Собрание сочинений в одной книге Лондон Джек
– Этого я не сказал бы, – ответил он. – Не вижу в этом ни необходимости, ни здравого смысла. Я исключаю человечество и детей. Ради них я ничем не поступился бы. Это все бредни и сантименты, и вы сами можете понять, что человек, не верящий в загробную жизнь, иначе мыслить не может. Будь предо мною бессмертие, альтруизм был бы для меня приемлем и выгоден. Я могу поднять свою душу на любую высоту. Но не ожидая ничего после смерти и имея лишь короткий срок, пока шевелятся и бродят дрожжи, именуемые жизнью, я поступил бы безнравственно, если бы соглашался на какие-нибудь жертвы. Всякая жертва, которая дала бы возможность шевелиться другой частице дрожжей вместо меня, была бы не только глупа, но и безнравственна по отношению ко мне самому. Ожидающая меня вечная неподвижность не будет для меня ни легче, ни тяжелее оттого, стану ли я приносить жертвы или заботиться только о себе в тот срок, пока я составляю частицу дрожжей и могу шевелиться.
– В таком случае вы индивидуалист, материалист, а вместе с тем неизбежно и гедонист.
– Громкие слова! – рассмеялся он. – Но что такое гедонист?
Он одобрительно кивнул головой, выслушав мое определение.
– А кроме того, – продолжал я, – вы такой человек, которому нельзя доверять даже в мелочах, как только дело касается личных интересов.
– Теперь вы начинаете понимать меня, – радостно улыбаясь, сказал он.
– Так вы человек, совершенно лишенный того, что люди называют моралью?
– Совершенно верно.
– Человек, которого надо всегда бояться?
– Вот именно.
– Бояться, как боятся змеи, тигра или акулы?
– Теперь вы знаете меня, – сказал он. – И вы знаете меня таким, каким меня знают все. Люди называют меня «волком».
– Вы – чудовище, – бесстрашно заявил я, – Калибан, создавший Сетебоса и поступающий, подобно вам, под действием минутного каприза.
Он нахмурился при этом сравнении, так как не понял его, и я догадался, что он вообще не читал этой вещи.
– Я как раз читаю Браунинга, – признался капитан, – и он подвигается у меня очень трудно. Я недалеко ушел, и у меня почти иссякло терпение.
Чтобы не наскучить читателю, я прямо скажу, что сбегал за книжкой в каюту капитана и прочел ему «Калибана» вслух. Он был восхищен. Этот примитивный способ рассуждения и взгляд на вещи были вполне доступны его пониманию. Он неоднократно прерывал меня своими замечаниями и критикой. Когда я закончил, он заставил меня прочесть второй раз и третий. Мы углубились в спор о философии, науке, эволюции, религии. Он выражался с шероховатостью самоучки, но с уверенностью и прямолинейностью, свойственными его первобытному уму. В самой простоте его рассуждений была сила, и его материализм был гораздо убедительнее замысловатых, материалистических построений Чарли Фэрасета. Этим я не хочу сказать, что он переубедил меня, заядлого идеалиста или, как выражался Фэрасет, «идеалиста по темпераменту». Но Вольф Ларсен штурмовал устои моей веры с таким мужеством и настойчивостью, которые внушали уважение к нему.
Время шло. Пора было ужинать, а стол еще не был накрыт. Я заерзал и начал беспокоиться и, когда Томас Мэгридж, с хмурым и злым лицом, заглянул к нам с трапа, приготовился уходить. Но Вольф Ларсен крикнул ему:
– Кок, сегодня вам предстоит похлопотать самому; Горб нужен мне, и вам придется обойтись без него.
Опять произошло нечто неслыханное. В этот вечер я сидел за столом с капитаном и охотниками, а Томас Мэгридж прислуживал нам и мыл потом посуду. Это был калибановский каприз Вольфа Ларсена, от которого я предвидел много неприятностей. Мы говорили, говорили без конца, к великому неудовольствию охотников, не понимавших ни слова.
Глава IX
Три дня покоя, три дня счастливого покоя провел я в обществе Вольфа Ларсена. Я ел за столом в кают-компании и без конца рассуждал с капитаном о жизни, литературе и вопросах мироздания. Томас Мэгридж рвал и метал, но делал за меня мою работу.
– Берегитесь шквала. Вот все, что я могу сказать вам, – предостерегал меня Луи, когда мы остались с ним вдвоем на палубе, в то время как Вольф Ларсен был занят улаживанием очередной ссоры между охотниками. Если смотреть с точки зрения спроса и предложения, то жизнь – самая дешевая вещь на свете. Количество воды, земли и воздуха ограничено, но жизнь, которая может быть рождена, безгранична. Природа расточительна. Возьмите рыб с миллионами зерен икры. Подумайте о себе и обо мне. В нас тоже заложены возможности миллионов жизней. Если бы мы имели время и случай использовать каждую частицу содержащейся в нас нерожденной жизни, мы могли бы стать отцами народов и населить целые материки. Жизнь? Пустое! Она ничего не стоит. Из всех дешевых вещей она самая дешевая. Природа рассыпает ее щедрой рукой. Где есть место для одной жизни, там она сеет тысячи, и везде жизнь пожирает жизнь, пока не остается лишь самая сильная и свинская. Никогда нельзя сказать, что случится, – продолжал Луи в ответ на высказанное мною недоумение. – Этот человек изменчив, как ветры или морские течения. Никогда не угадаешь его намерений. Вам кажется, что вы уже знаете его, что вы хорошо ладите с ним, а он тут как раз повернет, помчится на вас и в клочья разнесет ваши паруса, поставленные для хорошей погоды.
Поэтому я не был особенно удивлен, когда предсказанный Луи шквал налетел на меня. Между мной и капитаном вышел горячий спор – о жизни, конечно, – и, слишком расхрабрившись, я позволил себе пройтись насчет самого Вольфа Ларсена и его жизни. Должен сказать, что я вскрывал и выворачивал его душу наизнанку так же основательно, как он привык проделывать это с другими. Быть может, это мой недостаток: речь моя резка. А тут я отбросил всякую сдержанность, колол и хлестал, пока он не рассвирепел. Смуглая бронза его лица почернела от гнева, глаза выскакивали из орбит. В них уже не было ясной сознательности – ничего, кроме ужасной ярости сумасшедшего. Я видел пред собой волка, волка бешеного.
С глухим ревом прыгнул он ко мне и схватил меня за руку. Я напряг все свои силы для борьбы, хотя внутренне дрожал. Но где мне было устоять перед чудовищной силой этого человека! Он схватил меня за руку выше локтя, и, когда сжал пальцы, я взвыл от боли. У меня подкосились ноги. Я просто не мог стоять и выдерживать эту пытку. Мускулы отказывались служить, боль осиливала их.
Внезапно Ларсен пришел в себя, в глазах его снова засветилось сознание, и он отпустил мою руку с коротким смешком, больше похожим на рычание. Я упал на пол, чувствуя страшную слабость, а он сел тут же, зажег сигару и принялся наблюдать за мной, как кошка, сторожащая мышь. Корчась на полу, я уловил в его глазах то любопытство, которое часто замечал в них, – удивление и недоумение, вопрос: для чего все это?
Наконец мне удалось встать на ноги и подняться по трапу. Пришел конец хорошей погоде, и мне ничего не оставалось, как вернуться в камбуз. Моя левая рука онемела, как будто была парализована, и только спустя несколько дней она смогла служить мне. Неловкость и боль в ней чувствовались еще много недель. А ведь Ларсен просто схватил и сжал ее своей рукой. Он не ломал и не выворачивал ее. Он только стискивал ее упорным нажимом. Что мне грозило, я узнал только на следующий день, когда он просунул голову в камбуз и в знак возобновления дружбы спросил, как поживает моя рука.
