Дороже самой жизни (сборник) Манро Элис
Возможно, дело еще и в том, что — хотя он очень сдержанный человек — его стихи, получившие известность в наших местах, то есть там, где он рос, весьма откровенны. «Довольно откровенны» — это он сам так выражается, не то чтобы извиняясь, скорее предупреждая слушателей. Он уважает чувства этих людей, своих знакомых, которых те или иные слова могут оскорбить. Хотя в целом он большой защитник свободы слова.
Впрочем, и в здешних местах понятия о том, что можно произносить вслух и что можно печатать, меняются со временем. Тут, конечно, играют роль поэтические премии. И упоминания в газетах — тоже.
Я много лет преподавала в старших классах школы, но не литературу, как можно было бы ожидать, а математику. Потом мне надоело сидеть дома, и я занялась другим делом — стала писать подробные и, смею надеяться, интересные биографии канадских прозаиков, незаслуженно забытых или так и не признанных. Вряд ли я получила бы эту работу, если бы не Фрэнклин и его литературная репутация, о которой мы никогда не говорим: я родилась в Шотландии и, по правде сказать, мало что знаю о канадских писателях.
Я почему-то никогда не думала, что Фрэнклин или любой другой поэт заслуживает того сочувствия, которое я дарила прозаикам за их поблекшую или совсем выцветшую славу. Не могу сказать почему. Возможно, мне кажется, что поэзия в каком-то смысле — вещь в себе.
Эта работа мне нравилась. Я считала ее достойным занятием и после многих лет, проведенных у доски, радовалась тишине и тому, что я сама себе хозяйка. Но иногда — скажем, в четыре часа пополудни — у человека возникает желание расслабиться и с кем-нибудь поболтать.
Именно в это время — был унылый день с низко нависшим небом — к моей двери подошла женщина, торгующая косметикой. В любое другое время я не обрадовалась бы ее появлению. Но она попала именно в нужный момент. Женщину звали Гвен. По ее словам, она не заходила ко мне раньше, так как ей сказали, что я не из таких.
— Уж не знаю, что они имели в виду, но я подумала, зайду, пусть она сама скажет — нет так нет.
Я спросила, не хочет ли она кофе — я как раз сделала свежий кофе, — и она ответила: «Еще бы!»
Она сказала, что уже собиралась закругляться. И со стоном опустила свою ношу на пол.
— Вы не краситесь. Я бы тоже не красилась, да работа требует.
Если бы не эти слова, я бы в жизни не догадалась, что у нее на лице макияж. Ее лицо выглядело таким же голым, как у меня, да еще было желтушным, с удивительно обильной сеткой морщинок вокруг рта. От очков ее глаза — очень светлого голубого цвета — казались больше. Единственной броской чертой были волосы — жидковатые, цвета меди, с подстриженной челкой.
Может быть, она не привыкла к тому, что ее приглашают в дом, и ей было не по себе. Она все время как-то дергано озиралась.
— Очень холодно сегодня, — сказала она и торопливо добавила: — Что-то я не вижу пепельницы — есть у вас?
Я нашла пепельницу в шкафу. Женщина вытащила сигареты и с облегчением откинулась на спинку стула.
— А вы не курите?
— Когда-то курила.
— Все когда-то курили.
Я налила ей кофе.
— Черного, — сказала она. — О, как хорошо. Надеюсь, я вам не помешала. Чем вы занимались — письма писали?
Я вдруг обнаружила, что рассказываю ей про забытых прозаиков и даже назвала имя писательницы, над чьей биографией работала в тот день. Это была Марта Остенсо, автор романа «Дикие гуси» и еще кучи книг, ныне забытых.
— Вы хотите сказать, что это все напечатают? Как в газете?
— В книге, — поправила я. Женщина выдохнула дым — у нее это получилось как-то недоверчиво, и я поняла, что хочу рассказать ей еще что-нибудь, поинтереснее.
— Говорят, что этот роман частично писал ее муж, но странное дело — его никогда не указывают как автора.
— Может, он боялся, что его дружки задразнят, — сказала она. — Мужик, и вдруг книги пишет — сами посудите, что люди подумают.
— Действительно, мне это не пришло в голову.
— А вот денежки он не прочь был забрать, — добавила она. — Эти уж мне мужики! — Тут она заулыбалась, принялась качать головой и сказала: — А вы, наверно, страсть какая умная. Вот доберусь домой — расскажу своим домашним, что видела, как пишут настоящую книжку.
Мне уже становилось неловко, и, чтобы перевести разговор на другую тему, я спросила, кто это — ее домашние.
Она принялась перечислять каких-то людей, но я не поняла, кем они ей приходятся, — может, мне просто лень было в этом разбираться. В каком порядке она их называла, я тоже не поняла, за исключением того, что последним шел ее муж, который умер.
— В прошлом году. Правда, мы с ним не расписывались. Ну, вы понимаете.
— Я тоже со своим не расписывалась, — сказала я.
— Правда? Сейчас многие так живут, верно? Раньше, если кому сказать, все такие: «Ах, какой ужас», а теперь только: «Ну, делов-то». А бывает, люди годами живут вместе, и вдруг здрасте — мы собираемся пожениться. И тогда думаешь: а на кой черт? То ли ради подарков, то ли хочется покрасоваться в белом платье, вся из себя. Смех, да и только.
