Дело Матюшина Павлов Олег
Китайца, верно, заворожила болезнь Матюшина. Он продвигался с ним терпеливо шажками, пыхтел и подпихивал плечом, не давая закружиться и упасть. Нужник таился тут же, в караулке, и хоть Матюшин понимал, куда тащиться да про два пальца в рот, но остального еще не понимал. Китаец, хоть неохотно было мараться, одолел себя и взялся помогать ему до конца. Но испугался и замер, когда рвануло из больного белым хлебом да заглоченной колбасой. Когда поднял Матюшин взмокшее от потуг лицо и вздохнул, китаец стоял в шаге от него, молчаливый, и дожидался только вывести. А он готов был умереть, но чтобы не выходить больше наружу, постигая по взгляду мертвоватому китайца, что и в глазах всей солдатни подписал себе приговор. Он дернулся и срыгнул младенчиком уже молочную кашицу, но полез мыча в карман, выдернул в кулаке все деньги, что были, разжал дрожащую руку, как есть, с копеечками грязными меди, чтобы увидел их китаец, – тот, понимая, что делает, молчаливо взял, сосчитал, но остался неожиданно довольный и до копейки сгреб в карман. Постоял, глядя с проснувшимся удивлением, и только вдруг ущипнул, прежде чем смог уйти.
Оставшись в парашной комнатушке, Матюшин потащился к тазу умывальника, залез головой под ледяную воду, что сморкала из ноздреватого крана, и потихоньку начал оживать. Умылся, зализался, пошагал, чуть робея, в караулку. Но китаец давно отправился в роту. Помогалов же был доволен его свеженьким видом да расхваливал, не унимаясь, марганцовку, и ничего в караулке за это время не изменилось. Ночью, когда в караулке не сыскать было живой души, раздобыв карандаш и клочок хозяйственной, будто б из опилок, бумаги, Матюшин накарябал весточку в Ельск. Клочка хватило, чтоб сообщить, что жив и здоров, да взмолить выслать десять рублей, срочно ему нужных, как жизнь. Слезы дрожали в его глазах от мысли, что клочок этот будут держать в своих руках отец и мать, будто б и сам касался не бумажки, а заскорузлых рук, да не мог от них никак оторваться. Однако ж дармовой копеечный конверт отбыл по адресу чохом с другими солдатскими письмишками, так что отмирало тоскливо сердце, как неспешно и долго с почтой уходили отпущенные прогуляться на станцию двое зверей.
Дни превратились в томительное щекотное ожидание. Письмо из дома послушно притекло в руки. Конверт был крепко склеен, так что пришлось рвать терпеливо, но вложено не оказалось даже рублика. Только исписанный кривобоким бережливым материным почерком лист бумаги. Но и в том, что отписывала Александра Яковлевна сыну, – ни словечка, ни душка не было о деньгах, что он просил срочно выслать. Мать докладывала свой день, что она с утра сделала, будто только о том и было в ее голове; прописала, что они довольны с отцом, что он жив и здоров, чтобы бросил хоть в армии вредить здоровью – курить; да в конце было так: «Пиши нам, Васенька, желаем тебе здоровья, счастья, успехов в труде и в учебе». Мать отошла сама собой, он и позабыл, что она там писала. Он видел во тьме лицо поджатое смуглое отца, слышал его ласковатый голос, какой стал у него после смерти Якова, – вот гляди, говорит, а сам десять рублей только и жалеет; ночью в караулке, лежа на нарах средь сдохшей солдатни, Матюшин глухо плакал, покуда не проклял вдруг со всей ясностью отца, – и сам сдох, уснул.
С полночи заступил на родную свою вышку. Погода была ясной. Огоньки тихие зоны, похожие на светляков, да яркая россыпь небесных звезд видны были так зримо, будто с близких берегов, и воздух ночи протекал меж ними живой полноводной рекой и светло запруживался в бескрайней степи. Матюшин проснулся и после опустошения да крушения, которых уже не помнил, блуждал до рассвета по той реке, будто на лодочке, больше не ведая горя, и вплыл в дымные великие ковши тумана. Забрезжил бледный пустой свет. Туман дурманяще пахнул табаком, будто б курили в степи. Матюшина томило уж сколько дней без курева. Он дышал с голода туманом, и было непостижимо подумать, что можно добыть сигарет. Когда рассвело, станцию огласила первая, самая ранняя электричка. По дороге от поселка пошагал человек. Видя с вышки этого человека, Матюшин обрадовался ему после ночи, но приметил вдруг, что пускает он дымок – шагает и курит. Путь его в то время поравнялся с вышкой, и не иначе как от одиночества, глазея снизу на обернувшегося близкого солдатика, взмахнул он навстречу рукой. Если б он не взмахнул, Матюшин не сделал бы того, что случилось уже само собой, слово за слово, когда позвал он человека и мужичок виновато на дороге остановился.
– Курить есть? Подбрось, выручи!
– Да как же она долетит? – задрал голову мужичок, но готов был удружить и топтался подле забора.