– Могло выйти хуже, – улыбнулся он.
Я чистил картофель. Ларсен взял одну из картофелин в руку. Это была большая, твердая, неочищенная картофелина. Он сжал руку, и картофель мокрой кашей проступил у него между пальцами. Бросив оставшийся комок в чан, он ушел. А мне ясно представилось, что произошло бы со мной, если бы чудовище употребило против меня всю свою силу.
И все-таки трехдневный покой принес мне пользу, так как дал моему колену столь необходимый отдых. Ноге стало гораздо лучше, опухоль заметно спала, и коленная чашечка опустилась на свое место. Но тот же трехдневный отдых принес мне и те неприятности, которых я ожидал. Томас Мэгридж ясно проявлял свое намерение заставить меня заплатить за эти три дня сполна. Он обращался со мной злобно, непрестанно ругал меня и взваливал на меня свою работу. Он даже посмел угрожать мне кулаком. Но я сам озверел и огрызнулся так свирепо, что он испугался и отступил. Малопривлекательную картину представлял я, Гэмфри ван Вейден, в этом вонючем камбузе, когда сидел, скорчившись в углу над своей работой, глядя в лицо замахнувшемуся на меня негодяю, скаля зубы, как собака, и сверкая глазами, в которых беспомощность и страх смешивались с мужеством отчаяния. Не нравится мне эта картина. Она слишком напоминает мне крысу в западне. Но эффект был достигнут, и грозивший мне удар предотвращен.
Томас Мэгридж попятился. Глаза его сверкали такой же ненавистью и злобой, как и мои. Мы были как двое зверей, запертых в общей клетке и показывающих друг другу зубы. Он был трус и боялся ударить меня потому, что не сумел заранее запугать. Поэтому он избрал новый путь для моего устрашения. В камбузе был всего один более или менее исправный нож. Благодаря долгому употреблению лезвие его стало узким и тонким. Этот нож имел необычайно зловещий вид, и вначале я всегда с содроганием брал его в руки. Кок занял у Иогансена оселок и принялся точить этот нож с подчеркнутой старательностью, многозначительно поглядывая на меня. Он точил его весь день. Чуть у него выдавалась свободная минутка, он хватал нож и принимался точить его. Сталь приобрела остроту бритвы. Он пробовал ее на пальце и поперек ногтя. Он сбривал волоски с тыльной стороны своей руки, прищурив глаз, глядел вдоль лезвия и каждый раз делал вид, что находит ничтожные зазубринки. Тогда он снова доставал оселок и точил, точил, пока меня не начинал разбирать смех.
Но дело могло принять и серьезный оборот. Вскоре я убедился, что кок действительно способен пустить этот нож в ход и что, при всей своей трусости, он так же, как и я, обладал храбростью исступления, которая могла толкнуть его на поступок, противный его натуре.
«Кок точит нож на Горба», – поговаривали шепотом матросы, и некоторые даже порицали кока. Он сносил это очень спокойно и только с таинственным и довольным видом покачивал головой, пока бывший юнга, Джордж Лич, не позволил себе какую-то грубую шутку на его счет.
Надо заметить, что Лич был одним из тех матросов, которым приказано было окатить Мэгриджа после его игры в карты с капитаном. Очевидно, Мэгридж не забыл, с каким рвением Лич исполнил свою задачу.
Когда Лич задел кока, тот ответил грубой бранью и пригрозил ему ножом, который он точил для меня. Лич расхохотался, ответил новой дерзостью, и, прежде чем мы успели опомниться, его правая рука оказалась разодранной от локтя до кисти быстрым взмахом ножа. Кок отскочил с сатанинским выражением лица и выставил перед собой нож для защиты. Но Лич отнесся к происшедшему крайне спокойно, хотя кровь из его руки хлестала на палубу, как вода из фонтана.
– Я посчитаюсь с тобой, кок, – сказал он, – и посчитаюсь как следует. Спешить не стану. Когда я приду к тебе, ты будешь без ножа.
С этими словами он повернулся и спокойно ушел. Лицо Мэгриджа исказилось страхом перед содеянным им и перед местью, рано или поздно ожидавшей его со стороны Лича. Но его озлобление против меня с этой минуты еще более усилилось. Он видел, что для меня это был наглядный урок, и держался с этих пор еще более заносчиво. Помимо того, в нем проснулась жажда крови, доходившая почти до безумия. Как ни сложны такие психические переживания, все побуждения этого человека были для меня так же ясны, как если бы они были напечатаны в книге.
Проходили дни. «Призрак», гонимый пассатом, все еще спускался к экватору. Я ясно видел, как безумие зреет в глазах Томаса Мэгриджа. Признаюсь, что меня обуял страх, отчаянный страх. Кок все точил и точил свой нож. Когда он ощупывал лезвие и посматривал на меня, в его глазах сверкала хищность зверя. Я боялся поворачиваться спиной к нему и, выходя из камбуза, всегда пятился, что очень забавляло матросов и охотников, нарочно собиравшихся посмотреть на это зрелище. Я страдал от этого невыносимого напряжения. Иногда мне казалось, что мой рассудок не выдержит – да и немудрено было сойти с ума на этом корабле, среди безумных и озверелых людей. Я не был спокоен ни за один час, ни за одну минуту моего существования. Моя душа была в смятении, и на всем судне не было никого, кто выказал бы мне сочувствие и пришел бы на помощь. Порой я подумывал отдать себя под защиту Вольфа Ларсена, но мысль о дьявольской усмешке в его глазах, презиравших жизнь, останавливала меня. Иногда я серьезно помышлял о самоубийстве, и только сила моей оптимистической философии удерживала меня от прыжка в вечный мрак.
Несколько раз Вольф Ларсен пытался втягивать меня в разговор, но я отделывался лаконическими ответами и избегал его. Наконец он приказал мне снова занять место за столом в кают-компании и временно предоставить коку исполнение моей работы. Тогда я высказался откровенно и сообщил капитану, что мне пришлось вытерпеть от Томаса Мэгриджа из-за подаренных мне трех льготных дней.
Вольф Ларсен смотрел на меня, и глаза его улыбались.
– Так вы боитесь, да? – усмехнулся он.
– Да, – честно сказал я, – мне страшно.
– Вот так вы все, – с огорчением в голосе воскликнул капитан, – разводите антимонии о ваших бессмертных душах, а сами боитесь умереть. При виде острого ножа в руках труса вы судорожно цепляетесь за жизнь, и вся дурь вылетает у вас из головы. Как же так, милейший, ведь вы будете жить вечно? Вы – бог, а бога нельзя убить. Кок не может причинить вам зла, так как вы уверены в своем воскресении. Чего же вам бояться?
Перед вами вечная жизнь. Вы миллионер, в смысле бессмертия, и миллионер, не могущий потерять своего состояния, которое долговечнее звезд и безгранично, как пространство и время. Вы не можете растратить своего капитала. Бессмертие не имеет ни начала, ни конца. Вечность есть вечность, и, умирая здесь, вы будете продолжать жить и впредь в другом месте. И как это прекрасно – освобождение от плоти и свободный полет духа. Кок не может причинить вам зла. Он может только подтолкнуть вас на пути, по которому вам суждено идти вечно.
Посмотрим на дело иначе. Если вам не нравится, чтобы вас сейчас толкнул кок, почему бы вам самому не толкнуть его? Согласно вашим воззрениям, он тоже миллионер бессмертия. Вы не можете довести его до банкротства. Его акции всегда будут котироваться альпари. Убив его, вы не можете сократить срок его жизни, так как этот срок не имеет ни начала, ни конца. Где-то, как-то, но этот человек должен жить вечно. Так толкните же его! Воткните в него нож и выпустите его дух на свободу. Этот дух томится в отвратительной тюрьме, и вы только окажете ему любезность, взломав для него дверь. И кто знает, – быть может, это прекраснейший дух, который воспарит в лазурь из своей уродливой оболочки? Толкните его, и я повышу вас, переведу на его место, где он получает сорок пять долларов в месяц.
