Тайна подземного зверя Прашкевич Геннадий
– Имя хочешь назвать?
– Да какое имя? Лисай я!
– Литовское, нехорошее, – подсказал Свешников.
– Отпусти казаков, Степан! – не отставал помяс. – У тебя жизнь изменится!
– С ума спятил! – Свешников ногой оттолкнул упавшего на колени помяса. Сказал, отворачиваясь к страшной реке:
– Вместе пришли, вместе уйдем.
Усмехнулся:
– А за тайну чертежика и бабы Чудэ спасибо. Казакам тебя не выдам. Но будешь строить воровские мысли, прибью. Кафтанову не отдам, и Гришке не отдам, никому не отдам, сам прибью.
Сплюнул презрительно:
– Ты людей перестал жалеть.
Опять отвернулся к реке, покачал головой. Вот веками стояла тихая сендуха, гнус в ней, олешки, рожи писаные. Весело, просто. Но пришел вор Сенька Песок и обобрал всех. Даже с особой жесточью обобрал. Даже зверь старинный носорукий и тот куда-то пропал, наверное, испугался. Теперь приходится ему, Свешникову, платить по воровским счетам. Даже государев шиш, шпион аптечного приказа Лисай тут не в помощь, совсем ослепили его жадность и всякие болезни.
Озлился вдруг на дикующих.
И было-то всех воров какой-то десяток. А позволили рожи писаные повыбить свои стойбища, сжечь полуземлянки и урасы, оттеснить себя на другой край сендухи. Остался в пустом зимовье один шиш государев. Вот, как сыч, хлопает страшными крыльями, следит за каждым, а особенно – за несчастной бабой. Кружит над Чудэ. Она для него, как ключик с утерянным секретом.
Зябко повел плечом.
Обрыв крут. Под обрывом ледяная вода.
Как мельничные колеса крутятся бешеные водовороты.
Вон льды несет, а вон черное бревно. Видно, что издалека – потрепанное. Может, встретится с тяжелым кочем кормщика Цандина. Завтра, решил, поставим на высоком берегу заметные деревянные и каменные туры, чтобы кормщик не прошел мимо. Дежурных поставим у костров, меньше будет времени для всякого баловства.
Обязательно придет Цандин. Кормщик умелый, о нем много знают в Якуцке. Пусть глубокой осенью, но поднимется по Большой собачьей, раз обещал. А разделять отряд, как предлагает помяс, неразумно.
Стоял на крутом обрыве, молча всматривался в смутную, в торопливую, в быструю воду. Щурил глаза: где там на горизонте высокая мачта-щёгла? Где там на горизонте крепкий коч кормщика Цандина? Качал головой: вот оговорился Лисай с гусем бернакельским, или еще не решил сказать?
Хотел повернуться, не успел.
Ахнул. Ударили в спину.
Низвергшись с обрыва, летел вниз.
Катился, руками хватался за мерзлые камни, в кровь срывал ногти. Вместе со Свешниковым обрушился мокрый песок, запрыгали тяжелые камни.
И снова тихо вокруг. Пусты берега Большой собачьей.
Глава VII. Дожди над Сендухой
ОТПИСКА СЛУЖИЛОГО ЧЕЛОВЕКА КОРМЩИКА ГЕРАСИМА ЦАНДИНА В ЯКУТСКУЮ ПРИКАЗНУЮ ИЗБУ, ПРИСЫЛАННАЯ ИМ С РЕКИ БОЛЬШОЙ СОБАЧЬЕЙ
Царя, государя и великаго князя Алексея Михайловича всеа Русии стольнику и воеводе Василию Никитичю Пушкину служилый человек кормщик Гераська Цандин челом бьет.
А лета 156-го в 10-й день сошед яз, холоп твой, на коче на реку Большую собачью сыскать зимовье сына боярского Вторко Катаева и весь ево завод на коч взять.
