Дибук с Мазлтов-IV Азимов Айзек
— Конечно, значит, дорогой! Но я подумала, может, ты еще немножко потерпишь…
Гринберг схватил шляпу и куртку и выскочил за дверь, но тут же остановился, слушая крики жены. Он впервые понял, что, избавившись от проклятия, упустит отличную возможность поправить дела.
Он медленно закончил одеваться. Кое в чем Эстер была права. Если бы немного потерпеть это безводное существование…
— Нет, — решительно сказал Гринберг. — Мои друзья избегают меня. Уважаемый человек не может все время пить и не принимать ванну. Ну так мы заработаем меньше денег. Деньги — это еще не все.
И, сохраняя решительный настрой, он отправился к озеру.
Тем же вечером, прежде чем отправиться домой, Майк зашел в бар. Он обнаружил Гринберга сидящим в кресле, закрыв лицо руками. Его тело содрогалось от боли.
— Что случилось, мистер Гринберг? — вежливо спросил Майк.
Гринберг поднял голову и слепо уставился на полицейского.
— А, это вы, — пролепетал он. Постепенно его взгляд прояснился.
Гринберг встал, провел Майка к стойке и налил пива. Они молча выпили.
— Я ходил сегодня к озеру, — сказал он опустошенно. — Я бродил вокруг озера как ненормальный, но гном так и не выглянул из воды.
— Понимаю, — ответил Майк сочувственно. — В это время они обычно очень заняты.
Гринберг умоляюще сложил руки.
— Так что же мне делать? Я не могу написать ему или послать телеграмму, у него нет двери, в которую можно постучать, и звонка, в который можно позвонить. Как мне заставить его выйти и поговорить? — Его плечи поникли. — Возьмите сигару, Майк. Вы очень хороший друг, но, похоже, нас побили.
Наступила тишина. Наконец Майк сказал:
— Сегодня слишком жарко. Настоящее пекло.
— Верно. Эстер говорит, что дела пойдут хорошо, если такая погода продержится.
Майк вертел в пальцах сигару. Гринберг произнес:
— Допустим, я смогу вызвать гнома на разговор. Как быть с сахаром?
Тишина воцарилась вновь. Молчание становилось все напряженнее. Майк чувствовал себя особенно неуютно, так как со своим бесцеремонным характером был не слишком приспособлен для утешения страдающих друзей. С преувеличенным вниманием он покрутил сигару пальцами, вслушиваясь в хруст.
— Такая жара вредна для сигар, — сказал он, чтобы поддержать разговор. — Они совершенно высыхают. Хотя именно эта в порядке.
— Да, — согласился Гринберг. — Целлофан предохраняет ее…
Они с Майком уставились друг на друга, затем одновременно просияли.
— Черт возьми! — закричал Майк.
— Сахар в целлофановой обертке! — вторил Гринберг.
— Совершенно верно, — горячо ответил Майк, снизив голос до шепота. — Я зайду за вами завтра рано утром. Мы пойдем на озеро.
Гринберг молча пожал ему руку, слишком взволнованный, чтобы говорить. Когда Эстер пришла проведать его, он убежал, оставив ее в баре одну с неопытным мальчиком, занимавшимся грилем, а сам кинулся в деревню на поиск сахара в целлофановой обертке.
Следующим утром солнце едва показалось из-за горизонта, а Майк уже пришел за Гринбергом. Его друг уже был полностью одет и стоял на крыльце в нетерпеливом ожидании. Майк искренне переживал за друга. Они отправились на железнодорожную станцию. Гринберг ковылял на заплетающихся ногах, а его глаза упорно норовили съехаться к переносице.
Они зашли в кафе позавтракать. Майк взял апельсиновый сок, бекон, яйца и кофе. Гринберг с тоской слушал, как он заказывает, пытаясь побороть ком в горле.
— А вы что пожелаете? — обратился к нему официант.
Гринберг покраснел.
— Пиво, — прохрипел он.
— Вы шутите?
Гринберг отрицательно покачал головой, не в силах сказать ни слова.
— А что подать к пиву? Овсянку, тост, пирог…
— Только пиво.
И он заставил себя проглотить очередную порцию пива.