Ясно было, что мне не приходилось ждать ни помощи, ни жалости от Вольфа Ларсена. Я мог надеяться только на самого себя, и именно мой страх подсказал мне план, как побороть Томаса Мэгриджа его же оружием. Я тоже одолжил у Иогансена оселок!
Луи, рулевой одной из лодок, как-то просил меня достать ему сгущенного молока и сахару. Кладовая, где хранились эти деликатесы, находилась под полом кают-компании. Улучив удобную минуту, я стянул пять жестянок молока и в ту же ночь, когда Луи стоял на вахте на палубе, выменял это молоко на кинжал, такой же длинный и страшный, как кухонный нож Томаса Мэгриджа. Кинжал был заржавленный и тусклый, но мы с Луи отчистили и отточили его. В эту ночь я спал более крепким сном, чем в последнее время.
Утром, после завтрака, Томас Мэгридж опять начал свое: чирк, чирк, чирк. Я с опаской взглянул на него, так как стоял в это время на коленях, выгребая из печки золу. Когда я выбросил ее за борт и вернулся в камбуз, кок разговаривал с Гаррисоном, честное и простодушное лицо которого было полно восхищения.
– Да! – рассказывал Мэгридж, – и что же сделал судья? Дал мне два года тюрьмы. Но мне на это было наплевать, зато я хорошо разукрасил рожу тому подлецу. Жаль, что вы не видели. Нож был вот такой самый. Вошел как в масло. А тот как завопит! Любо слушать было! – Кок бросил взгляд в мою сторону, чтобы убедиться, что я все слышал, а затем продолжал: – «Я не хотел тебя обидеть, Томми, – захныкал он, – убей меня Бог, если я вру!» А я ему в ответ: «Я тебя еще мало проучил». Я исполосовал его всего, а он только визжал, как поросенок. Раз он ухватился рукой за нож и пытался отвести его, а я дернул и разрезал ему руку до кости. Ну и вид же был у него, доложу вам!
Голос штурмана прервал этот кровавый рассказ, и Гаррисону пришлось уйти. Мэгридж уселся на пороге камбуза и продолжал точить свой нож. Я отложил лопату и спокойно расположился на угольном ящике, глядя на моего врага. Он злобно покосился на меня. Сохраняя внешнее спокойствие, хотя сердце сильно колотилось у меня в груди, я вытащит кинжал Луи и принялся точить его о камень. Я ожидал от кока какого-нибудь взрыва, но, к моему удивлению, он как будто не замечал, что я делаю. Он точил свой нож, я – свой. Часа два сидели мы так, лицом к лицу, и точили, точили, точили, пока слух об этом не распространился по шхуне и половина экипажа не столпилась у кухонных дверей полюбоваться таким зрелищем.
Со всех сторон раздавались подбадривающие возгласы и советы. Даже Джок Горнер, спокойный и молчаливый охотник, который, казалось, не мог бы обидеть и мухи, советовал мне пырнуть не в ребра, а в живот, применяя так называемый испанский поворот. Лич, выставив напоказ свою перевязанную руку, просил меня оставить ему хоть кусочек кока, а Вольф Ларсен раза два останавливался в своей прогулке по юту и с любопытством поглядывал на то, что он называл брожением жизненной закваски.
Могу смело сказать, что в эту минуту и для меня жизнь имела незначительную цену. В ней не было ничего привлекательного, ничего божественного – просто два труса сидели друг против друга и точили сталь о камень, а кучка других, таких же, толпилась кругом и глазела. Я уверен, что половина из них жаждала увидеть кровопролитие. Это было бы для них развлечением. И я думаю, что среди них не нашлось бы ни одного, кто вмешался бы, если бы мы схватились не на жизнь, а на смерть.
С другой стороны, во всем этом было много смешного и ребяческого. Чирк, чирк, чирк! Гэмфри ван Вейден, точащий свой нож в камбузе и пробующий на пальце его лезвие, – трудно было выдумать что-либо более нелепое! Знавшие меня люди никогда не поверили бы в возможность чего-то подобного. Недаром меня всю жизнь называли «Сисси» ван Вейден, и то, что Сисси ван Вейден способен на такие вещи, было откровением для Гэмфри ван Вейдена, который не знал, радоваться ли ему или стыдиться за себя.
Однако дело кончилось ничем. Через два часа Томас Мэгридж отложил нож и камень и протянул мне руку.
– К чему нам потешать этих скотов? – спросил он. – Они были бы рады, если бы мы перерезали друг другу глотки. Вы не такая уж дрянь, Горб. В вас есть огонек, как вы, янки, говорите. И вы мне даже нравитесь. Ну, давайте лапу!
Каким бы я ни был трусом, я оказался менее труслив, чем он. Это была явная победа, и я не хотел умалить ее, пожав эту мерзкую руку.
– Ну ладно, – необидчиво заметил он, – не хотите – не надо. Вы все-таки славный парень.
Желая скрыть свое смущение, он грозно повернулся к зрителям.
– Убирайтесь-ка отсюда, лодыри!
Приказ этот был подкреплен кастрюлей кипятку, при виде которой матросы быстро попятились. Таким образом, и Томас Мэгридж одержал победу, которая смягчила ему тяжесть нанесенного мною поражения. Впрочем, он был настолько осторожен, что, прогнав матросов, оставил в покое охотников.
– Ну, коку пришел конец, – поделился Смок своими мыслями с Горнером.
– Верно, – последовал ответ. – Теперь Горб хозяин в камбузе, а коку придется присмиреть.
Мэгридж услыхал это и метнул на меня быстрый взгляд, но я и ухом не повел, как будто разговор этот не долетел до меня. Я не считал свою победу окончательной и полной, но решил не уступать ничего из своих завоеваний. Со временем пророчество Смока оправдалось. Кок держал себя со мной еще более заискивающе и подобострастно, чем с самим Вольфом Ларсеном. Я больше не величал его ни «мистером», ни «сэром», не мыл грязных горшков и не чистил картошки. Я исполнял свою работу и только. И делал ее так, как находил нужным. Кинжал, по обычаю моряков, я носил в ножнах у бедра, а в обращении к Томасу Мэгриджу придерживался властного, грубого и презрительного тона.
Глава X
Моя близость с Вольфом Ларсеном возрастает – если только слово «близость» применимо к отношениям между господином и слугой или, еще лучше, между королем и шутом… Я для него не больше чем забава, и ценит он меня не больше, чем ребенок игрушку. Моя обязанность – развлекать его, и, пока ему весело, все идет хорошо. Но стоит только ему соскучиться в моем обществе или впасть в мрачное настроение, как я мигом оказываюсь изгнанным из кают-компании в камбузе, и хорошо еще, если мне удается уйти целым и невредимым.
Его одиночество понемногу ложится мне на душу. На всей шхуне нет человека, который не ненавидел бы и не боялся бы его. И нет ни одного, кого бы он в свою очередь не презирал. Он словно задыхается от заключенной в нем неукротимой силы, не находящей исхода в делах. Он таков, каким был бы Люцифер, если бы этот гордый дух был обречен на общество бездушных призраков.