Это и было понятно, но Матюшин жалел одуматься, а мужичок стоял так близко, что сил не было его упустить, да еще хотел тот помочь, и позвал:
– Ты хоть подойди, тут вот щелка есть.
До соседних вышек метров по двести. Соображая с опаской, как бы не попасть на глаза, он уверился, что видно было размыто одну конурку. Если что и могло устрашить Матюшина, так это то, чтоб человек не оказался вертухаем или офицером из лагеря, но вида мужичок был самого простого, работящего, а шагать в такое время на станцию офицер или вертухай все же не могли. Дело было в одной минуте. Он слетел на тропу. Мужичок боязливо просунул в щель папиросу, сам волнуясь, и у забора, так как не было своих спичек, скоренько Матюшин подкурил от его окурочка. И разлетелись они, одинаково чувствуя в душе облегчение.
Блаженной той легкости, когда пыхтел сжатой в кулаке папироской, горячей, будто с пылу да с жару, и глядел вдаль на уходящего по утренней невесомой дороге мужичка, хватило Матюшину ненадолго. Он искурил в прах папиросу, а мужичок уж успел исчезнуть, когда послышался неясный шум, идущий от караулки, и скоро на тропу выбросился, как со дна морского, бегущий сломя голову, гремящий железно автоматами наряд солдат. Он увидел бунчук антенны и рацию у одного за спиной, увидал фуражку, задратую от ветра, Помогалова и захолодел, думая не иначе, что где-то на периметре лагерном совершился побег. Бегущая толпа схлынула под его вышку и встала безмолвно, будто б отдышаться. Но никуда они дальше не побежали, а глядели на него зло и удивленно с тропы. Помогалов поправил фуражку и не спеша уже стал подниматься, крикнул с угрозой отворить дверку, будто он не стоял часовым на вышке, а заперся и держал против них оборону.
Поведя в напряженной тишине носом, точно пожарник, Помогалов почуял горелое и успокоился.
– Ну что, сука, хорошо покурил? Знаешь, что за такой перекур бывает? А за куревом куда, на зону, что ль, ходил? Что курил, травкой балуешь? Поняли… Играем в молчанку…
Старшина сошел тяжеловато с вышки, больше ничего не говоря, и наряд пошагал обратно по тропе к караулке. Матюшин достоял смену. Когда сменяли, то солдаты, уже новые, пялились на него и молчали чудно, будто сговорившись, а потому молчание это походило на шуточное. Он даже поневоле разок улыбнулся, глядя на их чудные лица. Все знали, что он сбегал с вышки за куревом, но не знали, куда сбегал и что там курил, а сам Матюшин и не понимал, отчего подняли караул по тревоге, отчего повскакивали и прибежали с рацией под его вышку.
В караулке старшина его все же наказал, но наказание это показалось опять же шуточным – чтобы он кирпичом отскоблил в нужнике две чугунные параши. До того он ни разу не опускался драить парашу, но все видели, куда отправился он исполнять с кирпичом в руках приказ старшины. Покуда он драил, никто не сходил даже по нужде, кроме самого Помогалова, что сел перед ним не стесняясь и только беззлобно посмеивался, утяжеляя поневоле или же с целью воспитания эту грязную, тупую работу, да приговаривал:
– Извиняй, сынок, стало невмоготу. Мое говно здеся не чужое, сам понимаешь. А курил-то что? Ну, помолчим тогда, помолчим…
Посреди дня, а он еще не отбыл целиком наказание, потому что отлучался и снова заступал в свою смену на вышку, в караулку явился Арман – верно, происшествие было такое, что его давно поставили в известность, он обо всем знал. Он приказал найти замену, отослать без оружия в роту и тут же ушел. Окликнутый старшиной из нужника, Матюшин услышал от него приказ замполита, был отпущен из караула и пошагал одиноко в казарму, где поджидал его дневальный, пиная тазик с тряпкой, чтобы мыть начал полы. Думая, что это продолжается наказание, Матюшин сбросил китель, чтоб не замарать, и ползал с час на полах, выбегая к летнему умывальнику сменять воду в погнутом алюминиевом тазу. Бегая так, он повстречался с Карповичем, которого давно позабыл и вот уж месяц виделся только на разводах в карауле. Тот остановился, никуда не торопясь, и грустно на него поглядел.
– Как у тебя дела, слышал, устроил на зоне заварушку. С твоим делом решили, больше в караул не пойдешь. Арман хочет сделать тебя вечным уборщиком, так что думай, хитрый малыш.
Матюшин отвернулся и пошагал домывать казарму, чувствуя ознобисто спиной, что провожает тот, глядит вослед. Вечером же на поверке Арман сказал вышагнуть из строя и объявил первому взводу, что до конца службы Матюшин не будет ходить в караул. А потом и второму взводу, на другой день, тоже приказав выйти перед строем, объявил, что назначает до конца службы Матюшина вечным уборщиком, что таким, как он, нет места в карауле и что таких, кто вступил в незаконный сговор с заключенными, теперь будут расследовать и судить.