А коч плох, и как шли парусом с моря учинились ветры великия и навело из голомени большой лед. И тем льдом пихнуло коч на землю – насилу сняли, сами промокли, припас сушили пять дён.
А коч починя, пошли тою ж рекой, и судом Ево божьим праведным ветры вновь учинились – мачтой-щёглой прибило, сломав, хорошего вожа промышленного человека Ивашку Корепанова.
Сшед на берег, чиниться стали, что можно было чинить, а служилый человек Васька Манухин всех обманул – сам убежал посуху да от нас свел трех работных.
Так стояли – обступила самоядь.
И спрашивал яз: вы почто, самоядь, нас, государевых людей, обижаете, а с себя не платите государева ясака, живете в изобилии?
А те юкагире – дикие, неучтивые, они стали с нами дратца.
И мы, холопи твои, у Бога милости попрося, тоже стали над ними промышлять, как Бог подал помочи. И дрались с ними много времени, и Ево милостью и счастием своим побили юкагриех, а иные ушли изранены. И в том бою яз, служилый человек кормщик Гераська Цандин, холоп твой, бился явственно и поимал юкагирского мужика, коий горазд якуцкому языку. И тот мужик сказал, что слух есть, что на верхах большой Собачьей стоит русское уединенное зимовье, а людишки в нем частью занемогли, а частью дикующими зарезаны. Яз теперь так думаю, что указанные – это людишки сына боярского Вторко Катаева, им помочь нужна. Еще сказал юкагирский мужик, что зверь носорукий – он подземный, его никак нельзя уловлять. Ходит зверь под землей, а выйдет наружу – гибнет. Если даже уловить, по земле такого не поведешь, он погибель на воздухе обретает.
А наладив коч, пошли вверх по реке.
А июля в 4-й день все судно гневом Ево Божьим праведным разбило совсем, руль-сапец вырвало с корнем, в воде коч осел, песком его замело, добыть из воды невозможно.
А было нас двадцать человек.
И пошли мы, сами себе пути не знаем.
И милостию божией учинилось, что встретили людишек торгового человека Лучки Подзорова. Оне с заводом большим в устье стояли. И мы, холопи твои, того торгового человека всячески призывали, чтобы он, казны государевой и людишек государевых для, пошел бы вверх по реке Большой собачьей, как преж всюду бывало. А он, тот торговый человек Лучка Подзоров, будто ждал там кого-то. И мне так сказал: для чё буду морить своих людишек? И после подымал свои суда, заводил в тихую губу, и в той тихой губе по своим делам стоял еще шестери сутки.
Так думаю, ждал кого-то.
А что там в верхах реки Большой собачьей со служилыми людишками сына боярского Вторки Катаева творится, того не знаю, не ведаю. И поимали ли зверя старинного носорукого, о том я, холоп твой, тоже не ведаю.
Буде потихнет погода, утишатца ветры, может, сами кто придут на плотах.
К отписке сей кормщик Гераська Цандин руку приложил.
………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………… а из тьмы, из слабых сполохов очага – голос серебряный:
– Тепло становится, кочевать начинаем. Озеро встретится, сети пускаем. Есть рыба в чёпке, в яме большой – хорошо живем. Нет рыбы в чёпке – без пищи ходим.
Серебряный голос то пропадал, то вспыхивал, звенел ручейком в тьме.
Подумал тоскливо: лочил нэдэй. Такую страшную бабу только в темноте слушать.
Лочил нэдэй, так подумал. Удивился, что не по-русски. Лочил нэдэй, огонь горит.
Лежал у стены на понбуре – на хорошо уложенных друг на друга оленьих шкурах. Под рукой деревянная чашка с горячей болтушкой. Подняв глаза, смутно различал наклонные жерди, схваченные закопченным ремнем. Медленно, в который раз сознавал: лежит в летнем нимэ. Лежит на понбуре в летней урасе, плотно крытой ровдужными пластинами.