Такое одиночество тягостно само по себе, у капитана же оно усугубляется исконной меланхоличностью его расы. Думая о нем, я начинаю лучше понимать древние скандинавские мифы. Белолицые, рыжеволосые дикари, создавшие этот ужасный пантеон, были одной кости с этим человеком. В нем нет ни капли легкомыслия представителей латинской расы. Его смех является выражением свирепого юмора. Но смеется он редко. Чаще он печален. И печаль эта глубока, как корни его расы. Он унаследовал эту печаль. Она выработала в его расе трезвый ум, привычку к опрятной жизни и фанатическую нравственность и впоследствии сказалась даже в английском пуританизме. Главный исход эта первобытная меланхолия находила в религии. Но Вольфу Ларсену не было дано этого утешения. Оно было несовместимо с его звериным материализмом. Поэтому, когда черная тоска одолевала его, ему оставались только его дикие выходки. Будь этот человек не так ужасен, я иногда огорчался бы за него, как это, например, могло случиться три дня назад, когда я нечаянно застал его в его каюте. Я зашел туда, чтобы налить ему воды в кувшин. Он не видел меня. Он сидел, обхватив голову руками, и плечи его судорожно вздрагивали от сдерживаемых рыданий. Какое-то острое горе терзало его. Я тихонько вышел и слыхал, как он стонал: «Боже мой, боже мой!» Он, конечно, не призывал Бога, это было просто восклицание, но оно шло из души.
За обедом он спрашивал у охотников средство от головной боли, а вечером этот сильный человек с помутившимся взором, шатаясь, слонялся по кают-компании.
– Я никогда в жизни не хворал, Горб, – сказал он, когда я отвел его в каюту. – Даже головной боли я никогда не испытывал, кроме одного раза, когда мне раскроило череп рукояткой от судовой лебедки.
Три дня мучила его эта нестерпимая головная боль, и страдал он безропотно и одиноко, как страдают дикие звери и как, по-видимому, принято страдать на кораблях.
Но войдя сегодня утром в его каюту, чтобы прибрать ее, я застал его здоровым и погруженным в работу. Стол и койка были завалены рисунками и чертежами. С циркулем и угольником в руке он наносил на большом прозрачном листе какой-то масштаб.
– А, это вы, Горб? – приветливо встретил он меня. – Я как раз провожу последние штрихи. Хотите посмотреть, как эта штука действует?
– Но что же это такое?
– Это приспособление, сберегающее морякам труд и упрощающее кораблевождение до детской игры, – весело ответил он. – Отныне и ребенок сможет вести корабль. Долой бесконечные вычисления! Даже в туманную ночь вам достаточно одной звезды в небе, чтобы сразу определить, где вы находитесь. Вот поглядите. Я накладываю этот прозрачный масштаб на звездную карту и вращаю его вокруг Северного полюса. На масштабе я обозначил круги широты и долготы. Я устанавливаю масштаб по звезде и поворачиваю его, пока он не окажется против цифр, написанных внизу карты. И готово! Вот вам точное положение корабля!
В его голосе звучало торжество, в глазах его, голубых в это утро, как море, искрились огоньки.
– Вы должны быть сильны в математике, – заметил я. – В какой школе вы учились?
– К сожалению, я никогда не учился в школе, – ответил он. – Я до всего дошел сам.
– А как вы думаете, для чего я это изобрел? – неожиданно спросил он. – Вы думаете, что я хотел оставить следы своих ног на песке времени? – Он насмешливо захохотал. – Ничего подобного! Просто я хочу взять патент, получить деньги за него и предаваться всякому свинству, пока другие трудятся. Вот моя цель. Кроме того, сама работа над этой задачей доставляла мне радость.
– Радость творчества, – вставил я.
– Кажется, вы это правильно назвали. Это один из способов проявления радости жизни, торжества энергии над материей, живого над мертвым, гордости дрожжей, сознающих себя жизненной закваской.
Я всплеснул руками, беспомощно протестуя против его закоренелого материализма, и принялся стелить постель. Он продолжал копировать линии и цифры на прозрачный масштаб. Это была задача, требовавшая величайшей внимательности и точности, и я только поражался его способности умерять свою силу при исполнении этой тонкой работы.
Постелив постель, я невольно с восхищением засмотрелся на него. Он был, несомненно, красив, красив настоящей мужской красотой. Снова я с удивлением отметил полное отсутствие злобных или порочных черт в его лице. Это лицо внушало убеждение, что человек этот не способен на зло. Я не хочу быть неверно понятым. Я только хочу сказать, что это было лицо человека, никогда не шедшего вразрез со своей совестью, или же человека, вовсе лишенного ее. Я склоняюсь к последнему предположению. Это был великолепный образчик атавизма. Человек, принадлежавший к первобытному типу, явившемуся на свет до введения каких-либо нравственных законов. Он не был безнравственным, так как стоял вне понятия о нравственности.
Как я уже сказал, его лицо отличалось мужественной красотой. Оно было гладко выбрито, и каждая черта на нем выделялась резко, как у камеи. От моря и солнца его первоначально светлая кожа потемнела до бронзового оттенка и свидетельствовала о долгой и упорной борьбе. Эта смуглость усиливала впечатление его дикости и красоты. Полные губы обладали той твердостью и резкостью, какая свойственна обычно тонким губам. Форма рта, подбородок и нос говорили о той же твердости и неукротимости его характера. Лицо человека, рожденного побеждать и властвовать. Его нос напоминал орлиный клюв. Его можно было бы назвать и греческим, и римским, но он был немного массивен для первого и чуть-чуть тонок для второго. При всей энергии и резкости этого лица на нем лежала тень его древней меланхолии, подчеркивавшая складки вокруг его рта и морщины на лбу и придававшая этому лицу какое-то величие и законченность.
Итак, я поймал себя на том, что стоял и праздно изучал его. Мне трудно передать, как глубоко этот человек заинтересовал меня. Кто он? Кем он был? Откуда он взялся? Казалось, он располагал всеми силами, всеми возможностями. Почему же он оставался безвестным капитаном какой-то охотничьей шхуны, пользующимся среди охотников на котиков репутацией необычайной жестокости?
Мое любопытство прорвалось целым потоком слов.
– Почему вы не совершили ничего великого на свете? Заложенная в вас сила могла бы поднять вас на любую высоту. Не зная ни совести, ни нравственных устоев, вы могли бы покорить весь мир. А я застаю вас здесь в зените жизни, когда она уже начинает идти на убыль, застаю ведущим темное и отвратительное существование, охотящимся на морских животных для удовлетворения тщеславия женщин и их любви к украшениям, погрязшим в свинстве, по вашему же выражению, – времяпрепровождение, в котором нет ничего высокого и блестящего. Так почему же, при вашей удивительной силе, вы не делаете ничего другого? Ничто не могло остановить вас или помешать вам. В чем же дело? У вас не хватало честолюбия? Вы подвергались искушениям? В чем дело?
Он поднял на меня глаза в самом начале моей вспышки и спокойно ждал, пока я не закончил и не остановился перед ним, запыхавшийся и смущенный. Помолчав минутку, как будто подбирая слова, он заговорил:
– Горб, знаете ли вы притчу о сеятеле, который вышел сеять? Если вы помните, «иное упало на места каменистые, где немного было земли, и скоро взошло, потому что земля быта неглубока. Когда же взошло солнце, увяло и, как не имело корня, засохло; иное упало в терние, и выросло терние и заглушило его».
– Ну хорошо, – сказал я.
– Хорошо? – иронически переспросил он. – Нет, совсем не хорошо. Я был одним из этих семян.
Он наклонился над масштабом и возобновил свою работу. Я закончил уборку и открыл уже дверь, чтобы уйти, как вдруг он окликнул меня.
– Горб, если вы посмотрите на карту западного берега Норвегии, вы найдете залив, называемый Ромсдаль-фиорд. Я родился в ста милях оттуда. Но я не норвежец по рождению. Я датчанин. Мои родители оба были датчане, и я так и не знаю, как они попали в эту часть западного берега Норвегии. Я никогда не слыхал об этом. За исключением этого, в их жизни не было никакой тайны. Они были бедные, неграмотные люди, происходившие от целого ряда поколений таких же неграмотных людей, испокон веков посылавших в море своих сыновей. Тут не о чем больше рассказывать.
