина). Очень жалко, но среди советских художников мало людей, выделяющихся из общей массы, - они все на одном, приличном, уровне и в сходном стиле. Так сказать, коллективизм, а не индивидуализм. Можно ходить по выставкам сзади наперед и обратно - все одно и то же, одна школа, и по мазкам, и по сюжетам (колхоз, тракторы, армия, бой, вожди, вожди и опять вожди, сколько их, и все, впрочем, одни и те же: на поле, на заводе, в школе, на съезде, на транспорте, якобы с детьми и тому подобное).

Конечно, я немного преувеличиваю. Милейшими Кукрыниксами написаны очень приятные пейзажи в поленовском стиле, левитановские осени С. Герасимова, острые, оригинальные композиции Нисского… К тому же еще недавно были живы яркие и сильные Кончаловский, Машков, Крымов (я как-то был у Н. П. Крымова; последние годы он писал лишь крыши соседних домов). Р. Г. Фальк дважды лежал у меня в клинике по поводу инфаркта миокарда; он подарил мне несколько своих парижских вещей, это чудесный художник французского типа с большим вкусом и особым, тонким восприятием. Н. А. Удальцова лежала в институте с тяжелой гипертонией - позже я навестил ее в ее квартире на седьмом этаже у Мясницких Ворот и купил один натюрморт, а второй она подарила мне; больная и старая, она летом где-то на даче продолжала писать сильно, обобщенно, ярко, а осенью умерла. Сильным художником был в прошлом Дейнека, особенно в вещах, посвященных революции и городу.

Нельзя отрицать, что наши художники проявили много старания, потратили много масла и красок, навыставлялись на выставках, наполучали государственных премий

Мой милейший родственник Павел Петрович Соколов-Скаля (муж кузины Аси) - конечно, тоже талантливый человек, много написал больших политических полотен, даже фресок в музеях, выставках и павильонах, но груб и тороплив, даже жалко как-то - человек хороший, а живопись как живопись не больно хороша (вот рисунки замечательны, особенно серия «Годы и люди».). Ранние его вещи более интересны, они отражают историю Гражданской войны. Но, например, громадный «Пугачев», писание которого я застал в его студии - это слащавая декорация (да и почему мы должны устраивать апофеоз разбойнику - точно он мессия - типа входа Господа Иисуса Христа в Иерусалим), к тому же грязны краски.

Несомненной заслугой П. П. является воссоздание панорамы Рубо «Оборона Севастополя», но зато смешна картина, посвященная Франции, даже жалко затраченных сил и красок. П. П. мог хорошо писать пейзаж - как подмосковный, так и крымский, а в портрете не был силен - не улавливал сходства, не только фотографического, но и внутреннего. Написал он мой портрет - большой, в рост, стою у стола, позируя, точно в парадных портретах Левицкого. Вышел слегка похожий на меня солидный мужчина, немного актер, немного пижон, но меньше всего ученый; лучше удались висящие на стене картины в золотых рамах да стул красного дерева (и еще замечательно дана правая рука, просто как у мастеров Возрождения, - но зато левая не удалась вовсе). Он писал с маху, рывками, без предварительного рисунка, счищая неудачные мазки или замазывая их другими, меняя контуры. Торопливость, небрежность в смешении красок и линиях рисунка портили результаты, несмотря на исключительное дарование художника. Может быть, в поздние его годы сказывались склонность к чрезмерному употреблению спиртных напитков и заболевание сердца (перенес инфаркт миокарда - с последующим развитием мерцательной аритмии и сердечной астмы).

Павел Петрович был очень симпатичный человек. Мы много спорили с ним не только об искусстве (он был членом Президиума Академии художеств, лауреатом Сталинских премий, заслуженным деятелем искусств и являлся одним из идеологов «социалистического реализма» в живописи, за что его не любили «левые» художники, хотя молодежь, ученики его очень почитали, как отзывчивого и славного человека); мы спорили с ним и о политике, причем несмотря на его важную партийность (он был членом партии с 1918 года и участником Гражданской войны!) я не стеснялся осуждать даже личность царствовавшего тогда безраздельно Сталина. К П. П. я относился лучше, чем к Асе, его половине, и удивлялся, зачем это ему, интересному, богатому, известному художнику пришла в голову идея после смерти жены жениться на этой пухлой и шумной особе, уже достигшей 40-45-летнего возраста, как будто мало в Москве хорошеньких молодых девушек, готовых полюбить любого видного мужчину.