Потом она рассказала, что у нее есть дочь, которая устроила всю канитель со свадьбой как положено, а толку-то, потому как теперь она сидит в тюрьме за перевозку наркотиков. Сглупила. Именно тот мужик, за которого она вышла, ее в это и втянул. И теперь ей, Гвен, приходится торговать косметикой, да еще и приглядывать за двумя маленькими детьми дочери, потому что у них больше никого нет.
Во все время этого рассказа она явно была в хорошем настроении. Но когда перешла на другую дочь — хорошо обеспеченную медсестру на пенсии, живущую в Ванкувере, — заговорила как-то неуверенно, нервно.
Та дочь хотела, чтобы мать бросила всю тутошнюю родню и переехала к ней.
— Но я не люблю Ванкувер. Я знаю, все любят. А я нет, не люблю, и все тут.
Оказалось, на самом деле загвоздка в том, что если она поселится у той дочери, то придется бросить курить. Дело не в Ванкувере, а в том, что придется бросить курить.
Я заплатила за какой-то лосьон, который должен был вернуть мне утраченную молодость, и Гвен обещала занести его, когда в следующий раз окажется поблизости.
Я пересказала Фрэнклину весь разговор с этой женщиной. Сказала, что ее зовут Гвен.
— Она как будто из другого мира. Было интересно с ней поговорить.
Мне тут же стало неудобно за эти слова.
Он сказал, что, может быть, мне стоит больше бывать на людях, и предложил мне записаться в подменные учителя.
Когда она вскоре явилась с лосьоном, меня это удивило. В конце концов, я ведь уже заплатила деньги. Гвен ничего не пыталась продать мне сверх этого, и мне показалось, что для нее это подлинное облегчение, а не тактический прием. Я снова сварила кофе, и мы стали беседовать. Нам было так же легко разговаривать, как в прошлый раз, — слова лились потоком. Я дала ей экземпляр «Диких гусей», который использовала для работы над книгой об Остенсо, и сказала, что дарю насовсем — я получу еще один экземпляр, когда выйдет серия.
Она обещала прочитать роман. Несмотря ни на что. Она не помнит, когда последний раз дочитывала книгу до конца, — очень уж занята, но насчет этой она обещает.
Она сказала, что никогда не встречала таких людей, как я, — таких образованных и чтобы с ними при этом было так легко разговаривать. Мне это польстило, но в то же время я слегка насторожилась — так бывало, когда в меня влюблялся кто-нибудь из учеников. Потом мне стало стыдно, словно я не имела права думать о ней так свысока.
Когда она от меня вышла, было уже темно, и тут у нее не завелась машина. Она пробовала снова и снова, и двигатель издавал такой звук, как будто очень старается, но тут же замолкал. Когда во двор вошел Фрэнклин и из-за машины не смог подойти к дому, я поспешила объяснить, в чем дело. При виде Фрэнклина Гвен вылезла с водительского места и принялась объяснять, что машина в последнее время фордыбачит как черт.
Фрэнклин попытался завести машину, а мы на это время отошли к его пикапу. Но у Фрэнклина тоже ничего не получилось. Он пошел в дом, чтобы позвонить в автомастерскую, расположенную в деревне. Гвен не хотела возвращаться в дом, хотя на улице было холодно. Казалось, присутствие хозяина дома ее пугает. Я стала ждать вместе с ней. Фрэнклин выглянул в дверь и крикнул нам, что автомастерская закрыта.
Мне ничего не оставалось делать, как предложить Гвен ужин и ночлег. Она рассыпалась в извинениях, потом — усевшись поудобнее с очередной сигаретой — слегка успокоилась. Я начала доставать все для ужина. Фрэнклин пошел переодеваться. Я спросила Гвен, не хочет ли она позвонить домой и предупредить своих домашних.
Она сказала, что да, надо бы.
Я надеялась, что у нее дома есть кто-то, кто может приехать за ней на машине. Мне совершенно не улыбалось болтать с ней весь вечер в присутствии Фрэнклина. Конечно, он мог пойти к себе в комнату — которую упорно не желал именовать кабинетом, — но тогда я буду все время думать, что выгнала его. Кроме того, мы обычно смотрим новости, а Гвен в это время будет не умолкая разговаривать. Даже самые умные из моих подруг так делали, а Фрэнклин этого терпеть не мог.
Или будет сидеть тихо, словно оглушенная. Это немногим лучше.
Похоже, на том конце никто не брал трубку. Гвен позвонила соседям — это они сейчас присматривали за детьми, — долго смеялась виноватым смехом, потом поговорила с детьми, заклиная их вести себя хорошо, потом снова начала заверять соседей в своей вечной и искренней благодарности. Потом оказалось, что завтра эти соседи должны куда-то ехать и им придется взять детей с собой, и это вовсе не так уж удобно.
Как раз когда она вешала трубку, вернулся Фрэнклин. Она сказала мне, что наверняка соседи на самом деле никуда не едут и все это придумали — такие уж они люди. Им плевать, что она все время их выручает, когда им нужно.