– На место ночлега придешь, ночевье устроишь. Вечером другие придут. «Друг, – скажут, – белка есть?» – «Ну, совсем чтобы не было, такого нет, – скажешь. – Ну, есть немного». – «Друг, сколько сегодня убил?» – «Ну, сегодня двадцать убил». – «Однако, есть белка, жить можно. А особый след видел? Деда сендушного босоногого след видел?» – «Ну, особый след видел. След босоногого видел» – «С этим, однако, что делать будем? По следу деда сендушного пойдем?» – «Худо будет, если не пойдем. Худо будет, если испугаемся».
За урасой бродил отъевшийся оленный бык, похрустывал суставами.
На полу валялась тупая стрела томар, очень похожая на ту, что была найдена вожем Христофором Шохиным. Может, из одного колчана. У входа – большой берестяной короб. На коробе железный нож-палемка и непонятно откуда попавший в тундру русский гремок – легкий жестяной колокольчик. Наверное, занесли воры.
Тень бабы падала на стену, колебалась. Тихо шепча, бросала в огонь кусочки сала.
Расслышал:
– Ну, дедушка-огонь, худое будет, отведи в сторону. Хорошее будет – заверни ко мне.
Пронзило в который раз: сама с собой разговаривает.
Приходя в себя, всплывая из нехорошей тьмы, не сразу понимал – что с ним? где он? Снилось или наяву было? – страшная баба Чудэ, сидя у огня, падала – вздрагивала. Перепачканная в золе, обожженная, билась в корчах, пыталась выползти к порожку, а он, как мог, помогал бабе. Скорее, пытался помогать, сил не было.
Еще помнил: баба Чудэ рубила мясо на кожаном лоскуте, чудэшанубэ называется.
Надолго забывал: где, зачем? Потом вспоминал, но не мог понять.
Как в руинах, рылся в воспоминаниях.
Вдруг явственно видел любимый царский Саввы Сторожевского монастырь. На торжественной заутрене голосистый чтец, задумавшись, забыл о присутствующем в храме патриархе и начал жития обычным возгласом «Благослови, отче!». А царь Тишайший, государь Алексей Михайлович, гневно сорвался на крик: «Что ты говоришь, мужик, бляжий сын? Тут сам патриарх в храме! Ты не отче говори, а говори: благослови, владыко!» И бегает, расталкивает священнослужителей, за всем старается уследить.
Вдруг вспоминал другое, рассказанное когда-то добрым барином Григорием Тимофеевичем. Приехал в Москву грузинский князец Уру-Самбек, привез государю кусок старой льняной ткани. Торжественно поклялся, что это подлинная сорочка Иисуса Христа, Сына Божия. В ней Сын Божий был распят на кресте. Вот, дескать, смотри, государь, вот явственно видны дырки от гвоздей, и старая кровь на сорочке.
Царь Тишайший выслушал внимательно. Потом разумно на всю неделю наложил пост от моря до моря, и настрого повелел выносить ту сорочку к болящим, следить внимательно: будут ли какие исцеления, явится ли болящим хоть одно чудо? И от души обнял грузинского князца когда вылечились некоторые.
Видел: выезжает царь Тишайший парадно к обедне – в санях, как зимой.
И то! Негоже царю, как всякому, трястись на колесах, он и летом ездит в санях. А за ним – главное духовенство. Все озабочены, все пытаются угадать: а что сегодня на душе и на сердце Алексея Михайловича?
А что у него на душе и на сердце? Наверное, одна мысль: носорукий. Какие-то изменения могут произойти в Москве. Думает: зверь где? Зверь старинный, величественный, с рукой на носу, как колечко, где?
Боль отступала.
Сразу как бы всплывал из тьмы, начинал видеть.
Опять слышал серебряную, текущую, как ручей, речь бабы Чудэ.
– Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. С вершины реки к устью реки спускаясь. Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. Как птица, черным платком взмахнув, зачем скрылся?