Кстати, о портретах. С меня писал портрет Б. В. Щербаков. Он специализировался на портретах академиков, писателей и т. п. Этот очень симпатичный человек писал методически. Сперва, положим, лоб, потом нос, потом один глаз, затем другой… (говорят, так писал К. Сомов); мазок мелкий, гладкий, колорит скучен, черен. Я позировал ему за моим письменным столом, приходя усталый с заседания в академии или институте в 4 часа дня; хотя был уже апрель, но вскоре начинало смеркаться. Окна на север. Я говорил ему: «Не темно?» «Нет, - отвечал он, - в самый раз, я люблю такое освещение». Вот тебе и свет импрессионистов! Вышел я квелым, меланхоличным, но, так сказать, морфологичное сходство получилось. Портрет - скорее в стиле Крамского, но с массою аксессуаров, тщательно выписанных и привлекающих к себе (отвлекающих на себя) внимание; хотелось больше смотреть на блестящую чернильницу, серебряную вазу, кончики цветных карандашей («как живые»). Позже Б. В. подарил мне несколько пейзажных этюдов, написанных у нас на даче, приятные вещи поленовского плана.

Портреты писали и молодые. Например, мой земляк из Красного Холма Олег Ломакин (он приезжал из Ленинграда); это талантливый художник, но пока не нашедший своего пути к живописи; пишет в манере Цорна, широким мазком, притом необычайно быстро. Писал также Илья Глазунов, выставка вещей которого в ЦДРИ имела шумный успех, так как впервые вместо тракторов были показаны голые женщины.

Позже, когда я стал «ездить по заграницам» и познакомился с европейскими и американскими музеями и выставками, я стал расширять свою коллекцию картин в двух направлениях. Одно - очень левое. За границей не знают ни Репина, ни даже Серова, а знают эмигрировавших Марка Шагала, Ларионова, Малевича, Кандинского. Это, конечно, наша вина, мы должны были больше выставлять своих дореволюционных мастеров периода Серова и «Мира искусства» и не закрывать дорогу молодежи писать свободно. В Москве появились молодые люди, пишущие в духе абстракционизма, но им нет ходу, над ними висит официальное запрещение, как над чем-то антисоветским. Между тем Пикассо или Леже - коммунисты. А наши маленькие и не развившиеся Пикассо не только голодны и непризнанны (это бывало в искусстве во все времена), но и подвергнуты дискриминации с политической точки зрения. Это уже нечто небывалое.

Я подбираю некоторые вещи этой группы художников, ничего не обозначающие, но красивые сочетанием цвета и форм. В наш век цветной кино-фотографии примесь абстракционизма в искусстве будет общей линией; ведь искусство потому и искусство, что в нем всегда должно быть обобщение, то есть та или иная степень абстракции. Степень определяется чувством меры, целями и манерой художника.

В наш век цветной кино- фотографии примесь абстракционизма в искусстве будет общей линией

Другое направление в деле собирания картин после заграничных поездок - пополнять ее западными мастерами, но попадает теперь уже почти только ворованное во время войны (то есть вывезенное генералами из Германии).

Служебные дела мои в Москве сразу оказались многочисленными и сложными. Кроме Института терапии, я получил еще Госпитальную терапевтическую клинику I МОЛМИ. Возглавлял ее к моему приезду старый и уже почти слепой (глаукома) Д. А. Бурмин[162]. После моего избрания он сохранил за собой право приходить раз в неделю в клинику; он раздевался в бывшем своем (ныне моем) кабинете и усаживался в библиотеке, в которой я проводил клинические конференции. Д. А. молча слушал мои разглагольствования, после конференции благодарил меня за интересный разбор больных и прощался. Кажется, через год он заболел, а через два - умер.

Фактически заведовал клиникой до моего приезда Б. Б. Коган[163]. Этот самовлюбленный человек меня на первых порах встретил все же хорошо. Я даже был у него на даче (он был консультантом Барвихи и летом жил там); мы были знакомы еще в студенческое время. Этот старый член партии, участник Гражданской войны, считал себя законным претендентом на заведование той клиники, в которой работал многие последние годы, - и тут вдруг явился я, да еще сразу занявший две важные академические должности. Б. Б. - автор довольно известной монографии о бронхиальной астме и вообще активный литератор от медицины, много пишет статей и всюду заявляет свои доклады. Апломб этого непризнанного гения, его распухшее в виде злокачественной опухоли «я» сочетается с настроениями обиды незаслуженно оттираемого подлинного советского ученого. В коллективе его не любят; он со всеми ссорится. Министр Е. И. Смирнов говорил мне: «Да что ты с ним деликатничаешь? Выгони - пошлем на периферию». Но этого я не умел и не умею.