— Выручай! Еще одно пиво на завтрак убьет меня! — прошипел он Майку.
— Ох, понимаю, — промычал Майк набитым ртом.
В поезде они занялись составлением планов. Но так как друзья впервые столкнулись с подобным феноменом, то ничего придумать не смогли. Они подошли к берегу озера, понимая, что им придется проявить всю свою изобретательность, чтобы добиться желаемого результата.
— Как насчет лодки? — спросил Майк.
— Если я сяду в лодку, то она не останется в воде. А ты не сможешь грести в таком состоянии.
— Тогда что делать?
Гринберг прикусил губу и уставился на прекрасное синее озеро, лежавшее перед ним. Там, так близко, живет гном.
— Иди через рощу по берегу и вопи как ненормальный. Я пойду в другую сторону. Мы обогнем озеро с разных сторон и встретимся у лодочной станции. Если гном выглянет, позови меня.
— Хорошо, — сказал Майк без особой уверенности в голосе.
Озеро оказалось достаточно большим. Они шли по берегу, часто останавливаясь, чтобы встать поудобнее и кричать. Через два часа Майк и Гринберг стояли друг напротив друга на противоположных берегах озера. Гринберг слышал, как полицейский кричит:
— Эй, гном!
— Эй, гном! — вторил Гринберг. — Выходи!
Через час они встретились. Оба совершенно выдохлись и чувствовали жжение в горле. Майк и Гринберг обескураженно посмотрели друг на друга — их вопли слышали только рыбаки, которые единственные и беспокоили водную гладь.
— Черт побери, ничего не выходит. Пойдем к лодочной станции, — сказал Майк.
— Но я не могу сдаться! — проскрипел Гринберг.
Они прошли вдоль берега озера, покрикивая вполголоса. Возле лодочной станции Гринберг был уже готов признать поражение. Тем временем к ним бросился лодочник с самым угрожающим видом.
— Вы, психи, убирайтесь отсюда! — закричал он. — Что вы шляетесь тут и орете, распугивая рыбу? Ребята сердятся…
— Мы больше не будем кричать. Все равно толку нет, — ответил Гринберг.
Они купили пиво, и Майк все-таки нанял лодку. Лодочник моментально остыл и пошел готовить ее к отплытию.
— Зачем ты нанял лодку? Я не могу плыть в ней, — сказал Гринберг.
— Ты и не поплывешь. Ты пойдешь.
— Что? — воскликнул Гринберг. — Опять вокруг озера?
— Не-а. Смотрите, что я думаю, мистер Гринберг. Может быть, гном просто не слышит нас через толщу воды. Гномы вовсе не бессердечные злодеи. Если бы он слышал нас и подумал, что вы раскаялись, он бы сразу снял с вас проклятие.
— Наверное, — сказал Гринберг, не слишком убежденный. — И куда я должен идти?
— Насколько я понял, вы так или иначе отталкиваете воду, но при этом и вода отталкивает вас. Ну, по крайней мере, я хочу в это верить. И если я прав, то вы сможете идти по озеру. — Майк начал собирать большие камни и грузить их в лодку. — Помогите мне, — сказал он.
Любое занятие, даже бесполезное, лучше бездействия, решил Гринберг. Он помог Майку загрузить лодку камнями, пока она не осела чуть ли не до самых краев бортов. Полицейский сел в лодку и отчалил от пристани.
— Вперед, попробуйте ступить на озеро, — сказал он.
— Думаю, я не смогу, — колебался Гринберг.
— С вами ничего не случится. Вы же не можете промокнуть, значит, и утонуть не можете.
Логичный вывод убедил Гринберга, и он шагнул вперед. Когда вода немного подалась под его ногой, а затем невидимая сила приподняла его над поверхностью, он испытал странное чувство. Хотя Гринберг стоял не слишком уверенно, соблюдая определенную осторожность, он мог идти по поверхности озера достаточно легко.
— А что теперь? — спросил Гринберг почти радостно.
Майк с лодкой держался от него на расстоянии шага.
Полицейский взял один камень со дна лодки и протянул Гринбергу.
— Будем бросать их в воду. Устроим такой тарарам, что всех перебудим под водой. Это наверняка заставит гнома выглянуть.