Приходил в себя.
Видел: не монастырь. Не сани, скребущие полозьями по мостовой. Ни государя нет, ни священнослужителей, ни толпы перед храмом. Есть ураса летняя. И страшная баба.
– Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. Подошву горы огибая, какие мысли несешь? До собрания многих людей, до больших травяных полей добравшись, будешь ли вспоминать?
Окликал слабо:
– Эмэй!
Голос бабы звучал серебристо, с затаенной тоской. Как чистый ручей, текущий через пустынный лес. Но не откликалась.
– Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. До тонкой пленки первого льда, до ондуш желтых осенних – с каким доживу чувством?
Не все понимал.
– Эмэй!
Опять не слышала.
Повторял, звал негромко.
Громче боялся звать: вздрогнет.
Ведь, вздрогнув, баба сильно впадала в болезнь, сильно корчило, сильно ломало бабу. Поэтому звал негромко:
– Эмэй!
Приходила в себя, будто тоже всплывала из какого-то невидимого мрака.
– Эмэй! Почему так грустно поешь?
Не дождавшись ответа, спрашивал:
– Тонбэя шоромох? Фимка?
Пряча страшное порубленное лицо в узких ладонях, баба Чудэ исподлобья взглядывала на Свешникова. Как бы в пол-Луны взглядывала.
– Вот шел вож Фимка, наверное… К тебе шел… – пытался напомнить бабе. – Был недалеко от Большой собачьей. Может, в двух мидолях, да? Может, всего в двух переходах, да? Ты вспомни!.. Ты Фимку называла тонбэя шоромохом… Он такой, – пытался показать. – У него весь лоб сдвинут на сторону. Поссорился однажды с дедом сендушным… И веко вывернуто… Шел, может, к тебе. А ты ткнула его железной палемкой…
– Холод был, снег… – пытался напомнить. – Тонбэя шоромох в урасе спал… Ничего не слышал, так крепко спал… Ты вползла, ткнула железной палемкой… Так было?… – Лэмэнгол?… – спрашивал. – Зачем?…
Прыгали тени.
Баба Чудэ медленно оживала, приходила в себя. Не поднимая головы, пряча в руках страшное лицо, сама спрашивала:
– Больно? Стоит в груди?
– Больно, – жаловался Свешников, отталкивал от губ слабую руку бабы с деревянной чашкой. – Глотать не могу. До полгруди идет, дальше не идет.
– Андыль… Молодой… – шептала. – Тело сильное. Встанешь.
Соглашался легко:
– Яхтык.
Просил:
– Еще пой.
– Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. К собранию людей у рта мохнатых вернувшись. Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. В деревянной урасе, как обещал, как жить будем?
Крошила сало в огонь, шептала странные слова, раскачивалась из стороны в сторону. Причудливо путала сон и явь.
И Свешников причудливо путал сны и явь.
Одновременно видел и Саввы Сторожевского монастырь, и страшную бабу. Вот как бы и гонялся в сендухе за носоруким, даже петлю накинул на длинную руку, вскинутую над носом, и в то же время беспомощно в урасе лежал.
Глухо.
Когда возвращалось сознание, начинал понимать: это страшная баба Чудэ выловила его из ледяной воды, выволокла на берег Большой собачьей. Это она нашла его на ледяном галечнике, на мерзлом чохочале, вывезла на быке в сендуху. Но пути не помнил. И где лежит – тоже не знал. Вновь и вновь проваливался в темное беспамятство, как на качелях, вновь и вновь открывал глаза.
Видел смутные тени.
Чувствовал: колеблется в очаге огонь.
Видел: сидит перед огнем страшная баба, в руках железный нож-палемка. Думал: вот вздрогнет, на час забудется, пырнет палемкой, как пырнула Фимку. В горячке отталкивал от губ чашку с водой, приподнимался на локте. Из серебряного плача, из дикой песни медленно доходили слова:
– Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. К собранию людей у рта мохнатых уйдя. Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. Как меня ожидаешь?