В воскресенье вместо бани повезли в военную прокуратуру. Ехали в Караганду на автозаке, в той же каталажке, прикрепленной для перевозок этапных к роте, и отвозил его снова старшина, но молчаливый и злой, зная уже, что послал его замполит в прокуратуру даром, только б попугать солдат. Матюшин же был рад, что дождался хоть этого события, чувствуя себя похороненным заживо и оболганным все эти дни, которые выставлял его Арман, будто уродца, напоказ. Он знал, что ни в какой преступный сговор не вступал, да и не понимал, так до конца и не понимал, что же это такое, в чем его обвиняют.
Двухэтажный старый особняк прокуратуры походил на курятник или хлев, пахнул землей и насквозь – даже летом – простыл и загнил, так что ступал Матюшин по скрипучим дощатым его полам со страхом, что они развалятся, с удивлением разглядывая двери, у которых сидели болезного вида солдаты, ожидая приема, как у врача. Дежурным следователем оказался молоденький лейтенант, худой, с востроносым лицом, который радовался, что у него родился прошлой ночью сын, и устало глядел бессонными глазами, стараясь вникнуть в бумагу, присланную с Матюшиным, поневоле начиная допрос. Помогалов сидел подле на стуле и извинялся. Через три слова выяснилось, чего Матюшин не знал, что в то утро сработала на дверке его вышки блокировка, которая и подала в караулку сигнал. Лейтенант глядел на него и не верил, что караульный солдат не знал о таком сигнале тревоги. Матюшин же сознался вдруг, что открывал и закрывал дверку – сбегал под вышку по нужде. Помогалов гаркнул на него, застыдившись, да засобирался уезжать, вскочив со стула и начав крыть своего замполита, что сделал из него тут, в прокуратуре, дурака. Лейтенант его пожалел и кивнул на Матюшина:
– Ну, хочешь, батя, выйди проветрись на часок, счас мы из него выбьем, по какой он нужде ходил.
– Ясно по какой, по малой! Это он не дурак… – отмахнулся в сердцах Помогалов. – Да ничего только вы из него не выбьете, гляньте, из такого и пылинки не выбьешь-то. Это французики, кто не понимают, вот кого надо учить, бить их мордой об стол. У них, вишь ты, все были офицеры в роду, наполеоны хреновы, а сам же хаживал солдатиком, Арманишка, в таком же конвойном полку, едал эту паечку, это он только для виду, что не знает, откудова она такая!
V
И потекло в дремотной возне его времечко. Матюшин скоро устал следить за собой и опустился, бросив каждый день стирать обросшую грязным салом гимнастерку и надеяться, что Арман его простит, отпустит снова служить, да и внешнего вида этого с него больше не спрашивали. Солдатская гимнастерка, как и должно было, превратилась в помойную робу, которую справней выходило даже таскать без ремня. Скоро он стал на подхвате у Гаджиева в столовке, мыл и там полы, котлы, носил отходы из столовой на свинарню, где в хлеву был уж на подхвате у свинопаса, тупого зверя. Ротная свиноматка давно дала поросят, которые вовсе не росли, мелькали и тут, и там, похожие на облезших собачек с хвостиками, волоча под собой грыжи, огромней их тощих животов. Зверь боялся своих свиней, и, когда разбегались у него поросята, Матюшин бродил за ними по расположению, покуда всех не отлавливал.
Арман же приказывал дневалить вечно и ждал только того, чтобы он ослушался, а ослушаться у него уж и не было воли после всех этих месяцев, да и сил. Он только не давал себя солдатне бить и если кто-то лично хотел заставить его услужить, сдавшись однажды только перед китайцем. Дожо непонятно дружил с инструктором служебных собак. В роте был вольер для них, свой мирок на отшибе – огороженный рабицей выгул, где даже росли свои яблони, сараюшка или клеть четырехкамерная, где держали овчарок летом, и пристроенная к вольеру, так что только через вольер и возможно было в нее зайти, зимняя дачка. Инструктор все хотел приказать, чтобы убирал у него за овчарками. Но было, что Матюшин сцепился с ним. Тогда объявился Дожо, настиг его в безлюдном месте, стал щипать уже со злостью и шипеть, чтобы он отныне каждый день ходил убирать в собачий вольер и слушался инструктора.