– Нет, есть, – возразил я. – Ваша история все еще темна для меня.
– Что же я могу рассказать вам? – спросил он, снова впадая в мрачное настроение. – О перенесенных в детстве лишениях? О скудной жизни, когда я питался одной лишь рыбой? О том, как я выходил с лодками в море, лишь только научился ползать? О моих братьях, которые один за другим уходили пахать морское дно и больше не возвращались? О том, как я, не умея ни читать, ни писать, десятилетним юнгой плавал на береговых судах? О грубой пище и еще более грубом обращении, когда пинки и побои заменяли слова и страх, ненависть и боль были моими единственными душевными переживаниями? Я не люблю вспоминать об этом! Эти воспоминания и сейчас приводят меня в бешенство. Я готов был убить кое-кого из этих каботажных шкиперов, когда стал взрослым, да только судьба закинула меня в другое место. Не так давно я побывал там, но, к сожалению, все шкипера поумирали, кроме одного. Он был штурманом, когда я был юнгой, и стал капитаном, когда мы встретились вновь. Когда же я расстался с ним, он был калекой, которому никогда в жизни не суждено больше ходить.
– Вы никогда не учились в школе, а между тем читали Спенсера и Дарвина. Как же вы вообще научились читать и писать?
– На английских торговых судах. Будучи кают-юнгой в двенадцать лет, юнгой в четырнадцать, рядовым матросом в шестнадцать, старшим матросом в семнадцать и потом боцманом, с гордыми замыслами и бесконечным одиночеством, без всякой помощи и сочувствия, – я сам обучал себя и навигации, и математике, и наукам, и литературе. А что толку с этого? Теперь я хозяин шхуны, в зените моей жизни, как вы говорите, когда путь мой начинает понемногу клониться к смерти. Чепуха, не правда ли? И когда солнце взошло, я засох, так как не имел корней.
– Но история знает рабов, достигших порфиры, – указал я ему.
– Но история приводит и благоприятные обстоятельства, способствовавшие такому возвышению, – мрачно возразил он. – Никто не создает эти обстоятельства сам. Великим людям оставалось только пользоваться ими, когда они являлись. Так поступил Корсиканец. И я носился с не менее великими мечтами. Я не упустил бы благоприятной возможности, но она так и не явилась. Терние выросло и задушило меня. Горб, могу вам сказать, что вы знаете обо мне больше, чем кто-либо на свете, кроме моего брата.
– А кто он? И где он сейчас?
– Он охотник на котиков, хозяин парохода «Македония». Мы, вероятно, встретим его у берегов Японии. Его называют Смерть-Ларсен.
– Смерть-Ларсен? – невольно вскричал я. – Он похож на вас?
– Мало. Он просто глупое животное. В нем, как и во мне, много… много…
– Зверского, – подсказал я.
– Вот именно, благодарю вас за слово. В нем не меньше зверства, чем во мне, но он едва умеет читать и писать.
– И он никогда не философствовал о жизни? – добавил я.
– Никогда, – ответил Вольф Ларсен с невыразимой грустью в голосе. – И от этого он только счастливее. Он слишком занят жизнью, чтобы думать о ней. Я сделал ошибку, когда впервые открыл книгу.
Глава XI
«Призрак» достиг самой южной точки той дуги, которую он описывал по Тихому океану; он уже начинал забирать к западу и к северу, по направлению к какому-то уединенному островку, где, по слухам, нам предстояло набрать запас пресной воды, прежде чем направиться к берегам Японии. Охотники принялись упражняться в стрельбе из ружей, а матросы приготовили паруса для лодок, обвязали весла и уключины кожей и веревками, чтобы бесшумно подкрадываться к котикам, вообще «распарадили лодки», по выражению Лича.
Рука его, кстати сказать, поправляется, хотя шрам останется на всю жизнь. Томас Мэгридж боится его до смерти и в темноте не высовывает носа на палубу. На баке нескончаемые ссоры. Луи говорит, что болтовня матросов доходит до ушей капитана, и двое доносчиков были жестоко избиты своими товарищами. Он не предвидит ничего хорошего для Джонсона, который гребет в одной лодке с ним. Джонсон слишком свободно высказывает свои мысли и раза два имел столкновение с Вольфом Ларсеном по поводу произношения своего имени. Иогансена он как-то ночью вздул на шканцах, и с тех пор штурман произносит его имя правильно. Но конечно, не может быть и речи о том, чтобы ему удалось вздуть Вольфа Ларсена.
Луи сообщил мне также дополнительные сведения о Смерть-Ларсене, совпадающие с краткой характеристикой, данной капитаном. По всей вероятности, мы встретимся со Смерть-Ларсеном у японских берегов. «Ждите шквала, – предрекал Луи, – они ненавидят друг друга, как настоящие волчата».
Смерть-Ларсен командует «Македонией», единственным тюленебойным пароходом во флоте, снаряженным четырнадцатью лодками, тогда как на шхунах их бывает всего шесть. Поговаривают даже о пушках на борту и о странных экспедициях, начиная от контрабандного ввоза опиума в Соединенные Штаты и оружия в Китай и кончая торговлей рабами и открытым пиратством. Я не могу не верить Луи, так как никогда не ловил его на лжи, а кроме того, у него положительно энциклопедические знания во всем, что касается тюленебойного промысла и занятых в нем людей.
Такие же ссоры, как на баке и в камбузе, наблюдаются и в кают-компании этого поистине дьявольского корабля. Люди дерутся и готовы лишить друг друга жизни. Охотники же ежеминутно ожидают перепалки между Смоком и Гендерсоном, не уладившими своей старой ссоры, а Вольф Ларсен заявил, что убьет того, кто уцелеет в этой схватке. Он откровенно признает, что занятая им позиция основывается отнюдь не на моральных соображениях и что он не имел бы ничего против того, чтобы охотники истребляли друг друга, если бы все они не были нужны ему для охоты. Если они воздержатся от драки до конца сезона, то он обещает им царскую потеху: они смогут уладить все свои ссоры, выбросить трупы за борт и потом выдумать какие угодно объяснения гибели недостающих людей. Мне кажется, что даже охотники изумлены его хладнокровием. Несмотря на всю свою свирепость, они все-таки боятся его.
Томас Мэгридж заискивает предо мной, как собачонка, а я в глубине души побаиваюсь его. Он обладает мужеством страха – это странное явление я хорошо знаю по себе, – и в любую минуту он может преодолеть свой страх и покуситься на мою жизнь. Мое колено теперь значительно поправилось, хотя болит часто и подолгу. Понемногу отходит и рука, которую сдавил Вольф Ларсен. Вообще же мое здоровье не оставляет желать ничего лучшего. Мускулы увеличились и стали тверже. Вот только руки огорчают меня. Они выглядят как ошпаренные. Ногти сломаны и испорчены, появились трещины и мозоли. Кроме того, я страдаю от нарывов, которые я объясняю пищей, так как никогда не страдал этим раньше.
На днях Вольф Ларсен позабавил меня: я застал его вечером за чтением Библии, экземпляр которой, после тщетных поисков в начале путешествия, был найден в рундуке покойного штурмана. Я недоумевал, что ищет в ней Вольф Ларсен, и он прочел мне вслух из Екклезиаста. При этом мне казалось, что он не читает, а высказывает собственные мысли, и его голос, гулко и мрачно раздававшийся в каюте, очаровывал меня и держал в оцепенении. Пусть он необразован, но он, несомненно, умеет оттенить смысл печатного слова. Я, как сейчас, слышу его меланхолический голос:
«Собрал себе серебра и золота и драгоценностей от царей и областей; завел у себя певцов, и певиц, и для услаждения сынов человеческих – разные музыкальные орудия».
«И сделался я великим и богатым больше всех, бывших прежде меня в Иерусалиме; и мудрость моя пребыла со мною».