И тут их обоих вместе с Фрэнклином как будто громом поразило.
— О господи, — сказала Гвен.
— Нет, это не Он, — сказал Фрэнклин. — Это всего лишь я.
Оба застыли на месте. Как же они сразу друг друга не узнали, восклицали они. Видно было, что они понимают: упасть друг к другу в объятия было бы совершенно неуместно. Поэтому они лишь как-то странно, дергано жестикулировали, словно пытаясь оглядеться вокруг и убедиться, что это не сон, а явь. И еще они повторяли имена друг друга — с ноткой насмешки и отчаяния в голосе. И это были совсем не те имена, которые я ожидала услышать.
— Фрэнк.
— Долли.
Я не сразу сообразила, что Гвен — уменьшительное от Гвендолен, а из этого имени действительно можно выкроить «Долли».
И любой юноша предпочтет называться Фрэнком, а не Фрэнклином.
Они не забыли обо мне — точнее, Фрэнклин не забыл, разве что лишь на миг.
— Ты ведь помнишь, я тебе рассказывал про Долли?
Его тон подчеркивал, что мы вернулись к нормальной жизни, а голос Долли, она же Гвен, — что их встреча это какая-то чудовищная или даже сверхъестественная шутка.
— Я даже не припомню, когда меня последний раз так звали. В мире нету больше ни единого человека, чтобы знал меня под этим именем — Долли.
Странное дело: теперь уже и меня захватило общее веселье. Ибо ощущение чуда в моем присутствии поневоле должно было перейти в веселье, и именно это сейчас и происходило. Вся неожиданная встреча должна была быстро принять именно такой оборот. И я так хотела посодействовать этому превращению, что достала бутылку вина.
Фрэнклин больше не пьет. Он и раньше-то почти не пил, а потом потихоньку совсем перестал. Так что это нам с Гвен пришлось трещать без умолку, объясняясь, излучая новообретенную бодрость и все время упоминая о чудесном совпадении.
Гвен рассказала мне, что познакомилась с Фрэнклином, когда работала нянькой. Работала она в Торонто — присматривала за двумя английскими ребятишками, которых родители отправили в Канаду, подальше от войны. В доме была и другая прислуга, так что вечера у Гвен были свободны и она искала, где бы развлечься. Как любая девушка на ее месте. Она познакомилась с Фрэнклином, когда он пришел в последнее увольнение перед отправкой за океан, и они сумасбродничали как могли. Может, он после этого даже и письма слал, но ей было не до писем. Потом, когда война закончилась, Гвен сразу села на корабль, чтобы отвезти английских детишек домой, и на корабле встретила мужчину, за которого вышла замуж.
Но этого брака надолго не хватило. В Англии после войны все было так мрачно, что Гвен думала — помрет с тоски, так что вернулась домой.
Об этой части ее жизни я еще не знала. Но о двух неделях, которые она провела с Фрэнклином, знала хорошо — и не только я. Многие знали. Во всяком случае, многие любители поэзии. Они знали, как щедро дарила она свою любовь, но не знали, в отличие от меня, что она, по ее твердому убеждению, не могла забеременеть, так как носила на шее медальон с волосами своей умершей сестры-близнеца. У нее было множество убеждений подобного рода, и она дала Фрэнклину волшебный зуб — неизвестно чей, — который должен был хранить его на войне. Зуб Фрэнклин сразу потерял, но все равно остался жив.
Еще у нее было правило: если наступить на бордюр тротуара не той ногой, весь день пойдет наперекосяк, поэтому в таких случаях она возвращалась и наступала еще раз как надо. Фрэнклин считал эти правила очаровательными.
По правде сказать, меня эти его рассказы не очаровали вовсе. Я только подумала, как ведутся мужчины на упрямство и заскоки, если девушка хороша собой. Конечно, сейчас подобное уже вышло из моды. Во всяком случае, я на это надеюсь. Восторг, вызванный инфантильностью женского мозга. (Когда я только начинала преподавать, мне рассказывали, что в былые времена, совсем недавно, женщины не преподавали математику. По врожденной слабости интеллекта.)
Конечно, эта девушка, эта чаровница, подробности о которой я из него вытянула, могла быть вымышлена. Могла быть творением чьей угодно фантазии. Но я так не думала. Она была своим собственным бойким творением. Так обстоятельно она себя любила.
Конечно, я помалкивала об откровениях мужа и тех подробностях, которые позже оказались в его стихах. Он тоже почти не говорил об этом — лишь вставлял иногда словечко о том, как выглядел Торонто, оживившись с наступлением войны, или о тогдашних дурацких законах, ограничивающих продажу спиртного, или об идиотском обычае водить солдат торжественным строем на церковные службы. Я подумала, что, может быть, он преподнесет ей какую-нибудь книгу своих стихов, но, по-видимому, ошибалась.
Он устал и пошел спать. Мы с Гвен — или Долли — постелили ей на диване. Она присела на диван с последней сигаретой, заверяя меня, что беспокоиться не о чем — она не собирается устраивать пожар и даже не приляжет, пока не докурит.
У нас в комнате было холодно, окна открыты гораздо шире обычного. Фрэнклин уже спал. Он в самом деле спал — я всегда вижу, когда он притворяется.