Инструктор сам только давал жрачку овчаркам. Варил кашу в бочке и с отходами мешал. Это ему нравилось – костерок разводить, дышать на воздухе кашей. Овчарок Матюшин через время стал узнавать, различать по характеру. Кобель, черный немец, которого и кличка была такая, невзлюбил его навроде инструктора, да он и был его любимчиком, если костка – то Немцу. Были еще две молоденькие глупые сучки, что облаивали Матюшина, только он подходил к клетям, и хоть сидели в камерах по разные концы, но бросались в один миг и лаяли вместе, заодно и утихая. Самой хорошей была старая, послужившая сука. Она покойно лежала, сложа у морды лапы, когда он входил в клеть, и, глядя на веник, понимала, что солдат пришел убираться. Потом так пропах Матюшин их дерьмом, что она, верно, считала его даже не солдатом, а ходящей на двух лапах такой же служебной собакой. В ее камере всегда мог Матюшин отдохнуть, перекурить. Она стерегла глазами каждое его движение, и если чего-то переставала видеть, то поворачивала голову, но от этой ее любопытной слежки и делалось Матюшину неодиноко. А еще овчарки по-разному гадили, кто как, и хлеще да поганей других, верно, оттого, что кости жрал, загаживал клеть Немец, отчего веник только размазывал по доскам и надо было если выметать, то с водой. Наводить порядок у этих четверых живых Матюшину однажды перестало быть тяжким. Он понял, что делает за них то, чего они сами-то не могут, как за детьми. Инструктор почуял это и все норовил придумать работку погаже, но была у него человеческая черта: он ревновал, близко не подпускал солдатню к овчаркам, да и овчарки сами не очень любили солдат. А видя, что Матюшин полюбил овчарок и старается, инструктор поневоле, хоть и был до него злоблив, пускал его в вольер, когда б он ни захотел. Матюшин спасался здесь, когда надо было чего-то избежать, чего он не хотел делать. Он сбегал в вольер от всех поверок, пережидал кормежку, чтобы не быть со всеми и не становиться в своей робе в их строй.
За то время он успел получить еще одно письмо из Ельска, носил его не распечатывая при себе, но потом утопил без сожаления, когда стоял по нужде и нечаянно подумал, что письмо можно в той дырке непроглядной вонючей утопить. Навещал же его из роты один Карпович, он отчего-то тоже свободно входил в вольер, инструктор уводил его всегда в зимнюю дачку, откуда они выходили минут через пять, и то выходил Карпович побитый, затаившийся, то улыбающийся, но что они делали, Матюшин не понимал. Карпович сам по себе оставался ему непонятным. Выходя спешно из дачки, он никогда не шагал своей дорогой, а подсаживался к Матюшину и заводил долгие, куда дольше тех пяти минуток, разговоры, которые раз от раза затягивались и будто б сдавливали его, исподволь да потихоньку душили. Карпович то жаловался, то хвалился и всех называл скотами, доверяя теперь ему знать о людях самое худшее, что было известно, чудилось, ему одному.
Однажды он рассказал, что устал, хочет сбежать из этой роты и что на такой случай припас дурачка Дыбенку, который ему-то послужит: взбесится, когда Карповичу будет надо, да так, что изобьет посильней – и в больничку, а там уж, подальше от роты, Карпович сознается, кто его избил, да разыграет из себя изувеченного армией.
Он поверил тогда Карповичу, хоть понимать и знать, что держит тот про запас, было тошно. Отчего, сам не ведая, Матюшин стал скрывать эту тайну в себе и ждать, когда Карпович сбежит. Он мирился уже с ним из-за этого своего ожидания, будто Карпович должен был исполнить неведомую его цель. Ремонт из зоны переполз в казарму, так что ходили в нее по сходням через окно, попадая сразу в спальню, перегороженную лесами, сдвинутую в угол. Красить и белить водили расконвойников, они бродили по казарме и нудили у солдат то спичек, то сигарет. Спали из-за нехватки места уже по двое на одной койке. Уехал первого сентября в отпуск Арман, исчез из роты, как исчезли из нее чистота, покой, порядок. Когда ж не стало и этого человека, то мокрые уборки в ремонтной грязи, лазанье в окна, спячки вповалку лишили Матюшина чувств, мыслей, желаний, и он только ждал чего-то заунывно, каждодневно, что уже витало в этом чужом, новом от сохнущей свежей краски воздухе, будто б конца. И в то время Карпович начинал уже злить его пустыми разговорцами, точно б отсрочками. Он должен был давно исчезнуть, бежать. То, что болтал Карпович по-прежнему, жалобы его, начинало рождать неизъяснимой силы злость, они были как из другой жизни, чужие и ненужные, полные всякого мелкого барахла.