Друзья снова приободрились. Со словами «Этот его точно разбудит» и «Этим я ему точно по башке попаду» Гринберг и Майк бросали камни в воду. Они уже использовали примерно половину камней, когда Гринберг замер с очередным булыжником в руках. Что-то заставило его сердце сжаться, и он утратил веселое настроение.
Майк с интересом наблюдал, как гном появляется из воды, работая ушами. Полицейский признал, что маленький господин с высокомерно скрещенными на груди руками выглядел достаточно смешно.
— Неужели обязательно швырять камни и отвлекать нас от работы? — спросил гном.
Гринберг сглотнул.
— Простите, господин гном, — сказал он нервно. — Но мы никак не могли докричаться до вас.
Гном посмотрел на него:
— О, так это вы, тот смертный, которого надо было утихомирить. Зачем вы вернулись?
— Чтобы сказать вам, что раскаялся и что больше не буду оскорблять вас, — сказал Гринберг.
— А как вы докажете свою искренность? — тихо спросил гном.
Гринберг поспешно засунул руку в карман и вытащил пригоршню кусков сахара, завернутых в целлофановую обертку. Он протянул сладости гному.
— А, это очень умно, да, — живо ответил маленький гном, жадно срывая обертку и запихивая угощение в рот. — Давно не пробовал ничего подобного.
Через мгновенье Гринберг барахтался в воде, отчаянно размахивая руками и ногами. Майк схватил его за куртку и помог выбраться. Впрочем, Гринберг был счастлив, что наконец-то может утонуть.
Памела Сарджент
СОБИРАЙТЕ СИНИЕ РОЗЫ
Пер. М. Бородкин
Освенцим-Биркенау, Треблинка, Майданек, Собибор, Хелмно — жуткие печи Катастрофы, открытые раны в смущенном сознании современного цивилизованного мира. Огонь в них не угас до конца, он питается антисемитами. Отблески этого пламени освещают то, что скрыто под хрупкими культурными надстройками.
Еврей несет это бремя прошлого во враждебную повседневность. Сам того не желая, он передает его своим детям. Вот рассказ о таких детях, печальная поэма в прозе, дурной сон, находящий свою реальность. Медленное погружение в холодное будущее, погребенное в настоящем, где только любовь и сила детей могут обеспечить выживание.
Дж. Данн
Не припомню, чтобы я спрашивала мать про вытатуированные цифры. Мы очень рано поняли, что спрашивать об этом не следует. Может, я или мой брат Саймон что-нибудь случайно сказали, когда были маленькими, и увидели боль на ее лице, а может, наш отец запретил нам спрашивать.
Разумеется, мы знали о цифрах. Иногда, в достаточно теплые дни, мать не застегивала верхние пуговицы блузки. Когда она наклонялась, чтобы обнять или поднять нас, мы видели цифры, вытатуированные на дюйм выше ее груди.
Когда я выросла, то наслушалась жутких историй про лагеря смерти и печи крематориев, о тех, кто вырывал золотые зубы у трупов, и о женщинах, которых насиловали солдаты и охранники, вопреки законам рейха. Я стала неоднозначно относиться к матери, говоря себе, что лучше бы умерла, нашла бы способ покончить с собой, но не испытывать страшное унижение и бесчестье. Я думала о том, что пришлось пережить моей матери, какие грехи отягощают ее память, что она сделала, чтобы выжить. Старый доктор однажды сказал мне: «Лучшие из нас умерли. Самые достойные, самые чувствительные». И я благодарила Бога за то, что родилась в 1949 году и не могла быть дочерью нациста-насильника.
Когда мне исполнилось четыре года, мы переехали в старинный дом в деревне. Отец стал преподавателем в местном двухгодичном колледже, отклонив предложения из Колумбийского и Чикагского университетов, зная, что матери там будет невыносимо трудно. Вокруг дома росли дубы и вязы, а также огромная плакучая ива, отбрасывавшая печальную тень на дом. Ранней весной на наш пруд прилетали немногочисленные гуси, чтобы передохнуть перед дальней дорогой. («Можно назвать этих птиц евреями, — сказал как-то отец. — Они летят на зиму в Майами». Мы с Саймоном представляли себе, как гуси лежат на пляже, намазав перья солнцезащитной мазью, и просят официантов принести лимонад. В коктейлях с соками и джином мы тогда не разбирались.)