Зато другие сотрудники по клинике оказались симпатичными людьми. Доцент И. И. Сперанский составлял докторскую диссертацию о каком-то микрококке как возбудителе ревматизма. Микрококк ему пригодился, чтобы считаться доктором медицинских наук, хотя сам микрококк после диссертации лопнул как мыльный пузырь (да и то сказать: мало ли мыльных пузырей сверкало и лопалось на наших глазах в области медицины?).

Два почтенных ассистента клиники, Бургман и Яковлев, довольно быстро изволили умереть, один - от инфаркта, другой - от рака желудка. Оба были на редкость приятные и умные люди. Бургман был одновременно и главным врачом клинической больницы I МОЛМИ - сдержанный, культурный человек. Ф. И. Яковлев был по натуре артист, чудесно читал Чехова, любил русскую литературу (ученик Плетнева); свой рак он носил невозмутимо, до конца был склонен к шутке. Оперировал его Юдин, и неудачно (хирурги - хвастуны, такой-то процент успеха, столько-то лет жизни после операции, а в действительности знакомым, на которых обрушивалось это ужасное заболевание, хирурги обычно лишь способствовали быстрой гибели).

Говорят, что здоровый, нормальный человек не думает о смерти, но это правильно в отношении молодых

Е. В. Чернышева, строгая, но справедливая женщина, занималась пункцией печени. В летнее каникулярное время Е. В. отправляется всей семьей путешествовать: они облазили Кавказ, были на Алтае, ходят сотни верст пешком или плывут в лодке по каким-то неожиданным рекам. Наш рентгенолог Л. С. Матвеева - хороший специалист, красива в прошлом; основа диагностического благополучия клиники.

Говорят, что здоровый, нормальный человек не думает о смерти, но это правильно в отношении молодых. Арифметика лет неумолима. Она математически доказывает, как мало остается жить. Тем более это memento mori подкрепляется частыми, все учащающимися примерами из круга сверстников, сотрудников, знакомых. Даже при большом оптимизме, сильной нервной системе невозможно отделаться от постоянного и нарастающего страха смерти - хотя его можно искусно скрывать (даже от самого себя) или смягчать биолого-философскими соображениями. Мне кажется, что главный «козырь» религии - вера в загробную жизнь, - как бы он ни был глуп сам по себе, создает у верующих освобождение от этого страха.

Правда, в описываемое время, несмотря на смерти кругом, я мало об этом думал. Вокруг шумела молодежь, хорошенькие студентки смотрели на вас лукаво, а иногда вызывающе. Ведь очень важно присутствие в аудитории хотя бы единичных красивых молодых девушек. Лекция читается с большим подъемом, ведешь себя более артистически, а иногда читаешь как бы для одной, стараешься, чтобы она смотрела и слушала, а не болтала с соседом или соседкой. И на обходах в палатах со студентами очень важно, чтобы в группе была какая-нибудь интересная особа и по временам смотреть на ее пышные белокурые волосы и ловить ее взгляд. Все это не более как лечение от старости.

Я всю жизнь любил педагогическую работу. Читать лекции для меня не обязанность, а удовольствие. Я никогда к ним не готовился и всегда читал экспромтом. Поэтому они нередко бывали увлекательными, но иногда, напротив, сбивчивыми и вязкими («в ударе» и «не в ударе»). Лучше читалась лекция на какую-либо новую тему - в то время как на обычные не всегда хватало настроения; иной раз плохо проходили лекции по таким проблемам, которые служили обычно моим коньком (и мне уже изрядно надоели).

Многое зависит от состояния перед лекцией и в ее начале. Иногда идешь в аудиторию в приподнятом настроении, и все идет хорошо, тема - безразлична. Я нередко не знаю заранее, какого больного мне представят на лекцию, я не знакомлюсь предварительно с его историей болезни. Уже в дверях аудитории мне могут сказать, что больной будет не с таким-то, а с другим заболеванием. И если это мне не покажется проявлением беспорядка, недостатка дисциплины или чем-нибудь в этом роде, я быстро как-то автоматически переключаюсь на новую тему. Но достаточно мне почему-нибудь рассердиться (на такую перемену или на любое другое обстоятельство в клинической жизни), мое настроение падает, а с ним - и уровень лекции.

Очень меняет этот уровень сама аудитория. Если много опоздавших, или зал неполон, или стоит шум, я сержусь и читаю хуже. Обычно я сам, конечно, чувствую, что не в форме, хочу исправить положение, начинаю стараться читать лучше, но уже чувствуется напряжение, принуждение, нет свободно льющейся образной речи, студенты слушают, не слыша, я злюсь на себя и на них.