В тот день Карпович сознался, что давно достал себе на зоне костюмчик и хранит его у повара, у Гаджиева, сегодня же Гаджиев присвоил вдруг этот костюмчик себе, обещал отдать за него деньгами, но даже их сразу не отдал, отсрочил до осени, до своего дембеля. Когда он рассказывал об этом, то лицо его багровело обидой и страхом, и он уже расставался с костюмчиком своим, даже с деньгами своими, но пожалел, что не захотел хранить костюмчик на зимней даче, у инструктора, чтобы тот не провонял псиной, да и тут же позабыл про него, доверяя Матюшину свой новый план, что хочет остаться здесь, когда выйдет срок службы, старшиной или прапорщиком и зажить, как сказал он, «тихой жизнью». При тех его словах что-то сделалось с Матюшиным – он перестал видеть, перестал слышать, чуя только одну озверелую злобу к этому человечку, и бросился его избивать. Из зимней дачки на вопли Карповича подоспел инструктор. Налетело еще солдат, со двора. Карпович валялся на земле с окровавленным лицом, таращился, ничего не постигал. А солдаты, собравшись, стали Матюшина бить без роздыху, и он очутился, забитый, в пустующей камере, – овчарка служила, взята была в караул. Матюшин не мог говорить и просидел в конуре, покуда сам инструктор, как за хорошее поведение, не выпустил его. Старался он узнать, выспрашивал у Матюшина и ничего не узнал, но отчего-то был доволен. Взвод ушел на зону. Матюшин прожил эти сутки, бродил с тряпкой да тазиком. Потом взвод вернулся, и в оружейке, когда выстраивались в очередь, сдавая дежурному офицеру под роспись патроны, Карпович начал метаться да орать: неизвестно, где и как, но за сутки из его рожка исчезли три боевых патрона. Дежурный быстро отогнал его и приказал свободным солдатам его держать, поскорей оканчивая, чтобы запереть оружейку. Сам испугавшись, когда запер, налетел на Карповича да стал бить, но с налету вышиб из него только слезы да стоны. И знали в роте только одно, что потерять патрон из рожка невозможно.
Матюшин очнулся оттого, что кругом все было напряжено страхом, как если бы патрончики должны были в кого-то выстрелить. Это было такое ощущение, будто он оказался в казарме совсем один и бродил в ее вымерших стенах, посреди ремонта, похожий даже не на человека, а на мышь или таракана, на одинокую живность. Страх схлынул, когда Карповича повезли в полк, в особый отдел, и он не вернулся в роту. Матюшин видел его мельком, когда уже уводили его из казармы; он глухо, быстро шагал, глядя в землю, точно бодая головой впереди идущего неизвестного офицера.
Пустота после Карповича вплыла странной тягостью в овчарочьем загоне. Это было место, куда чаще всего он захаживал, но Матюшин распознал, как томилось и зрело что-то иное, где-то совсем близко, точно шарила, бродила по затаившемуся выгулу его душа. Инструктор то и дело поглядывал на него таким же шарящим потусторонним взглядом, как если бы подозревал, опасался. Он больше не шастал в дачку, и Дожо отчего-то его не навещал. В собачник наведывался украдкой Помогалов, и после каждого его, будто от выговора, прихода инструктор долгое время молчаливо злился, места себе не отыскивал – выпускал овчарок на свободу, а сам затравленно надолго скрывался в дачке. Какая она внутри, Матюшин не видел и удивился, когда инструктор с китайцем позвали его в замену: вся она была завалена списанным тряпьем, флягами да котелками, превращена от застоя в старьевку, и пустовали дырами только конурки. Инструктор ничего не боялся, протянул ему фляжку, им с китайцем, видно, обычную или даже ненужную:
– Глотни, у нас такого добра много.
Он ждал этого мига, устал, будто б знал про него давно, и хлебнул из фляги, чтобы больше о том не думать, но и когда глотку обожгло странным винцом, различил равнодушно, что было это не водкой да и не вином, а самодельным гонким пойлом, хоть духа его в дачке и не витало. Китаец, довольный, заулыбался.
На другой день Матюшин был назначен заступать на зону – в караул.
VI
Он запомнил те новые сутки, самые ясные, но бесцветные, будто и беззвучные. Сдох ротный хряк; поел на свалке колючую проволоку, свинарь не уследил; дохлятину, не нужную офицерам, сварили, а густым нежным студнем, как на праздник, уедались в карауле и в казарме который день. Посреди дня выходил Матюшин отдохнуть от еды, караульного дворика стало мало, и свободная от вышек солдатня выползла наружу, на дорогу. У лагерной вахты маялись несколько безвозрастных женщин, приехавших, верно, на свиданку, мимо гулял по дороге разный поселковый народец, а у ворот дожидался автобус, к которому из зоны вынесли тело на носилках, потом еще одно. Зэки сложенные лежали тихо, были живыми, но Матюшину почудилось, что у одного, у паренька, из груди торчала железяка и он держался за нее руками. Ближе он к автобусу не подходил. Когда их стали надзиратели сами грузить, то паренек забоялся и стонал. Что же он сжимал руками на груди, Матюшин так и не мог разглядеть. Носилки клали в проход между сидений, потому автобус, когда отъехал от зоны, казался пустым, а надзиратели в автобусе не поехали, груза этого неизвестно куда не сопровождали. Позади у Матюшина была уже ночь.
Старшина шмонал, старался, но тогда и ходили весь день пустые, а ночку уж промахнул он не глядя, спокойно спал, так что инструктор с китайцем, когда надо было, поднесли целехонькие фляги на вышку. После развода, в конце этих суток, Помогалов вспомнил о нем, сказал отдать Дожо все причиндалы, отпуская взвод шагать домой, в казарму. Они ж отстали, проникли в дверку лагерных ворот, оказавшись в похожем на двор глухом отстойнике, у других уже ворот: в сторожке караульной оставили здесь Помогалову передачку с зоны, скатки увесистые бледные полиэтилена, с человеческий рост. Одну взвалил на плечи Помогалов, другую он взвалил и пошагал вровень со старшиной. Кто встречался им по пути, бредущие налегке люди, уважительно загодя здоровались с Помогаловым, который уже благодарил:
– И ты будь здоров!