Я терпеть не могу ложиться спать, оставляя немытую посуду на столе, но при мысли о том, что Гвен непременно вызовется помогать с мытьем, я поняла, что ужасно устала. Я собиралась встать утром пораньше и все убрать.
Но когда я проснулась, уже полностью рассвело, с кухни слышалось звяканье, и в доме пахло завтраком и сигаретами. Еще с кухни доносился разговор, причем говорил Фрэнклин, хотя я ожидала, что это будет Гвен. Я слышала, как она смеется после каждой его реплики. Я тут же встала, торопливо оделась и даже уложила волосы — обычно с утра я этого не делаю.
Все давешнее чувство защищенности и все веселье улетучились. Спускаясь по лестнице, я старалась шуметь как можно больше.
Гвен стояла у раковины, а перед ней на сушилке выстроился ряд сверкающих банок.
— Я все помыла руками — боялась не разобраться, как у вас посудомоечная машина работает. Потом зацепилась глазом за эти банки наверху и решила заодно и по ним пройтись, чтоб два раза не вставать.
— Их не мыли лет сто, — сказала я.
— Угу, я так и подумала.
Фрэнклин сказал, что выходил и пробовал снова завести машину, но ничего не вышло. Зато он дозвонился в авторемонтную мастерскую, и они обещали прислать кого-нибудь посмотреть машину после обеда. Но он сказал, чем сидеть и ждать, лучше он сам отбуксирует машину туда, и тогда они смогут заняться ею этим же утром.
— У Гвен будет время вымыть всю остальную кухню, — сказала я, но ни один из них не оценил мою шутку.
Фрэнклин сказал, что нет, Гвен лучше поехать с ним — в мастерской захотят поговорить с ней, поскольку это ее машина.
Я заметила, что он запинается на имени Гвен, намеренно заставляя себя не называть ее Долли.
Я сказала, что пошутила.
Он предложил приготовить мне что-нибудь на завтрак, но я отказалась.
— Вот как она сохраняет фигуру, — заметила Гвен.
И почему-то даже этот комплимент оказался смешным — стал для них поводом посмеяться вместе.
Ни один из них не подавал виду, что догадывается о моих чувствах, хотя — мне казалось — я вела себя странно и любые мои слова звучали как попытка обиженно съязвить. «Они так поглощены друг другом», — подумала я. Я сама не знала, откуда всплыло это выражение. Когда Фрэнклин вышел готовить машину к буксировке, Гвен пошла за ним, словно не хотела ни на минуту выпускать его из виду.
Уезжая, она крикнула, что страшно мне благодарна.
Фрэнклин нажал на гудок в знак прощания — обычно он так не делал.
Мне хотелось побежать за ними и измолотить их кулаками в фарш. Я ходила туда-сюда, и мной все сильней завладевал трагический подъем. У меня не было сомнений в том, что я должна сделать.
Вскоре я вышла и села в машину. Ключ от дома я бросила в щель для писем на передней двери. Я взяла с собой чемодан, хотя уже успела забыть, что именно туда положила. Я написала короткую записку, в которой говорилось, что мне надо проверить кое-какие факты, связанные с Мартой Остенсо, а потом принялась за вторую записку, подлиннее, — я собиралась адресовать ее Фрэнклину, но не хотела, чтобы ее видела Гвен, когда вернется вместе с ним (как она непременно должна была сделать). Я писала, что он должен получить свободу, чтобы поступать как хочет, и что единственное, чего я не могу перенести, — это обман или, может быть, самообман. Он должен признаться сам себе, чего хочет, — другого выхода нет. Заставлять меня на это смотреть — нелепо и жестоко, так что я намерена убраться подальше.
Потом я написала, что самая прочная ложь — это когда мы лжем самим себе и, к несчастью, вынуждены лгать дальше, чтобы ложь не вырвалась наружу, как рвота из желудка, и тогда ложь съедает нас заживо, в чем он сам скоро убедится. И так далее и тому подобное. Хотя листок бумаги был совсем небольшой, я начала повторяться и понесла чушь и чем дальше, тем больше теряла всякие остатки собственного достоинства. Я поняла, что в таком виде это нельзя показывать Фрэнклину и придется все переписать. И взяла письмо с собой, решив отправить его по почте.
Отъехав от дома, я свернула не к деревне и автомастерской, а в противоположную сторону, и прошло, кажется, лишь несколько секунд, а я уже неслась по скоростному шоссе. Куда я еду? Если быстро не решу, то окажусь в Торонто, а там совершенно негде спрятаться — я все время буду натыкаться на места и людей, которые будут напоминать мне об ушедшем счастье и о Фрэнклине.
Чтобы предотвратить это, я свернула с шоссе и направилась в Кобург. В этом городке мы никогда не бывали вместе.
Еще даже не наступил полдень. Я сняла номер в мотеле в центре городка. Я шла мимо открытых дверей других номеров, где накануне кто-то ночевал, — сейчас там убирали горничные. Мой номер в предыдущую ночь пустовал, и теперь в нем было ужасно холодно. Я вывернула отопление на максимум и решила пойти пройтись. Но, открыв дверь, не смогла себя заставить. Я дрожала. Меня трясло. Я закрыла дверь и легла в постель прямо в одежде, но все еще не могла согреться и потому накрылась одеялами с головой.