Иногда идешь в аудиторию в приподнятом настроении, и все идет хорошо, тема - безразлична

Напрасно после лекции мои сотрудники (в большинстве своем хорошо ко мне относящиеся), в порядке ли подхалимажа или для успокоения шефа, расточают похвалы по поводу содержания лекции. В таких случаях я угрожающе мычу и вытираю платком пот с лысины. Много раз пробовали записывать мои лекции - стенографировать или фиксировать на магнитофон; те, кто это делал, очень довольны, говорят, получилось замечательно. Но я попробовал сам прослушать некоторые записи: ерунда, не то. Для того чтобы их издавать, надо вносить столько исправлений, что в результате будут как бы сочинены новые, идеальные лекции, а не те, которые я реально читал, - или же то будут главы учебника (а я читаю, как правило, не по учебнику и каждый год совершенно иначе, нежели в предыдущем).

Я всегда с удовольствием проводил так называемые клинические разборы. Они систематически проходили и проходят в обоих руководимых мною учреждениях - клинике и в Институте терапии (по разу в неделю). Как правило, они многолюдны, приходят врачи из различных городских лечебных учреждений; в Институте терапии по средам собирается обычно не менее 200 врачей, в клинике - также около того (включая и студентов). Обычно успеваю осмотреть и обсудить двух-трех больных. Эта форма очень удобна для индивидуального анализа больного - и вместе с тем в нее легко влить относящиеся к данному заболеванию новые данные из литературы и высказать конструктивные и критические замечания. Иной раз мои суждения мне самому кажутся чем-то новым и оригинальным, открывающим перспективы для специальных научных исследований; но мысли бегут быстро, идеи, только что сформулированные, чаще всего где-то тонут, захлестнутые другими, те, в свою очередь, оттесняются новыми. Эх, заносить бы их в записную книжечку! Что-то нет верных учеников, которые бы подхватывали их, фиксировали и напоминали о них позже или сами их развивали. Но последнее, может быть, и происходит в какой-то мере. Именно таким путем - свободного высказывания своих мыслей, предположений, взглядов - вероятно, и создаются предпосылки для формирования школы (будет ли «школа Мясникова», еще неизвестно, но если будет, то мои клинические разборы в этом сыграть должны немалую роль).

Публика обычно довольна разборами. «Издать бы их, это неповторимо и увлекательно», - говорят мне. Но как только ставят магнитофон (и я об этом знаю), я «скисаю», возникает какое-то напряжение, я стараюсь говорить более складно, а между тем свобода творчества уже нарушена, и мне самому становится скучно.

На этих клинических разборах иногда удается ставить «блестящие диагнозы». Я не обольщаюсь в этом отношении. Конечно, для того чтобы хорошо ставить диагноз, требуется не какая-нибудь специальная интуиция (как об этом часто думают), а прежде всего ум и знания и в особенности свойство ума быстро схватывать все возможности, как бы одновременно вспоминать данные, полученные при исследовании больного, и тут же «примерить» их к данным опыта и знания. Тугодумы и начетчики не ставят хороших диагнозов. При всем том надобна смелость. Опыт показывает, что при двух вероятных диагнозах один всегда имеет больше шансов подтвердиться как более частый и обычный. Его и ставят и оказываются правыми. Надо иметь смелость рисковать иногда и ставить редкий диагноз. Ведь если он не подтвердится, невелика беда, человеку свойственно ошибаться, и если ложное диагностическое заключение было логичным, обоснованным - никто не будет в претензии, если, конечно, не было допущено какого-нибудь упущения в терапии. Такие понятные, как бы мотивированные ошибки не ставятся в ущерб репутации клинициста. Но если диагноз редкой болезненной формы или вообще диагноз, выдвинутый в труднейшей ситуации, подтвердится - вас поздравляют с блестящим диагнозом. А сами-то вы были в нем совершенно не уверены, в вашей голове роились сомнения, страх попасть впросак, но вы смело шли на риск. Таким образом, «блестящий» клиницист отличается от «неблестящего» своей смелой неосторожностью (тот же, обуреваемый сомнениями, иногда готов написать не один, а два диагноза, или воздержаться от диагноза вообще из растерянной осторожности).

Надо иметь смелость рисковать иногда и ставить редкий диагноз

Кроме того, я заметил, - как уже отмечал выше, - что слава «блестящего клинициста» часто определяется не хорошими диагнозами, которые он ставит, а отсутствием чрезмерной научной активности (дескать, вот это настоящий врач, а не ученый).