«И оглянулся я на все дела мои, которые сделали руки мои, и на труд, которым трудился я, делая их: и вот, все – суета и томление духа, и нет от них пользы под солнцем!»
«Всему и всем – одно: одна участь праведнику и нечестивому, доброму и злому, чистому и нечистому, приносящему жертву и не приносящему жертвы; как добродетельному, так и грешнику; как клянущемуся, так и боящемуся клятвы».
«Это-то и худо во всем, что делается под солнцем, что одна участь всем, и сердце сынов человеческих исполнено зла, и безумие в сердце их, в жизни их; а после того они отходят к умершим».
«Кто находится между живыми, тому есть еще надежда, так как и псу живому лучше, нежели мертвому льву».
«Живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению».
«И любовь их, и ненависть их, и ревность их уже исчезли, и нет им более доли вовеки ни в чем, что делается под солнцем».
– Так-то, Горб, – сказал он, заложив пальцем книгу и взглянув на меня. – Проповедник, который был царем Израиля в Иерусалиме, мыслил так же, как я. Вы называете меня пессимистом. Разве это не самый черный пессимизм? «Все – суета и томление духа», «нет от них пользы под солнцем», одна участь всем, дураку и мудрому, чистому и нечистому, грешнику и святому, и эта участь – смерть, вещь неприятная, по его словам. Проповедник любил жизнь и, видно, не хотел умирать, если говорил: «И псу живому лучше, нежели мертвому льву». Он предпочитал суету и томление тишине и неподвижности могилы. И я согласен с ним. Ползать по земле – это свинство. Но не ползать, быть неподвижным, как пень или камень, – об этом гнусно и подумать. Это противно жизни во мне, самая сущность которой есть движение, сила движения, сознание силы движения. Жизнь полна неудовлетворенности, но еще меньше удовлетворяет нас мысль о предстоящей смерти.
– Вам еще хуже, чем Омару, – заметил я. – Он, по крайней мере, после обычных сомнений юности нашел удовлетворение и сделал свой материализм источником радости.
– Кто это – Омар? – спросил Вольф Ларсен, и мне уже не пришлось работать ни в этот день, ни в следующие.
В своем случайном чтении ему не пришлось наткнуться на «Рубаяту», и эта книга была для него драгоценной находкой. Большую часть стихов я знал на память, а остальные восстановил без труда. Часами обсуждали мы отдельные стансы, и он усматривал в них проявления скорбного и мятежного духа, которых я совершенно не мог уловить. Возможно, я вносил в мою декламацию не свойственную этим стихам жизнерадостность; но он, обладая прекрасной памятью и запомнив многие строфы при первом же чтении, вкладывал в них страстность и тревогу, почти убеждавшие слушателя.
Меня интересовало, какая строфа понравится ему больше всего, и я не был удивлен, когда он остановился на той, где отразилось случайное раздражение, шедшее вразрез со спокойной философией и благодушным взглядом на жизнь, обычно свойственными персу:
- Врывается без спросу почему?
- И для чего? – без спросу убегает.
- О, много чаш запретного вина
- Мне нужно, чтобы позабыть их дерзость!
– Замечательно! – воскликнул Вольф Ларсен. – Замечательно! Этим сказано все. Дерзость! Он не мог употребить лучшего слова.
Напрасно я отрицал и протестовал. Он ошеломил, потопил меня своими аргументами.
– Это в природе самой жизни. Жизнь, предвидящая свой конец, всегда восстает. Она не может иначе. Проповедник нашел, что дела житейские – суета и томление и вещь дурная.
Глава XII
Последние сутки были наполнены сплошным зверством; оно разразилось от кают-компании до бака, словно вспыхнувшая эпидемия. Я не знаю, с чего и начать. Настоящим виновником всего был Вольф Ларсен. Отношения между людьми, натянутые благодаря непрестанным стычкам и ссорам, находились в состоянии неустойчивого равновесия, и злые страсти вспыхнули пламенем, как степной пожар.
Томас Мэгридж – проныра, шпион и доносчик. Он пытался снова втереться в милость к капитану, наушничая на матросов. Я знаю, что это он передал капитану неосторожные слова Джонсона. Последний купил в корабельной лавке клеенчатый костюм. Он нашел его скверным и не скрывал своего неудовольствия. Корабельные лавки существуют на всех тюленебойных шхунах и торгуют всем, что может потребоваться матросу. Стоимость купленного в лавке высчитывается впоследствии из заработка на промыслах. Во время охоты гребцы и рулевые, наравне с охотниками, получают вместо жалованья известный пай, зависящий от числа шкур, добытых той или иной лодкой.
Я не слыхал, как Джонсон ворчал по поводу своей неудачной покупки, и все последующее явилось для меня полной неожиданностью. Я только что кончил подметать каюту и был вовлечен Вольфом Ларсеном в разговор о Гамлете, его любимом шекспировском герое, как вдруг по трапу спустился Иогансен, сопровождаемый Джонсоном. Последний по морскому обычаю снял шапку и скромно остановился посреди каюты, покачиваясь из стороны в сторону вместе со шхуной и глядя капитану в лицо.
– Закройте дверь на задвижку, – сказал мне Вольф Ларсен.
Исполняя приказание, я заметил выражение тревоги в глазах Джонсона, но не понял, в чем дело. Он же, по-видимому, знал, что ему предстоит, и покорно ждал своей участи. В том, как он держался, я вижу полное опровержение материалистических теорий Вольфа Ларсена. Матросом Джонсоном руководили идея, принцип, правдивость и искренность. Он был прав, он знал, что прав, и не боялся. Он готов был умереть за истину, но остался бы верен себе и не покривил бы душой. Здесь воплотилась победа духа над плотью, неустрашимость и моральное величие души, не знающей запретов и возвышающейся над временем, пространством и материей с такой уверенностью и непобедимостью, какие только бессмертие может ей придать.
Но вернемся к рассказу. Я заметил тревожный огонек в глазах Джонсона, но принял его за врожденную робость и смущение. Штурман Иогансен стоял в нескольких шагах сбоку от него, а в трех ярдах перед ним восседал на одном из вращающихся каютных стульев сам Вольф Ларсен. После того как я закрыл дверь, наступило молчание, длившееся целую минуту. Его прервал Вольф Ларсен.
– Ионсон, – начал он.
– Меня зовут Джонсон, сэр, – смело поправил матрос.
– Ладно. Пусть будет Джонсон, черт бы вас побрал! Вы догадываетесь, зачем я вас позвал?
– И да и нет, сэр, – последовал медленный ответ. – Свою работу я делаю хорошо. Штурман знает это, да и вы знаете, сэр. Тут не может быть жалоб.
– И это все? – спросил Вольф Ларсен мягким, тихим и ласковым голосом.
– Я знаю, что вы имеете что-то против меня, – с той же тяжеловесной медлительностью продолжал Джонсон. – Вы не переносите меня. Вы… Вы…
– Продолжайте, – торопил его Вольф Ларсен. – Не бойтесь задеть мои чувства.
– Я и не боюсь, – возразил матрос, и краска досады начала проступать сквозь его загар. – Я говорю медленно, потому что я не так давно уехал с родины, как вы. Вы не любите меня за то, что я уважаю самого себя. В этом все дело, сэр.
– Вы слишком уважаете себя для судовой дисциплины, понимаете вы, что я вам говорю? – отрезал Вольф Ларсен.
– Я говорю по-английски и понимаю ваши слова, сэр, – ответил Джонсон, еще гуще краснея при намеке на его неполное знание английского языка.
– Джонсон, – продолжал Вольф Ларсен, считая, по-видимому, предисловие оконченным и переходя к делу, – я слышал, будто вы не совсем довольны купленным вами костюмом?
– Да, я недоволен им. Он нехорош, сэр.