Даже в деревне мать время от времени собирала чемоданчик и уезжала, обычно на неделю. Она говорила, что хочет немного побыть в одиночестве. Иногда она ехала в горы, в Адирондак, где у одной из моих теток был маленький домик, а то друг отца уступал ей свою хижину. Мама всегда уезжала одна и всегда в какое-нибудь удаленное место. Отец говорил, что это все «нервы», но мы с Саймоном думали, будто мама не любит нас и таким образом дает понять, что мы — нежеланные дети. Я всегда вела себя тихо и, когда мама отдыхала, ходила на цыпочках и говорила шепотом. Саймон реагировал более бурно. Некоторое время он мог сдерживаться, но потом начинал носиться по дому и орать, отчаянно стараясь привлечь к себе внимание, а то и бросался на батареи головой вперед. Один раз он с разбегу выпрыгнул в большое окно гостиной, разбив стекло. К счастью, сам он отделался легкими порезами и ушибами, но после этого случая отец затянул окна изнутри мелкой сеткой. Происшествие потрясло мать, несколько дней она бродила вокруг дома, всем телом содрогаясь от боли, а потом уехала к тете, на сей раз — на три недели. У Саймона башка была крепкая, когда он бился о батареи, то зарабатывал лишь шишки и слабую головную боль. А маму головная боль укладывала в постель на несколько дней.
Я смотрю в бинокль из окна башни, разглядываю лес. С такого расстояния озера выглядят лужицами. Я вижу пару, приплывшую на островок в лодке. Затем отвожу бинокль, чтобы не вторгаться в их частное пространство. Я завидую юноше и девушке, которые могут свободно, не боясь последствий, выражать свои чувства друг к другу. И это изъявление чувств не приводит к разрушению личности — как была разрушена моя. Не думаю, что кто-нибудь рискнет забраться в мои горы сегодня. Небо затянуто, перисто-кучевые облака гоняются друг за другом, на западе собирается дождь. Надеюсь, никто не придет. Вчера внизу устроило пикник какое-то семейство, и они вымотали меня. У одного мальчика разболелась голова, а другой маялся желудком. Я весь день глотала аспирин и пыталась унять тяжесть в животе. Очень надеюсь, что сегодня никто не появится.
Родители не посылали нас в школу до тех пор, пока мы не вошли в возраст, когда закон уже не позволял оставаться дома. Тогда нас записали в среднюю школу в маленьком городке. Желтый автобус забирал нас из дома. Я очень боялась и была рада, что мы с Саймоном близнецы и будем учиться в одном классе. Небольшое кирпичное здание школы выстроили совсем недавно. В первом классе нас было всего пятнадцать учеников. Старшеклассники ходили в эту же школу, я их боялась, поэтому облегченно вздохнула, узнав, что их классы занимают второй этаж, а мы учились на первом. Так что мы почти не видели их, разве что когда они проводили уроки физкультуры на улице. Сидя за партой, я видела их из окна и вздрагивала всякий раз, когда в кого-нибудь попадал мяч или кто-нибудь ушибался.
К счастью, я проучилась в школе всего три месяца, после чего отец наконец-то получил разрешение учить меня дома. Но и этих трех месяцев оказалось слишком много. Три месяца постоянной боли, бури эмоций… У меня трясутся руки и выступает испарина, когда вспоминаю об этом.
Первый день я проскучала. Дома мы с братом учились читать и считать с самого раннего возраста. На уроке я прикинулась дурочкой и делала все, что велел учитель. Саймон вел себя агрессивно, показывая, что все знает. Другие дети хихикали, перешептывались, показывали на нас пальцами. Кое-что я чувствовала, но меня это не слишком отвлекало. Тогда, в тот первый день в школе, я была не такой, как сейчас.
Перемена. Дети вопят, носятся, лазают по канату, качаются на качелях, подтягиваются на турниках, играют в баскетбол. Я пошла с двумя девочками на покрытый асфальтом участок двора, мы взяли мелок, и они научили меня играть в «классики». Я очень старалась не обращать внимания на синяки и шишки других школьников.