I МОЛМИ в те годы (1949-1952) имел директора Б. Д. Петрова[164], работавшего ранее в ЦК; это умный человек, остроумный оратор, специалист по истории медицины. Его оригинальные суждения выделили его среди монотонной массы партийных работников. Его жена З. А. Лебедева[165] - директор Института туберкулеза АМН, также член партии, депутат Верховного Совета, женщина самолюбивая и не совсем справедливая; несмотря на то что она вкладывала много энергии и заботы об институте, ее там недолюбливали за властный нрав.

У З. А. и Б. Д. мы бывали дома, и они у нас. Они были также в дружбе и с К. М. Быковым. Если бы все партийные работники были похожи по уровню культуры и по уму на эту пару, то жизнь нашего государства шла бы гораздо более успешно.

Терапевты в I МОЛМИ, кроме меня - В. Н. Виноградов[166], В. Х. Василенко[167], Е. М. Тареев[168], А. Г. Гукасян[169] - все разные люди.

В. Н. Виноградов - тип московского популярного врача-практика. Он, действительно, как врач хорош: очень любезен, обходителен, тщательно исследует пациента, внимательно его расспрашивает, и потому его больные уважают (больным менее нравятся профессора, которым сразу все ясно и которые, по своей натуре, не склонны выслуживаться перед ними нарочитой длительностью беседы или скрупулезным осмотром для вида; больные не очень любят быстрых врачей, считают их поверхностными, а почитают тех, которые кряхтят, молчат, как бы думают, вновь и вновь повторяют вопросы, терпеливо выслушивают никчемные ответы и многозначительно пересыпают их восклицаниями: «Так-так» или «Гм-гм»).

Больные не очень любят быстрых врачей, считают их поверхностными, а почитают тех, которые кряхтят, молчат, как бы думают

В. Н. имеет большой опыт, знание психологии больных и т. п. Это - последний последователь Захарьина. Он занимает и кафедру Захарьина (однако он не был ни учеником Захарьина, ни учеником его учеников, - он был ассистентом во II Женском медицинском институте, потом в I Мединституте у Плетнева, - я еще занимался в плетневской клинике у него в группе). В его клинике студенты должны составлять длинные анамнезы, отвечая на самые старомодные вопросы (каким родился по счету, каким клозетом пользуется и т. п.), начинать изложение не с главного, а в историческом порядке, то есть с рождения. Как педагог В. Н. отличался методичностью, четкостью, лекции читал с пафосом, с хлесткими заключениями; он был строг на экзаменах.

После смерти Г. Ф. Ланга В. Н. Виноградов стал председателем Всесоюзного общества терапевтов - как старейший. Он к тому времени был в очень большом фаворе в Кремлевской больнице и лечил главных вождей и членов их семей. У себя дома за ужином (всегда обильном и вкусном) В. Н. - обаятельный человек, московский хлебосол, любитель угощать лучшими винами. И, наконец, он страстный коллекционер картин (и у него имеются первоклассные вещи).

Но если сам руководитель клиники мало занимался наукой, то его коллектив был деятельным. В клинике В. Н. Виноградова была организована хорошая электрокардиографическая лаборатория, в которой - по штату Академии - работали способные физиологи; был налажен и метод ангиокардиографии.

В. Х. Василенко, так же как В. Н. Виноградов, слыл хорошим врачом (хотя ни на одном консилиуме я лично не слышал от него других заключений, кроме «возможно», «можно думать», «я такого же мнения»), был «главным терапевтом» Кремлевской больницы и т. п. Как ученика Н. Д. Стражеско, его водворил в Москву министр Е. И. Смирнов, так же как меня, ученика Г. Ф. Ланга (притом одновременно). Мы с ним должны были оживить московскую терапию. Его выступления по научным (чужим, конечно) докладам начинались и кончались анекдотами - публике, конечно, нравилось, так как публика любит, чтобы ее забавляли.

Сущность состоит в том, что ценность ученого у нас все еще часто определяется личными связями, симпатиями себе подобных или власть имущих; к тому же выдвигаются люди менее достойные в пику более достойным (дабы последние не слишком кичились своим научным значением, подумаешь!). Важно установить общее поравнение, нивелировку коллектива, а не выпячивать персональные заслуги отдельных лиц. Как в трамвае - не высовывайся!

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

В небольших по объему, ограниченных по времени и месту действия рассказах Михаила Лифшица «прячутся»...
Данный сборник еще раз подтверждает, что эротическая литература, воспевающая чувственные отношения М...
«…Увиденное автором поражает своей точностью, пронзительностью. Галерея женских портретов, как говор...