– И вы болтали об этом направо и налево?
– Я говорю то, что думаю, сэр, – смело ответил матрос, не упуская в то же время прибавлять после каждой фразы слово «сэр», обязательное по правилам морской вежливости.
В этот миг я случайно взглянул на Иогансена. Он то сжимал, то разжимал свои огромные кулаки и с дьявольской злобой посматривал на Джонсона. Я заметил синяк у него под глазом, след взбучки, полученной им на днях от Джонсона. Впервые я начал догадываться о том, что предстоит что-то ужасное. Но что – этого я не мог себе представить.
– Вы знаете, что ждет тех, кто говорит такие вещи про мою лавку и про меня? – спросил Вольф Ларсен.
– Знаю, сэр, – последовал ответ.
– А что именно? – резко и повелительно спросил Вольф Ларсен.
– То, что вы и штурман собираетесь сделать со мной, сэр.
– Поглядите на него, Горб, – обратился Вольф Ларсен ко мне. – Поглядите на эту частицу живого праха, на это скопление материи, которое движется и дышит, и осмеливается оскорблять меня, и искренне уверено, что оно на что-то годно; которое руководствуется ложными человеческими понятиями права и чести и готово отстаивать их, невзирая на личные неприятности и угрозы. Что вы думаете о нем, Горб? Что вы думаете о нем?
– Я думаю, что он лучше вас, – ответил я, охваченный бессознательным желанием отвлечь на себя часть гнева, готового обрушиться на голову Джонсона. – Его «ложные понятия», как вы их называете, говорят о его благородстве и мужестве. У вас же нет ни морали, ни грез, ни идеалов. Вы нищий.
Он кивнул головой со свирепой вежливостью.
– Совершенно верно, Горб, совершенно верно. У меня нет иллюзий, свидетельствующих о благородстве и мужестве. «Псу живому лучше, нежели мертвому льву», – говорю я вместе с проповедником. Моя единственная доктрина – это целесообразность. Она на стороне победителей. Когда эта частица дрожжей, которую мы называем «Джонсон», перестанет быть частицей дрожжей и обратится в прах и тлен, в ней будет не больше благородства, чем в прахе и тлене, а я по-прежнему буду жить и бушевать.
Он помолчал и спросил:
– Вы знаете, что я сейчас сделаю?
Я покачал головой.
– Я использую свою возможность бушевать и покажу вам, куда девается благородство. Смотрите!
Он сидел в трех ярдах от Джонсона. В девяти футах! Одним гигантским прыжком покрыл он это расстояние. Это был прыжок тигра, и Джонсон напрасно пытался отразить этот яростный натиск. Он выставил одну руку, чтобы защитить живот, а другою прикрыл голову. Но Вольф Ларсен свой сокрушающий первый удар направил посредине, в грудь. Дыхание Джонсона внезапно пресеклось, и изо рта у него вырвался хриплый звук, как у человека, сильно взмахнувшего топором. Он чуть не опрокинулся навзничь и зашатался на ногах, стараясь сохранить равновесие.
Я не могу передать подробностей последовавшей гнусной сцены. Это было нечто возмутительное, мне противно даже вспоминать об этом. Джонсон доблестно боролся, но он не мог устоять против Вольфа Ларсена, а тем более против Вольфа Ларсена и штурмана. Это было ужасно. Я не представлял себе, что человеческое существо может столько вытерпеть и все-таки жить и бороться. Да, Джонсон боролся. У него не могло быть ни малейшей надежды на победу, и он знал это не хуже моего, но его мужество не позволяло ему отказаться от этой борьбы.
Я не мог больше оставаться свидетелем этого. Я чувствовал, что схожу с ума, и бросился к трапу, чтобы открыть дверь и убежать на палубу. Но Вольф Ларсен, оставив на миг свою жертву, одним могучим прыжком догнал меня и швырнул в дальний угол каюты.
– Жизненное явление, Горб, – с усмешкой бросил он мне. – Оставайтесь и наблюдайте. Вам представляется случай собрать данные о бессмертии души. Кроме того, вы ведь знаете, что душе Джонсона мы не можем причинить зла. Мы можем разрушить только ее бренную оболочку.
Мне казалось, что прошли века, но на самом деле побоище продолжалось не больше десяти минут. Вольф Ларсен и Иогансен со всех сторон наседали на беднягу. Они дубасили его кулаками, колотили своими тяжелыми башмаками, сшибали его с ног и поднимали, чтобы повалить снова. Джонсон ничего уже не видел, и кровь, текшая у него из ушей, носа и рта, превращала каюту в мясную лавку. Когда он уже не мог больше держаться на ногах, они продолжали избивать лежачего.
– Легче, Иогансен, тише ход! – произнес наконец Вольф Ларсен.
Но проснувшийся в штурмане зверь не желал так скоро успокаиваться, и Вольфу Ларсену пришлось оттолкнуть локтем своего помощника. От этого, казалось бы, легкого толчка Иогансен отлетел, как пробка, и с треском ударился головой о стену. Полуоглушенный, он упал на пол и поднялся, тяжело дыша и моргая глазами с самым глупым видом.
– Отворите дверь, Горб, – получил я приказ.
Я повиновался, а оба зверя подняли бесчувственное тело, словно мешок с тряпьем, и вытащили его по узкому трапу на палубу. Кровь красной струей брызнула на ноги рулевому, которым был не кто иной, как Луи, товарищ Джонсона по лодке. Но Луи только повернул штурвал и невозмутимо уставился на компас.
Иначе отнесся к этому делу бывший юнга Джордж Лич. От бака до юта вся шхуна была изумлена его последующим поведением. Он самовольно явился на палубу и унес Джонсона на бак, где начал, как умел, перевязывать его раны и хлопотать около него. Джонсона нельзя было узнать. И не только его черты стали неузнаваемы, он вообще потерял всякий человеческий облик, до того распухло и исказилось его лицо за несколько минут, которые прошли от начала избиения до того, как его вытащили на палубу.
Но вернемся к поведению Лича. К тому времени, как я закончил уборку каюты, он уже сделал для Джонсона все, что мог. Я поднялся на палубу подышать свежим воздухом и немного успокоить свои расходившиеся нервы. Вольф Ларсен курил сигару и осматривал патентованный лаг, обычно висевший за кормой, но теперь для какой-то цели поднятый на борт. Вдруг голос Лича долетел до моего слуха, голос хриплый и напряженный от гнева. Я повернулся и увидел его на палубе, перед самым ютом. Его побледневшее лицо судорожно подергивалось, глаза сверкали, и сжатые кулаки были подняты над головой.
– Пусть Господь пошлет твою душу в ад, Вольф Ларсен, хотя ад еще слишком хорош для тебя! Трус, убийца, свинья! – такими словами приветствовал он его.
Я был поражен, как громом. Я думал, что от юнги сейчас же ничего не останется. Но у Вольфа Ларсена в эту минуту не было желания убивать его. Он медленно подошел к ступеням юта и, облокотившись об угол каюты, с задумчивым любопытством поглядывал на взволнованного мальчишку.
А тот громогласно обвинял его, как никто еще не обвинял до сих пор. Матросы боязливо жались у бака и прислушивались к происходившему. Охотники гурьбой вывалились на палубу, и я заметил, что выражение легкомыслия слетело с их лиц, когда они услышали тираду Лича. Даже они были испуганы необычайной смелостью мальчика. Им казалось невозможным, чтобы кто-нибудь мог бросать Вольфу Ларсену подобные оскорбления. О себе могу сказать, что я был поражен и восхищен Личем и видел в нем блестящее доказательство непобедимости бессмертного духа, который выше плоти и ее страхов. Этот мальчик напоминал мне древних пророков, обличающих людские грехи.