Утаскивая дармовой матерьялец, дошли они до высокоогороженного забором кирпичного дома, из тех, что выпячивались одиноко в поселке, но и скрыты были от глаз. Старшина пихнул сапогом калитку железных ворот, похожих рылом своим на лагерные, но очутились они в ухоженном тихом курячем дворике, где встречали Помогалова дочка, игравшая на крыльце с отцовой обувью, зорко молчащая перед ним умная овчарка да заспешившая на шум крепенькая кругленькая женщина, но куда моложе его возраста, отчего было даже неловко понимать, что это встречает жена. Она обрадовалась будто и всему, что увидала. Они свалили скатки у скелета свежего теплицы. Помогалов тяжело вздохнул, пошагал под умывальник. Дочка, только он вошел во двор, прилепилась ходить за ним, а солдата у себя в гостях не замечала. Жена молодая ушла в дом и вышла с куском пирога, но Помогалов выговорил ей строго:
– Ты бы еще стопку ему налила, дура, чтоб выпил и закусил!.. Ну-кась, изымай эти сопли творожные, не балуй мне солдат.
Старшина скинул груз с плеч и приосанился. В доме своем он казался человеком почерствей да и жадней, чем когда расхаживал на службе, с усталым понимающим видом, и ничего-то было ему не жалко.
Воздух теплел и пах хлебом. Они пошагали в казарму коротким путем, через набрякшие картошкой огороды, в которых, чудилось, она уж испекалась в углях остывших земли.
– Я-то не слепой… – вздохнул Помогалов. – Вижу, пролез на службу. Ну что ж, служи, покамест французик в море купается, моя сторона с краю. Но если что, сынок, сниму шкурку да сушить повешу, помни Карповича! Этот доигрался, дурачина, смотри и ты не доиграйся, а то вытащут ночью и у тебя.
Пойло гнали и в грелках, и во флягах, точно все запасы разгоняли по ветру, рисковали. Матюшин, страха не ведая, заказал себе на зоне новые кирзовые сапоги и поменял-то у всех на глазах свои, штопаные, каждой собаке в роте известные. От сапожек его новых не то что попахивало, а шибало зоной. Однако он уж решил, что если рискует, то ради сапог этих. Арман возвратился из отпуска, принеся со своим настроением меленькие дожди, холод, сам же загорел да подсох. Он поглядел на Матюшина на разводе, когда ждали, что рассчитает со службы, промолчал и дал заступить как ни в чем не бывало на водочную. Китаец с инструктором приуныли отчего-то, и барыжка притихла, но только на время, а деться ему с водочной вышки было уже некуда. Страшны стали даже деньги – то, ради чего бражничал. Было: страх настигал в карауле, что устроят обыск, – и успокаивался Матюшин, только утопив их в сортире. В октябре, спустя месяц, стало известно о Карповиче, что с ним сделали. Конвой ротный этапировал зэков в следственный изолятор Караганды, походя разговорились с тюремной охраной, и те похвалились, что дожидается у них суда один краснопогонник, которого сокамерники уже сделали пидором, по фамилии Карпович. Ротные как приехали с конвоя, так рассказывали наперебой, что узнали, – пугали остальных, точно кошку дохлую за хвост валандали, сами отбоявшись. Слух о солдате, которого сделали педерастом, прибыл через конвой этот и в зону, так что мстить зэкам было уж делом гордости. По ночам из караулки набирали охотников прогуляться по штрафной, где сидели отказники да воры: Дыбенко ходил по штрафничкам и потом рассказывал, как входили они в камеру, объявляли, что мстят за солдата, надевали наручники да размазывали живыми по стенкам.
Подумал тогда Матюшин, что рублей сто возьмет нахрапом – и бежать. Взвихри он плату, зэки и не пикнут, барыжничать рисковей стало. Верно, и пить уж страшились, а не то что добывать. В том он и силу почувствовал, что была у него цель – бежать, бежать. Деньги в сапог – и рваться в больничку. Если словчить не удастся, то хоть голову разобьет об стену. Главное – больничка, надо, чтобы отправили на обследование посерьезней, чтобы признали негодным, инвалидом. Бежать, бежать! И месяц тот уж истекал, и все сходилось, как выгадывал Матюшин, быстрей бы в больничку, а то свистнет ноябрь, и приморозит крепче смерти зима. Он и чувствовал остро, что зима приближается. Зимы он боялся, от зимы бежал, а покуда карабкался на вышку, что ни день, как по трупу. Вышка эта у солдат всегда прозывалась водочной. Но вот как чуют, что побег готовится, подкоп роют, так и Арман будто почуял, что он решился, почти готов сбежать. Были чаще обыски, когда он ночью налетал в караулку. А еще он чуть не цепью приковал к ней Матюшина. Началась гарнизонка – от службы отходили по одному дембеля, а новых солдат в полку еще не прибыло, потому надо было чередовать, но замполит будто сгноить решил Матюшина в карауле.