Когда я проснулась, послеполуденное солнце жарило вовсю, и пропотевшая одежда прилипла к телу. Я привернула термостат, нашла в чемодане какие-то вещи, переоделась в них и вышла. Я проголодалась, но была так взвинчена, что не могла бы притормозить и тем более присесть, чтобы поесть.
То, что со мной произошло, — самое обычное дело, думала я. Такое постоянно встречается и в книгах, и в жизни. Должен быть какой-нибудь старый испытанный метод, который помогает в этих случаях. Например, ходить. Но пешеход вынужден время от времени останавливаться — даже в городке такого размера встречаются светофоры и машины. И люди, они так неуклюже передвигаются — то зашагают, то снова застынут на месте, — и еще орды школьников, совсем таких же, как те, которых мне когда-то приходилось укрощать. Но почему их так много, и почему они ведут себя так по-идиотски, вопят и визжат, и зачем эта избыточность, совершеннейшая не-необходимость их существования? Куда ни посмотришь, вселенная издевательски хохочет тебе в лицо.
Таким же издевательством были магазины с их вывесками и шум машин, которые то останавливались, то снова ехали. Всё словно хором провозглашало: это жизнь. Как будто это кому-нибудь нужно — вся эта жизнь.
Когда магазины наконец начали редеть, пошли бунгало для туристов. Пустые — окна заколочены досками, — в ожидании сноса. Места отдыха небогатых людей в давние времена, до появления мотелей. И тут я вспомнила, что и сама когда-то здесь останавливалась. Да, как раз в таком домике, когда его владельцы пали столь низко — возможно, был не сезон, — что начали сдавать домики на пару часов для дневных адюльтеров. И я стала одной из этих грешных постояльцев. Я тогда была еще практиканткой в школе. Я бы и не вспомнила, что дело происходило именно здесь, если бы не что-то знакомое в облике этих, ныне заколоченных, бунгало. Со мной был мужчина-учитель, старше меня. Дома его ждала жена и, несомненно, дети. Жизни, которым я могла нанести непоправимый урон. Она не должна знать, это разобьет ей сердце. Мне было все равно. Пускай разбивается.
Напрягшись, я могла бы припомнить подробности, но оно того не стоило. Главное, что это воспоминание охладило меня, позволило снизить обороты почти до нормы, развернуться и зашагать обратно в мотель. В номере на комоде лежало мое письмо. Запечатанное, но без марки. Я снова вышла, отыскала почту, купила марку и опустила конверт. Почти не думая и безо всяких колебаний. Можно было и на столе оставить, какая разница! Все кончено.
Раньше я заметила ресторан — в полуподвале, нужно было спускаться по ступенькам. Я снова нашла его и просмотрела вывешенное в окне меню.
Фрэнклин не любил есть вне дома. Я любила. Я походила еще — на этот раз с нормальной скоростью, — ожидая, пока ресторан не откроется. Я заметила в витрине симпатичный шарф и решила зайти купить его. Он мне пойдет. Но, взяв в руки, я тут же торопливо его уронила. От осязания шелковистой ткани на меня накатила тошнота.
В ресторане я пила вино и долго ждала, пока принесут еду. В зале почти никого не было. На помосте устраивались музыканты, которые будут играть вечером. Я вышла в туалет и удивилась — до того нормально я выглядела. Я стала думать о том, насколько вероятно, что какой-нибудь мужчина — точнее, какой-нибудь старик — захочет со мной познакомиться. Идея была нелепой — не потому, что мужчина должен быть пожилым, а потому, что для меня никогда не существовало других мужчин, кроме Фрэнклина.
Когда наконец принесли еду, мне кусок не полез в горло. Дело было не в еде. А в самой странности того, что я тут сижу одна, ем одна, в зияющем одиночестве, в нереальности.
Я догадалась захватить из дому снотворное, хотя никогда им не пользовалась. По правде сказать, эти таблетки были у меня так давно, что могли и не сработать. Но сработали: я заснула и спала без просыпу почти до шести утра.
Большие грузовики уже выезжали со своих мест на стоянке при мотеле.
Я знала, где я, и знала, что сделала. И еще знала, что совершила ужасную ошибку. Я оделась и как можно скорее убралась из мотеля. Дружелюбная болтовня женщины-портье была для меня почти невыносима. Женщина сказала, что сегодня обещали снег. Чтобы я была осторожна за рулем.
По шоссе уже шел плотный поток машин. Чуть дальше случилась авария, и мы едва ползли.
Я подумала о том, что Фрэнклин, может быть, меня ищет. Ведь и он может попасть в аварию. И мы никогда в жизни больше друг друга не увидим.
Про Гвен я не думала вообще — для меня она была лишь человеком, который влез в нашу жизнь и создал абсурдные проблемы. Коротенькие толстые ножки, дурацкие волосы, паутина морщин. Можно сказать, ходячая карикатура — такого человека нельзя ни в чем винить и вообще нельзя принимать всерьез.
Я добралась до дому. Он выглядел как всегда. Я припарковалась на площадке у дома и увидела машину Фрэнклина. Слава богу, он здесь.