И как он обличал его! Он обнажал душу Вольфа Ларсена и выставлял напоказ всю ее порочность. Он осыпал ее проклятиями от лица Бога и Небес и громил его с жаром, напоминавшим сцены отлучения от церкви в Средние века. В своем гневе он то поднимался до грозных, почти божественных высот, то в изнеможении падал до грязной площадной брани.
Его ярость граничила с безумием. На губах выступила пена, он задыхался, в горле у него клокотало, и временами нельзя было разобрать его слов. А Вольф Ларсен, холодный и спокойный, слушал, опираясь на локоть, и, казалось, был весь охвачен любопытством. Это дикое проявление жизненного брожения, этот буйный мятеж и вызов, брошенный ему движущейся материей, поражал и интересовал его.
Каждый миг и я, и все присутствующие ожидали, что он бросится на мальчика и уничтожит его. Но, по странному капризу, он этого не делал. Его сигара потухла, а он все еще смотрел вниз с безмолвным любопытством.
Лич в своем неистовстве дошел до предела.
– Свинья! Свинья! Свинья! – не своим голосом вопил он. – Почему же ты не сойдешь вниз и не убьешь меня, убийца? Ты спокойно можешь сделать это! Никто не остановит тебя! Но я не боюсь тебя. В тысячу раз лучше быть мертвым и подальше от тебя, чем оставаться живым в твоих когтях! Иди же, трус! Убей меня! Убей! Убей!
Как раз в эту минуту беспокойная душа Томаса Мэгриджа вытолкнула его на сцену. Он все время слушал, стоя у кухонной двери, но теперь вышел якобы для того, чтобы выбросить за борт какие-то очистки, на самом же деле для того, чтобы не прозевать убийства, в неминуемости которого был уверен. Он заискивающе улыбнулся в лицо Вольфу Ларсену, который, по-видимому, не замечал его. Но кок не смутился. Обратившись к Личу, он крикнул:
– Что за ругань! Как не стыдно!
Бессильная ярость Лича наконец нашла себе выход. В первый раз после их столкновения кок вышел из камбуза без своего ножа. Не успели слова слететь с его губ, как он был сбит с ног кулаком Лича. Трижды поднимался он на ноги, стараясь удрать в камбуз, и каждый раз молодой матрос швырял его на палубу.
– Боже мой! – завопил Мэгридж. – Помогите! Помогите! Уберите его прочь! Что вы глядите, уберите его прочь!
Охотники смеялись с чувством облегчения. Трагедия кончилась, начался фарс. Матросы теперь осмелели и с шутками подошли ближе, чтобы лучше следить за избиением ненавистного кока. Даже я почувствовал искреннюю радость. Признаюсь, что я испытывал великое удовольствие при виде ударов, наносимых Личем Мэгриджу, хотя они были почти так же ужасны, как те, которые недавно, по вине того же Мэгриджа, выпали на долю Джонсона. Но лицо Вольфа Ларсена хранило свою невозмутимость. Он даже не переменил позы и продолжал смотреть вниз с прежним любопытством. Казалось, что он наблюдает за игрой и движением жизни в надежде узнать о ней что-нибудь новое, различить в ее безумных корчах что-то, ускользавшее до сих пор от его внимания, – ключ к тайне, который все распутает и объяснит.
Ну и бил же Лич кока! Это побоище было вполне похоже на виденное мною в каюте. Мэгридж напрасно старался спастись от разъяренного парня. Напрасно пытался укрыться в каюту. Он катился к ней, пытался добраться до нее ползком. Но удар следовал за ударом с непостижимой быстротой. Лич швырял его, как мяч, пока наконец кок беспомощно не растянулся на палубе. Никто не заступился за него. Лич мог бы убить его, но, очевидно, он исчерпал весь свой гнев и оставил своего поверженного врага, который лежал и скулил, как щенок.
Эти два происшествия были только началом программы этого дня. Под вечер между Смоком и Гендерсоном произошла ссора, из кубрика раздались выстрелы, и остальные четыре охотника выскочили на палубу. Поднялся столб густого, едкого дыма, какой всегда бывает от черного пороха. Вольф Ларсен бросился сквозь этот дым, поднимавшийся из люка. До нас долетели звуки ударов. Смок и Гендерсон оба были ранены, а капитан еще избил их обоих за то, что они ослушались его приказа и изувечили друг друга перед началом охоты. Они оказались раненными серьезно, и, отколотив, Вольф Ларсен принялся лечить их как умел и перевязывать им раны. Я помогал ему, когда он зондировал и промывал пробитые пулями отверстия, а оба молодца переносили эту грубую хирургию, поддерживая свои силы всего только добрым стаканом виски.
Затем, во время первой вечерней вахты, поднялась драка на баке. Она возникла вследствие шуток и сплетен, вызванных избиением Джонсона, и по сопровождавшему ее шуму и по побитым физиономиям матросов было видно, что одна половина бака изрядно отделала другую.
Вторая вечерняя вахта ознаменовалась новой дракой, на этот раз между Иогансеном и худым, похожим на янки охотником Лэтимером. Поводом стало замечание Лэтимера, недовольного тем, что штурман разговаривал во сне. И хотя последний получил изрядную трепку, тем не менее он всю ночь не давал остальным спать, без конца переживая во сне все подробности драки.
Меня же всю ночь томили кошмары. Этот день был словно ужасный сон. Одна зверская сцена сменялась другой, кипучие страсти и хладнокровная жестокость заставляли людей покушаться на жизнь ближних, ранить, калечить, уничтожать. Мои нервы были потрясены. Ум возмущался. Мои дни прошли в сравнительном незнании зверской стороны человеческой природы. Ведь я жил чисто интеллектуальной жизнью. Я сталкивался с жестокостью, но только с жестокостью духовной – с колким сарказмом Чарли Фэрасета, с безжалостными эпиграммами и остротами моих приятелей по клубу и злыми замечаниями некоторых профессоров в мои студенческие годы.
Это было все. Но то, что люди могут срывать свой гнев против ближних путем побоев и кровопролития, было для меня чем-то новым и жутким. «Не напрасно меня называли Сисси ван Вейден», – думал я и беспокойно ворочался на койке, падая из одного кошмара в другой. Я поражался своему полному незнанию жизни. Я горько смеялся над собой и готов был находить в отвратительной философии Вольфа Ларсена более правильное объяснение жизни, чем в моей.
Такое направление мыслей испугало меня. Я чувствовал, что окружающее зверство оказывает на меня развращающее влияние, омрачая для меня все, что есть хорошего и светлого в жизни. Разум подсказывал мне, что избиение Томаса Мэгриджа было делом дурным, но я не мог заставить себя не ликовать при мысли об этом происшествии. И сознавая всю греховность своих мыслей, я все же захлебывался от злорадства. Я больше не был Гэмфри ван Вейденом. Я был Горбом, юнгой на шхуне «Призрак». Вольф Ларсен был мой капитан, Томас Мэгридж и остальные – товарищи, и штамп, которым они были отмечены, неоднократно накладывал свой отпечаток и на меня.
Глава XIII
Три дня я работал не только за себя, но и за Томаса Мэгриджа. Могу с гордостью сказать, что справлялся с работой хорошо. Я знаю, что она заслужила одобрение Вольфа Ларсена, да и матросы остались довольны мной во время моего краткого правления в камбузе.
– Это первый раз, когда я ем чистую пищу, с тех пор как попал на борт, – сказал мне Гаррисон, возвращая через кухонную дверь обеденную посуду с бака. – Стряпня Томми почему-то всегда отдавала застывшим жиром, а кроме того, мне кажется, что он не менял рубашки с тех пор, как мы вышли из Фриско.
– Это так и есть, – подтвердил я.
– Готов биться об заклад, что он и спит в ней, – заметил Гаррисон.
– И не проиграете, – согласился я. – На нем все та же рубашка, которой он ни разу не снимал.