Он сидел уже третьи сутки кряду и не вылазил со службы, да еще вместо положенного сна посылал Арман работать в укрепления. Ремонт, что тянулся с весны, гнали по укреплениям паровозом, чтобы скорей быть готовыми к зиме. Ждали что ни день приезда комполка с проверкой, засыпали новую следовую полосу – последнее, что осталось сделать. Горы песка свезли на четыре стороны зоны и раскидывали их по цепи лопатами, а потом растаскивали и ровняли боронами. Бороны были самодельные, сделанные под людей, – к железной зубчатой свае была приварена дугой труба, что дышло. Залазили в борону по трое, наваливались грудью и волокли, покуда песок не высеивался. А тогда отходили, закидывали борону на кучи, что другие подгребали лопатами, да тащили вперед, заливая ровным слоем песка полосу.
Натягавши борону, шагал он на водочную, а потом впрягался снова, а потом снова уходил на водочную. Руки, чудилось, заржавели. А в тот день было известно точно, что приезжает вечером комполка, и Арман отобрал бороновать уже засыпанную полосу. И он находился этих кругов под бороной до блевоты, верил, что хоть теперь даст замполит хоть на сутки отдых, отпустит из караула. Арман же заступил начкаром, ожидая такое высокое начальство, да на разводе назвал, кто остается, оставил его еще на сутки.
Хлипкий, зудевший дождь, от которого и воды мало, не переставал с самого утра. Их выстроили для комполка. Голос его мужественный узнал Матюшин с первых ноток. Комполка, а за спиной его и Арман глядели на трепещущий, но и жалкий, вымокший до нитки наряд, и весь этот разброд, вся их человеческая нечисть схватились в одном, пускай и неуклюжем порыве выстроиться перед ним, похожими быть на людей, мечтая без толку быть им замеченными. А комполка вдруг вскипел, закричал на них от гнева и не видя больше ни глаз, ни лиц да, казалось, и людей:
– Как автоматы держат? Куда вы глядите, замполит? Вода попадает в дуло! Кому говорят, мать вашу, опустить стволы вниз! Стволами вниз!
После комполка уняться уже не мог. Еще стояли во дворике в сырых бушлатах, будто по грудь в земле, а Матюшин уже его проклинал, и дождичек этот, и быстрей убраться хотелось на водочную, хоть под такую крышу. Влетело от комполка под горячую руку и Арману. А после кричал на них Арман, задерживая смену, что они оскорбили его офицерскую честь.
Было что-то за полночь. Матюшин подменился и возвратился с нарядом в караул, но засиделся с рыжим, который по одной своей должности контролера на пропускном пункте, как всухую, глотал ночь за ночью без сна, зато днями спал от пуза, сменившись со своих пропусков.
Матюшин спрятался в застенках его служебной, с зарешеченной мордой комнатушки, коротая обычную скуку, не желая давиться у оружейной пирамиды, куда все рвались с порога, бряцая да матерясь, сдавать автоматы – невтерпеж, как по нужде. Рыжий встрепенулся, обрадовался живой душе и, желая в свой черед удержать Матюшина, угощать начал чифирем, достал шоколадных конфет. Верещал он так сердечно горячо, так исподволь трепетно, что Матюшин согревался от одного щемящего, льющегося струями голоска и ничего уж не хотел, и язык не ворочался у него, как у пьяного. Рыжему только и требовался человек. Глаза его тихо слезились светом. Говоря без умолку, он скоро говорил уже и без памяти, даже не глядя на Матюшина, слепо косясь и утыкаясь взглядом в сторону, вбок. Но и сам Матюшин не двигался с места и не имел сил говорить, потому что нуждался в рыжем, отчего-то сладостно и с болью растворяясь уже в его голоске, будто в пустоте. Низкий, давящий фанерный потолок комнатушки, что свисал, облезая лоскутами краски, над головами, казался и не потолком, а зияющей пробоиной, дырой. И пробоиной, дырой казался тот проход почти тюремного вида, или проходная, или и впрямь тюремный коридор – вход единственный через помещение в зону – из брони дверей да оковалков запоров, из голой, холодной бетонной шубы вместо стен, из слепящего белого света, который и охранялся сквозь намордник решеток этой злой, сдавленной в два метра комнатушкой.
Матюшин чувствовал какое-то мучительное равнодушие к самому себе, схожее и с отвращением. С плеча его свесился не сданный в оружейку автомат, такой же выдохшийся и усталый, каким был, с виду железный, и он сам. Хоть неразбериха давно улеглась, а в помещениях караула стало мертво от спящих, он так и растрачивал весь свой отдых с обреченным не спать, будто затравленным в четырех стенах рыжим, зная, что уже не выспится сам, чувствуя и свою затравленность, чуть не костями втиснувшись в комнатушку, где легче было стоять, чем сидеть, и не жить, а умереть.