Я заметила, что его машина стоит не там, где обычно.
Потому что ее обычное место занимает другая машина — машина Гвен.
Это не укладывалось у меня в голове. Всю дорогу я думала о ней — когда вообще думала — как о человеке, которого уже отодвинули в сторону, который пошатнул нашу жизнь, но не смог стать ее постоянной частью. Я все еще чувствовала облегчение оттого, что я дома и Фрэнклин тоже дома и мы оба невредимы. Уверенность переполняла меня, и мое тело было все еще готово выскочить из машины и побежать к дому. Я даже принялась шарить в поисках ключа, забыв, что я с ним сделала.
Впрочем, он бы мне и не понадобился. Фрэнклин уже открывал дверь дома. Он не позвал меня — с удивлением или с облегчением, — даже когда я вылезла из машины и пошла к нему. Он только размеренными движениями спустился с крыльца, и, когда я поравнялась с ним, приковал меня к месту словами:
— Стой.
«Стой». Конечно. Она в доме.
— Вернись в машину, — сказал он. — Тут нельзя разговаривать, слишком холодно.
Когда мы оба сели в машину, он сказал:
— Жизнь — совершенно непредсказуемая штука.
Он говорил необыкновенно мягко и печально. И не смотрел на меня — уставился прямо перед собой, через ветровое стекло, на наш дом.
— Я понимаю, мне бесполезно просить прощения, — продолжал он. — Ты знаешь, дело даже не в человеке. Это что-то вроде ауры. Колдовские чары. Ну конечно, на самом деле это сам человек, но оно как бы окружает, воплощает его. Или это человек воплощает… не знаю. Ты понимаешь? Это удар, как солнечное затмение или что-то вроде.
Он покачал склоненной головой. Само отчаяние.
Видно было, что ему не терпится говорить о ней. Но в нормальной ситуации его затошнило бы от подобного спектакля. Именно поэтому я потеряла всякую надежду.
Меня сковал чудовищный холод. Я собиралась спросить, поставил ли он в известность о своем преображении другое заинтересованное лицо. Потом подумала, что, конечно же, он ей все рассказал и она сейчас на кухне — среди вымытых ею до блеска вещей.
То, что он поддался чарам, было так чудовищно. Он точно такой же, как все прочие. Чудовищно.
— Не говори больше ничего, — сказала я. — Просто молчи.
Он повернулся, впервые взглянул на меня и заговорил уже в полный голос, без благоговейного изумления:
— Господи, я же пошутил. Я думал, ты меня раскусишь. Ну хорошо, хорошо. Ой, ради бога, заткнись. Послушай меня.
Потому что я уже выла от гнева и облегчения.
— Ну да, ну да, я на тебя слегка разозлился. И решил проучить. А что я должен был подумать, когда вернулся домой, а тебя нет? Да, да, я бесчувственный гад. Ну хватит, перестань.
Я не хотела переставать. Я уже знала, что все хорошо, но вой приносил колоссальное утешение. Кроме того, я нашла еще один повод для обиды.
— В таком случае что здесь делает ее машина?
— Ее уже не починить, это металлолом.
— Но почему она здесь?
Он объяснил, что машина здесь, поскольку те ее части, которые не пойдут на металлолом, теперь принадлежат ему. Нам.
Потому что он купил ей машину.
— Машину? Новую?
Во всяком случае, лучше старой.
— Дело в том, что она собирается поехать в Норт-Бэй. У нее там родственники или что-то такое, и она туда поедет, когда приведет машину в порядок.
— У нее здесь родственники. Она у них живет, где-то здесь. Ей приходится смотреть за трехлетними детьми.
— Ну, видимо, те родственники, что в Норт-Бэе, ей нравятся больше. Про трехлетних детей она ничего не говорила. Может, она их с собой возьмет.
— Она что, попросила, чтобы ты купил ей машину?
— Она бы не стала меня ни о чем просить.
— Так что теперь? Она будет присутствовать в нашей жизни?
— Она будет присутствовать в Норт-Бэе. Пойдем в дом. Я даже без куртки.
По пути в дом я спросила, рассказал ли он ей про свои стихи. И уж не декламировал ли их ей.
— Боже мой, нет, конечно, с какой стати?
Первое, что я увидела на кухне, был строй сверкающих банок. Я схватила стул, залезла на него и принялась убирать банки на место, на верх шкафа.
— Помоги мне, — сказала я, и он стал подавать мне банки.
Интересно, подумала я, а что, если он врет про стихи? А не могла ли она где-то слышать декламацию этих стихов? Или сама их прочитать?
Если так, то ее реакция оказалась неудовлетворительной. Да и кто может отреагировать удовлетворительно?
А что, если она сказала «очень мило»? Ему это было бы чрезвычайно неприятно.
А еще она могла вслух удивиться, как это ему сошло с рук — написать такое. «Такую пошлость», — могла сказать она. Это было бы лучше, но ненамного.
Разве может хоть кто-нибудь в разговоре с поэтом правильно похвалить его стихи? И при этом не перехвалить, не недохвалить, точно отмерить нужную долю восторга.
Он обхватил меня руками и снял со стула.