Различал слова постепенно.
Англу. Русские. Вот много вещей несли в сендуху, различал явственные одульские слова. Вот красивый одекуй несли, котлы красной меди, топоры железные. Тэгыр, брат родной, сидел в казенке у русских. А у выхода особенный англу – высокий, ноздри наружу.
Родимцы шли к англу.
Поперек тропы увидели дерево.
На дереве черный платок – страшный знак.
Остановились: дальше идти? Русский высокий, ноздри наружу, из-за дерева осторожно помахал рукой: не надо здесь стоять, нехорошо здесь стоять, нельзя сюда идти, уходите! Домой уходите, ничего вам не дадим. Ни табака не дадим, ни одекуя не дадим. Болезнь у нас.
Другой англу подошел – тонбэя шоромох, Фимка. Сказал вслух:
«Дай им».
«Болезнь у нас», – возразил высокий, ноздри наружу.
И снова помахал писаным:
«Уходите!»
Спросили:
«Почему уходить?»
«А вот болезнь у нас».
Мучительно приподнявшись на локте, Свешников вслушивался в слова страшной бабы. Медленно, как во сне, прозревал от слова к слову. Знал теперь, что случилось тут год назад, почему остался Лисай в одиночестве. Писаные от того дерева не ушли, сказали:
«Очень страдаем от бестабачицы!»
Красивые собольи меха на траву бросили.
Сверкающая, как черный огонь, мяхкая рухлядь зажгла жадный огонь в глазах англу. Только особенный, у которого ноздри наружу, немного пожалел писаных, пытался уговорить:
«Вы уйдите, вам нельзя брать. Что возьмете у нас, от того умрете. Если табак возьмете, от табака умрете».
Только тонбэя шоромох засмеялся и острием копья бросил писаным мешок:
«Вот не будет бестабачицы больше».
Вслушивался.
Дикующие домой пришли, мешок на пол урасы положили.
«Вот табак принесли, курить будем. Зачем англу, ноздри наружу, пугал? Зачем говорил: курить будете, все умрете».
А как умрем? Почему умрем? Раньше курили, никогда не умирали. Наверное, от веселья смеялся англу. Раньше курили, всегда хорошо было. Дали первый самый вкусный табак шаману.
Шаман сказал:
«Вот давайте все курить, кончилась бестабачица. Ничего не бойтесь. Нам наши духи помогут. Наши духи сильные. Они сильней русских духов. Они нам сильно помогут».
Так курили.
Так, куря, умерли.
– А как русские, эмэй?
– И русские, нас не прогнав, умерли.
Свешников проваливался в беспамятство, потом как бы всплывал из тьмы:
– Эмэй!
Луной ущербной оборачивалась.
– А русский? Тот особенный и высокий, у которого ноздри наружу?
– Он первый умер. Все англу умерли. Все лежали тихо в снегу, лежали на крылечке и в деревянной избе.
– А тонбэя шоромох?
– А тонбэя шоромох – сильный, – качала головой, укрывая под ладонь порченую сторону лица. – Тонбэя шоромох ко мне приполз. Брат Тэгыр, освободясь из казенки, ушел в халарчу, увел за собой всех живых. Мне так сказал: «Чудэшанубэ, вид у тебя плохой, с нами не ходи». Мне так сказал: «Чудэшанубэ, вид у тебя совсем плохой, это русская болезнь в тебе поселилась». И еще сказал, совсем не поверив шаману: «Духи русских сильнее наших».
Тонбэя шоромох лежал на понбуре в красных пятнах, горячий.
Другой шаман приходил, бил в бубен, бубен лопнул. Совсем плохая примета.