Гром грянул на перемене в конце второй недели.
Я хочу спокойствия, я хочу держаться подальше от легко передающейся боли. Не удивительно ли, думаю я отстраненно, что в нашей жизни ненависть, боль и страдания так легко распространяются и так часто ощущаются? Любовь и удовольствие редки, они — лишь тонкая накидка, неспособная защитить меня от жестоких ударов. А под сильной любовью всегда прячутся страх, ревность и ненависть.
Я опять играла в «классики», а Саймон и еще несколько ребят пришли посмотреть, как мы это делаем. Неожиданно подошли пятеро мальчиков постарше, класса из третьего или четвертого. Они начали дразнить нас.
— Грииин-баумы, — сказали они нам.
Мы обернулись, я при этом пыталась удержать равновесие, стоя на одной ноге, а Саймон сжал кулаки.
— Эстер Грииин-баум. Саймон Грииин-баум, — повторяли они снова и снова, коверкая нашу фамилию.
— Мой отец говорит, что они жиды.
— Он говорит, что вы жиденята, — сказал один мальчик. — Эй, это жиденята!
Кто-то захихикал. Затем они начали громко повторять:
— Жиденята, жиденята!
Один мальчик толкнул меня.
— Не трогай мою сестру! — закричал Саймон и ударил его. От удара тот сел на землю, и я немедленно почувствовала боль пониже поясницы. Другой мальчик бросился на Саймона и пнул его, брат стукнул его в ответ и тут же получил сильный удар по носу. Меня охватил адская боль, и я завопила, зажимая руками нос, из которого хлынула кровь. Нос Саймона тоже кровоточил. Один мальчишка схватил его сзади, а другой начал избивать.
— Прекратите! Прекратите! — кричала я.
От невыносимой боли я не могла стоять на ногах и упала. Тут прибежали учителя, и драка прекратилась, а я потеряла сознание. Меня отнесли в медицинский кабинет, где я и оставалась до конца учебного дня.
Саймон был очень доволен собой. Всю дорогу домой он бахвалился.
— Не говори маме, — попросила я его, когда мы вышли из школьного автобуса. — Пожалуйста, не рассказывай ей, а то она расстроится и опять уедет. Пожалуйста, не надо ее расстраивать.
Однажды, когда мне было четырнадцать, мама опять отсутствовала, и папа выпивал в кухне с мистером Арнстидом. Я сидела в своей комнате с книжками и тетрадками, но слышала, как они разговаривали. Отец тихо говорил, а мистер Арнстид оглушительно ревел.
— Никому, никому я не пожелаю пережить то, что пережила Анна. Мы все звери, что ни говори, все — американцы, немцы, какая разница.
Стук стаканов и рев:
— Черт тебя подери, Сэм! Вы, евреи, думаете, будто вам принадлежит монополия на страдания! А как насчет парня в Гарлеме или мексиканца, помирающего от голода? Ты думаешь, им легко?
— Анне пришлось еще хуже.
— Нет, не хуже, чем мальчишке на улицах Калькутты. Анна еще могла надеяться на спасение. А кто придет и освободит паренька в Калькутте?
— Никто, — тихий ответ, — никто и никогда не освободит Анну от этого страдания.
Затаившись, я продолжала вслушиваться, но мистер Арнстид скоро ушел. Я сошла вниз и увидела, что отец сидит, глядя на пустой стакан. Я почувствовала, что его печаль мягко обволакивает меня, но затем к печали добавилась любовь, и мне стало гораздо легче.
Я начала пропускать школу не менее двух раз в неделю. Я страдала, не имея возможности поговорить с мамой и не подбирая слов для разговора с папой. В те дни мама часто отсутствовала, и я грустила еще больше (это я, из-за меня она уезжала). От депрессии меня спасало только чувство уюта, которое я испытывала, оставаясь дома.
Они кое-что заподозрили, но окончательно поняли, что случилось, только после Дня благодарения. Наступил декабрь, пошел снег. Отец принес дрова для камина, мама начистила ханукальный подсвечник, а мы с Саймоном подсчитывали сбережения и обсуждали, что купим на них, когда папа повезет нас в город.