— Мы не можем позволить себе ссориться, — сказал он.
В самом деле. Я забыла, до чего мы старые. Все забыла. Я думала, что у нас в запасе вечность — хватит времени на жалобы и страдания.
Тут я увидела свой ключ — тот, что бросила в почтовую щель. Он упал между мохнатым бурым ковриком у двери и дверным порожком.
Надо будет перехватить и мое письмо, когда оно придет.
А что, если я умру раньше? Бывает, человек думает, что он совершенно здоров, а потом раз — и умер. Может, оставить на этот случай записку, чтобы Фрэнклин ее нашел?
«Если тебе придет письмо от меня, порви его».
Самое главное, что он выполнит мою просьбу. Вот я, будь на его месте, ни за что не выполнила бы. Я бы вскрыла письмо, несмотря на все свои обещания.
А он бы послушался.
Меня переполняла ужасная смесь ярости и восхищения оттого, что он бы послушался. И это всю жизнь так — всю жизнь, которую мы прожили вместе.
Финал
Последние четыре вещи в этой книге — не совсем рассказы. Они составляют отдельное целое, автобиографическое по духу, хотя иногда, может быть, и не совсем автобиографическое по факту. Я полагаю, что это — первое и последнее, а также самое точное, что я могу сказать о своей собственной жизни.
Глаз
Когда мне было пять лет, мои родители неожиданно произвели на свет мальчика, и мать сказала, что я всегда мечтала о братике. Не знаю, с чего она это взяла. Она много распространялась на эту тему — все выдумки, но опровергнуть их было трудно.
Через год родилась еще девочка, и родители снова бегали и суетились, хотя уже и не так сильно.
До появления первого младенца я не осознавала, что мои чувства иногда расходятся с заявлениями матери о том, что я чувствую. К тому же до этого момента мать переполняла весь дом. Ее шаги, ее голос, ее зловещий запах — запах пудры — населяли комнаты, даже когда матери в них не было.
Почему я говорю «зловещий»? Я вовсе не боялась. Нельзя сказать, что мать диктовала, какие чувства я обязана испытывать. Она просто была высшей инстанцией в вопросе моих чувств — ей даже не нужно было меня спрашивать. Это касалось не только братика, но и, скажем, сухих завтраков «Ред ривер» — они были полезны, а следовательно, я их любила. Или взять истолкование картины, которая висела у меня в изножье кровати. На картине был изображен Иисус, который оставлял детей, судя по надписи: «Оставите детей и не возбраняйте им приити ко Мне». Очевидно, слово «оставить» раньше значило что-то другое, но нас занимало не это. Мать показала на маленькую девочку, которая пряталась за углом — видно, хотела тоже подойти к Иисусу, но стеснялась. Мать сказала, что эта девочка — я. Я была склонна с ней согласиться, хотя без ее слов не догадалась бы об этом и сама хотела бы для себя другой роли.
Что меня на самом деле пугало, так это момент в книжке про Алису, когда она становится большая и застревает в кроличьей норе. Но я все равно смеялась, потому что мою мать этот эпизод приводил в восторг.
Однако лишь с появлением брата и бесконечными рассуждениями о том, что он в каком-то смысле подарок для меня лично, я начала в полной мере осознавать, насколько представления матери обо мне расходятся с тем, что я сама знаю и чувствую.
Я думаю, все это подготовило меня к появлению Сэди, которая вскоре начала у нас работать. Мать как-то съежилась — теперь ее территория ограничивалась младенцами и тем, что с ними связано. Когда матери вокруг меня стало меньше, я смогла начать думать о том, что правда и что нет. Но я прекрасно знала, что говорить об этом нельзя ни с кем.
Самым необычным в Сэди — хотя у нас в семье эту подробность как-то затушевывали — было то, что она знаменитость. В нашем городке была радиостанция, и Сэди по радио играла на гитаре и пела в музыкальной заставке передачи песню, которую сочинила сама.
«Здравствуйте, здравствуйте, здравствуйте все!»
А через полчаса — «До свиданья, до свиданья, до свиданья все!»
В промежутке же Сэди исполняла песни по заявкам радиослушателей, а также иногда по собственному выбору. Горожане с более утонченными вкусами подшучивали над ее песнями и над всей радиостанцией, которая, как говорили, была самой маленькой в Канаде. Эти люди слушали радиостанцию Торонто — там передавали последние шлягеры, «Три маленькие рыбки и мама-рыбка тоже»,[12] и Джим Хантер выкрикивал невеселые новости войны. Но людям на фермах нравилась местная станция и песни Сэди. Голос у нее был сильный и грустный, она пела про одиночество и печаль:
- Прислонюсь в тоске-печали
- К перекладинам корраля —
- Где же ты, моя опора?
- Верю, ты вернешься скоро…[13]
Землю под фермы в наших местах расчистили и заселили всего лет сто пятьдесят назад, и почти из любого фермерского дома виден был соседний — самое большее через несколько полей. Но фермеры все равно любили песни про одиноких ковбоев, про то, как манят, а потом разочаровывают дальние края, и про ужасные преступления, виновники которых умирают, с последним вздохом зовя мать. Или Бога.