И еще один шаман умер, а тонбэя шоромох жил. В страшной сыпи, в ужасной горячке. Воду пить не мог, баба Чудэ его ртом поила. Тонбэя шоромох в жару одно повторял: «Скоро русские придут. Скоро русских в сендухе будет, как лиственниц. Спрячь богатый ясак, эмэй. Я встану, вместе уйдем. Далеко уйдем. Ты как Луна красивая, – шептал. – Ты как Луна – молодая. В деревянной урасе жить будем. В деревянной особенной урасе жить будем, в ней посредине прозрачное».
Спрятала ясак, олешка убила.
Пока теплый был, собрала кровь из сердца.
Ягель сырой достала из желудка, заморозила кровь в запас.
Этим жили.
Тонбэя шоромох в жару, белый гной сочился.
«Это болезнь, – шептал. – Это русская оспа, – горел весь. – Не оставляй меня. Спрячь ясак».
Так все умерли, а тонбэя шоромох жил.
Уже давно все умерли, а тонбэя шоромох поднялся.
Шептала, лежа на тонбуре:
«Тоже поднимусь. В деревянной урасе жить будем. В деревянной урасе, в ней посередине прозрачное».
Тонбэя шоромох смеялся:
«Дух русской оспы, – смеялся, – он страшный. Дух русской оспы, он сильный. Дух русской оспы, он самый сильный из всех духов мира. Кого закогтит, того не отпустит. Только меня отпустил, я – тонбэя шоромох. А тебя, Чудэ, не отпустит».
Жар был. Гной сочился.
«Вот поднимусь. Вместе уйдем. В деревянной урасе жить будем».
Тонбэя шоромох кивал:
«Где ясак?»
Баба Чудэ кивала:
«Встану, вместе уйдем».
Жар сильный. Тонбэя шоромох не давал воды. Устанет, отдохнет, снова не даст воды.
Спрашивал:
«Где ясак?»
Шептала:
«Поднимусь, вместе уйдем».
– Нэнут лупхайм. Прося, не добился.
Снова и снова Свешников проваливался в беспамятство.
Очнувшись, видел: страшная баба Чудэ бьется на полу, как рыба на льду. Видно, вздрогнула. Корчами спину выгибает дугой, руки обожжены углями из очага. На белых губах пена. Сдерживая стон, собрав небольшие силы, падал с понбура, полз к очагу, спасал бабу.
Вор Сенька Песок!
Скрипел зубами, отгонял боль.
Лгал помяс. Лгал, что ушли писаные в откочевку.
Писаные не в откочевку ушли, они совсем ушли. Убоясь оспы, убежали глубоко в сендуху. Сами того не зная, разнесли оспу по дальним стойбищам, засорили сендуху трупами. Большая поруха вышла державе.
Вор Лисай!
Не было кровавых драк, не было резни. Если зарезали кого, то совсем немногих. Не стреляли из пищали, не пускали костяных стрел. Не рожи писаные, а заразная болезнь убивала. А помяс, испугавшись, бросил больных людишек, не обкуривал, как полагается, избу дымом, не сжигал непреклонно одежды умерших. Даже не поил водой, пытаясь спасти больных. Себя самого спасая, бежал на уединенную речку.
Негромко спрашивал:
– Куда Фимка делся?
– Тонбэя шоромох ушел. В русскую сторону ушел. Железный нож-батас брал. Бил меня по лицу. Так думаю, решил, что умерла. Но ушел, я поднялась. В тихое озерцо взглянула, испугалась. Бык оленный меня увидел, испугался. Долго приручала быка к себе. Потом хаха появился.
– Лисай?
– Он.
Получалось, англу в избе умирали один за другим, а Лисай в халарче отсиживался. Все писаные умирали, все русские умерли, а он отсиживался в сендухе. И вернулся в зимовье только много времени спустя.
Спросил:
«Где англу?»
Чудэ ответила:
«Умерли».
«Все умерли?»
Сказала:
«Все».
Спросил, удивясь:
«Зачем лицом такая страшная?»
Ответила:
«Во мне болезнь была».