Я уже неделю не ходила в школу, потому что при одной мысли о необходимости идти туда меня начинало тошнить. Отец читал, Саймон пошел во двор и забрался на дерево. Я сидела на кухне, резала и украшала торт, пока мама раскатывала тесто, что-то напевая себе под нос. Ее фартук запачкала белая мука. Время от времени она оглядывалась и улыбалась, видя, как я таскаю кусочки теста.
И тут я свалилась со стула на пол, сжимая ногу. Из носа пошла кровь.
— Мамочка, мне больно!
Мать подхватила меня на руки, прижала к себе, посадила на кресло и вытерла нос. Тут мы услышали крик Саймона. Затем он постучался в заднюю дверь.
— Я свалился с дерева, — сообщил он, входя в дом.
Мама взяла его на руки и обернулась ко мне. Я поняла: она знает, что мы с ней одинаковые, и почувствовала ее боль и страх за меня. Мама знала, что чужая боль всегда будет для меня буквально как нож острый, что я буду всегда впитывать страдания чужих людей и, возможно, эти страдания разрушат меня.
Воспоминание: прошел летний дождь, папа и мама стоят во дворе под ивой. Папа обнимает ее, откидывает назад ее черные волосы и нежно целует в лоб. Это не для меня. Я всегда одна, со своими горами, лесом и озерами-лужицами. Юная пара причалила к острову.
Я слышала их голоса внизу:
— Анна, чем мы можем помочь бедной девочке?
Мама вздохнула, и ее грусть накрыла меня словно покрывало.
— Сэмюэль, ей придется намного хуже, чем мне.
Бернард Маламуд
ЕВРЕЙ-ПТИЦА
Пер. В. Голышев
Обычно юмор чувствует себя в еврейской литературе как дома. Возможно, это происходит из-за естественной склонности преувеличивать и искажать действительность, такая фантазия, летящая к логическому концу — нелепости. Фантазия нападает и развивается, прикрываясь цинизмом и пассивностью. Даже самые реалистичные произведения наполнены фантастическими и сверхъестественными деталями, резко контрастирующими с общим фоном.
Бернард Маламуд превращает в евреев ворон — те истово молятся, сносно говорят на идише, селедку предпочитают смальцу и улетают от «антисемитов». Он преувеличивает, веселится, играет, кричит, дразнит, наслаждается и растягивает обыденную реальность как конфеты-тянучки. И невозможно возможное существо, еврей-птица по имени Шварц, жалуется, развлекает, страдает, терпит и задыхается, пока читатель не перестает смеяться.
Но кто такие «антисемиты»? Где они, эти «антисемиты»? Габриэль Персон однажды сказал: «Еврей платит за свое еврейство так же плохо, как нееврей: он — свой собственный антисемит».
Дж. Данн
Окно было открыто, поэтому тощая птица и влетела. Растрепанными черными крыльями хлоп-хлоп. Так уж устроена жизнь. Открыто — попал. Закрыто — не попал, такая уж твоя судьба. Птица устало влетела в открытое кухонное окно Гарри Коэна, на верхнем этаже дома возле Ист-Ривер, на Первой авеню. На стене висела клетка беглой канарейки, и дверца ее была распахнута, но эта чернявая длинноносая птица с всклокоченной головой и тусклыми глазками — к тому же косыми, что придавало ей сходство с потасканной вороной — шлепнулась прямо на стол, спасибо еще, что не на баранью отбивную Коэна. Дело было год назад, жарким августовским вечером; торговец замороженными продуктами ужинал вместе с женой и школьником сыном. Коэн, грузный мужчина с волосатой грудью, мясистый под шортами; Эди, под желтыми шортами худенькая, в красном лифчике; и десятилетний Мори (полностью — Моррис, в честь ее отца), хороший мальчик, хотя и не очень способный, после двухнедельного отдыха вернулись в город, потому что умирала мама Коэна. Они отдыхали в Кингстоне, штат Нью-Йорк, но мама, жившая отдельно в Бронксе, заболела, и они приехали обратно.
— Прямо на стол, — сказал Коэн и, поставив стакан с пивом, шуганул птицу. — Сукин сын.
— Гарри, выбирай слова, — сказала Эди и взглянула на сына, который следил за каждым их движением.