Эти песни и пела Сэди, и ее низкий горловой альт был исполнен грусти, но, работая у нас, она излучала энергию и уверенность в себе, была разговорчива и говорила в основном о себе же. Говорить ей обычно было не с кем, кроме меня. Ее дела и заботы моей матери разводили их по разным частям дома, — впрочем, у меня было такое ощущение, что беседа матери и Сэди вряд ли доставила бы удовольствие кому-либо из них. Моя мать, как я уже сказала, была очень серьезным человеком — когда-то она преподавала в школе, а теперь учила меня. Возможно, ей было бы приятней, если бы Сэди нуждалась в ее помощи, — например, мать могла бы отучить ее говорить «ихний». Но Сэди вроде бы не нуждалась ни в чьей помощи и не собиралась учиться говорить по-другому, не так, как говорила всю жизнь.
После обеда — обедали мы в полдень — Сэди и я оставались на кухне одни. Мать уходила прилечь, и, если ей везло, дети тоже засыпали. После сна она надевала другое платье, словно во второй половине дня собиралась развлекаться, хотя это время точно так же заполнялось сменой подгузников детям и еще гадким занятием, на которое я старалась не смотреть, — когда самый младший жадно чмокал у груди.
Отец тоже ложился отдохнуть — минут на пятнадцать, на веранде, прикрыв лицо газетой «Сэтердей ивнинг пост». Потом он возвращался в амбар.
Сэди грела воду на плите и мыла посуду, а я ей помогала. Мы опускали жалюзи, чтобы в доме было прохладней. Закончив с посудой, Сэди мыла пол, а я его вытирала — способом, который изобрела сама: я каталась по полу на тряпках, как на коньках. Потом мы снимали куски липкой желтой ленты, повешенной после завтрака и уже тяжелой от дохлых и слабо жужжащих умирающих мух, и вешали новые ленты, которые к ужину должны были тоже заполниться дохлыми мухами. И все это время Сэди рассказывала мне о своей жизни.
Я тогда не разбиралась в возрастах. Люди были для меня либо детьми, либо взрослыми, и Сэди я относила к разряду взрослых. Может быть, ей было шестнадцать лет, или восемнадцать, или двадцать. В любом случае она несколько раз заявляла, что вовсе не торопится замуж.
По выходным она ходила на танцы. Но сама по себе. Сама по себе и для себя самой, как она выразилась.
Она рассказала мне про танцзалы. В нашем городке тоже был танцзал — недалеко от главной улицы, там, где зимой заливали каток. Платишь десять центов, потом поднимаешься на платформу и танцуешь, и люди на тебя глазеют, но на это плевать. Она предпочитает сама за себя платить, не обязываться. Но иногда какой-нибудь парень ее опережает. Тогда он спрашивает, хочет ли она потанцевать, и первое, что она ему говорит: «А вы умеете? Танцевать-то умеете?» Прямо так и спрашивает. Парень тогда смотрит эдак удивленно и говорит: «Ну да, а для чего ж я сюда пришел?» Но обычно оказывается, что для него танцевать — значит шаркать ногами на месте и не переставая мять ее своими ручищами. Иногда она просто вырывается, бросает парня и танцует одна, впрочем, она так и так больше всего любит танцевать одна. И дотанцовывает до конца тот танец, за который заплачено, а если билетер возражает и хочет, чтобы она заплатила за двоих, когда танцевал только один человек, она говорит, что с него хватит. Когда она танцует одна, пускай над ней смеются, ей не жалко.
Другой танцзал располагался на выезде из городка, у шоссе. Там платили на входе, и не за каждый танец, а за целый вечер. Зал назывался «Рояль-Т». Там она тоже платила сама за себя. Тамошние посетители обычно танцевали лучше, но все равно она старалась посмотреть, как парень танцует, прежде чем позволить себя пригласить. Сюда обычно ходили городские, а в тот, другой танцзал — деревенские. Городские поворотливей, ногами владеют лучше, но, когда с ними имеешь дело, не ног надо остерегаться. Надо смотреть в оба, чтоб они тебя не лапали. Иногда приходится хорошенько пропесочить парня и рассказать ему, что ты сделаешь, если он не перестанет. Она всегда объясняет, что пришла танцевать и платит сама за себя. И еще она знает, куда надо двинуть. Тогда они сразу становятся как шелковые. Иногда попадаются хорошие танцоры, и тогда бывает весело. А как кончается последний танец, она сразу бежит домой.
Она не такая, как некоторые, сказала она. Уж она-то не попадется.
Когда она сказала «попадется», я представила себе огромную проволочную сеть — какие-то мелкие злобные твари опутывают тебя ею, затягивают сильней и сильней, ты задыхаешься, и тебе уже не вырваться на волю. Наверно, Сэди догадалась по моему лицу, о чем я думаю, — она сказала, что бояться не надо.
— В этом мире ничего не надо бояться. Просто гляди в оба, вот и все.
— Вы с Сэди много разговариваете, — сказала моя мать.
Я знала, что надо быть настороже, но не могла понять, с какой стороны последует удар.
— Она тебе нравится, правда?
Я сказала, что да.
— Ну да, конечно, она тебе нравится. И мне она тоже нравится.