Птица сипло каркнула и, хлопая замызганными крыльями — перья их торчали в разные стороны, — тяжело взлетела на кухонную дверь и уселась там, глядя на них.
— Гевалт[32], погром!
— Это говорящая птица, — изумилась Эди.
— По-еврейски, — заметил Мори.
— Ишь какая умная, — проворчал Коэн. — Он обглодал кость и положил в тарелку. — Раз ты говоришь, скажи, за каким ты делом. Что тебе здесь понадобилось?
— Если у вас не найдется лишней бараньей отбивной, — ответила птица, — меня устроил бы кусочек селедки с корочкой хлеба. Разве можно жить все время на одних нервах?
— Тут не ресторан, — сказал Коэн. — Я спрашиваю, что тебя привело по этому адресу?
— Окно было открыто. — Птица вздохнула и добавила: — Я беженец. Я летаю, но при этом я беженец.
— Беженец от кого? — полюбопытствовала Эди.
— От антисемитов.
— От антисемитов? — сказали они хором.
— От них.
— Какие же антисемиты беспокоят птицу? — спросила Эди.
— Любые — между прочим, включая орлов, ястребов и соколов. А бывает, и кое-какие вороны охотно выклюют тебе глаз.
— А ты разве не ворона?
— Я? Я — еврей-птица.
Коэн от души рассмеялся:
— Как это понимать?
Птица начала молиться. Она читала молитвы без Книги и без талеса[33], но со страстью. Эди наклонила голову, Коэн же — нет. А Мори раскачивался в такт молитве и смотрел вверх одним широко раскрытым глазом. Когда молитва кончилась, Коэн заметил:
— Без шляпы, без филактерий?[34]
— Я старый радикал.
— А ты уверен, что ты не какой-нибудь призрак или дибук?
— Не дибук, — ответила птица, — хотя с одной моей родственницей такое однажды случилось. Все это позади, слава Богу. Ее освободили от бывшего возлюбленного, ревнивого до безумия. Теперь она мать двух чудесных детей.
— Птичек? — ехидно спросил Коэн.
— А почему нет?
— И что это за птицы?
— Еврей-птицы. Как я.
Коэн откинулся на спинку и захохотал:
— Не смеши меня. О еврейской рыбе я слышал, но еврейская птица?
— Мы двоюродные. — Птица подняла одну тощую ногу, потом другую. — Будьте любезны, у вас не найдется кусочка селедки и корочки хлеба?
Эди встала из-за стола.
— Ты куда? — спросил ее Коэн.
— С тарелок сбросить.
Коэн обратился к птице:
— Я, конечно, извиняюсь, но как тебя звать?
— Зовите меня Шварц.
— Может быть, он старый еврей, превращенный в птицу, — сказала Эди, забирая тарелку.
— Это так? — спросил Коэн и закурил сигару.
— Кто знает? — ответил Шварц. — Разве Бог нам все говорит?
Мори встал на стуле.
— Какую селедку? — взволнованно спросил он у птицы.
— Мори, ты упадешь, слезь, — велел Коэн.
— Если у вас нет матьес, то можно шмальц, — сказала птица.
— У нас только маринованная, с луком, в банке, — сказала Эди.
— Если вы откроете для меня банку, я буду есть маринованную. А нет ли у вас, если не возражаете, кусочка ржаного хлеба?
У Эди, кажется, был.
— Покорми его на балконе, — велел Коэн. А птице сказал: — Поешь и отправляйся.
Шварц закрыл оба птичьих глаза:
— Я устал, а дорога дальняя.
— В какую сторону ты летишь, на юг или на север?
— Где милосердие, туда я лечу.
— Папа, пусть останется, — попросил Мори. — Ведь он только птица.
— Тогда оставайся на ночь, — согласился Коэн. — Но не дольше.
Утром Коэн приказал птице очистить помещение, но Мори стал плакать, и Шварца ненадолго оставили. У Мори еще не кончились каникулы, а товарищей не было в городе. Он скучал, и Эди была рада, что птица развлекает его.
— Он совсем не мешает, — сказала она Коэну, — и ест очень мало.
— А что ты будешь делать, когда он накакает?