Отказывался знать, что время его сочтено и что неоткуда будет потом взять даже минутки, когда погонят опять на вышку. Он испытывал и боль, что у этих людей, которые дрыхли младенцами за стеной, нет силы проглотить свой голод, свою слабость и не длить их тошно день ото дня, но и ненавидел их, потому что был средь них другим, чужим, как бы и выродком, которому не удержаться долго одному. То есть ненавидел, будто сознавал, что суждено от них, средь них неотвратимо ему погибнуть, но и кровь его жалостливо ныла той живородящейся зверской любовью, в яростном порыве которой мог всех спящих-то перестрелять, чтобы не мучили их день ото дня, чтобы не заставляли их, младенчиков, день ото дня жить.
Себе до боли ненужный, Матюшин вдруг постиг человеческую твердость своего положения в комнатушке, будто и не контролер, а он сам был тут хозяином. И то, что рыжий нуждался в нем, не мог без него, хоть ничто их в роте не сдруживало, а легкость бумажной службы даже рождала у Матюшина озлобление к этому живучему контролеру, неожиданно и скрепливало их, ставило каждого точно на свое место. Матюшин прощал рыжему и его бумажную подлую службу, понимая, что выслужил себе на вышке место посильнее, чем контролер в своей покойной комнатушке, который даже за внимание к себе расплачивается конфетами…
Матюшин очнулся – ему почудилось, что далеко в ночи раздался крик. Он мигом налился силой, и впился в тишину, и ничего не мог услышать, но ровно через мгновение со стороны зоны вырос и покатился комом протяжный гул, вой, крик: кто-то бежал к пропускам и что было мочи орал. В тот миг, удивляясь со страхом, остолбенел рыжий, беспомощно поворотившись к Матюшину и пугаясь автомата, затвор которого, изготовясь, Матюшин судорожно передернул и ждал.
– Не стреляй, не стреляй!
– Молчи, дурак! – шикнул Матюшин, не зная, что с ними будет. – Я сам…
На пропускной пункт ввалился боровом орущий надзиратель и отчаянно рванулся к первой из решеток, которыми блокировался коридор, которые нельзя было никак снаружи отпереть – задвижка решетки управлялась из комнатушки, с поста.
Надзиратель был цел и невредим, только с рассеченной бровью, но кровь залила озерцом глаз, и он дико выпучивался багровым пузырем, ничего из-за запекшейся крови не видя. Который же видел, сверкающий и резвый, кричал безумным страхом за всю сытую, круглую утробу, чтобы его спасли. И надзиратель, не зная, что у него только рассечена бровь, трясся и дрожал, будто глаз выколот. Он орал истошно, визжал, что в бараках резня, вжимаясь страшно в решетку, как если бы за ним по пятам гнались выколоть оставшийся глаз, убить, и рыдал – рвался скорей в укрытие караулки. Железная арматура истончала, казаться начиная не тяжелей паутинки, и он, чудилось Матюшину, карабкался на месте, дергался надрывно, в ней увязая, повисая… Но что было с оставшимися в зоне надзирателями? Кто резал, кого резали? Отчего молчат вышки?
Рыжий было шатнулся к двери, но ему не хватало духа бежать, и он слезно глядел на Матюшина, выпрашивая распоряжений, боясь сам разблокировать решетку и впустить раненого визжащего надзирателя в караулку. Надзиратель опомнился, постигая, что солдаты могут оставить его тут, что для них главное – приказ, начал нещадно злобно материть их, требуя повиновения, как взбесившаяся баба.
– Не впускай, может, того и ждут! – решился Матюшин, и раздался душераздирающий вопль прапорщика:
– Ненавижуу, суукиии… – И, цепляясь за решетку только пуговками мундира, цокая, его туша дряхло сползла на бетонный серый пол.
Матюшин развеселился, ему все показалось вдруг смешным; чем путаней и кромешней, тем смешней, но самого то ознобом било, то душил жар. Он бросился в караулку, заорал. Рыжий кинулся будить в начальскую Армана – и началось.
Многие были необуты и таскали сапоги за собой, у некоторых и не отыскалось уже сапог, и они, босые, боясь пропасть, толклись у запертой оружейной камеры. Которые с автоматами шарахались из угла в угол без приказов, без начальства. Но вдруг загудела тревога настоящая. Вот разметались солдатики, мечутся в угаре, давя друг дружку. И кто додумался сирену врубить, чего ради? Солдаты ж подняты, а сирена только с ног сбивает, как оглоушивает. Вот и Матюшин забылся и от одного воя враз отупел. И, как заучил, как вытвердилось в мозгу, бросился слепо на построение, хоть не знал штатного расписания, по какому-то сподвигу занял положенное место, а может, и не свое, но вместе со всеми.
Рванулись, понеслись… Впереди мчались овчарки, сворой. Овчарок несло какое-то бешенство, которого не было у самих людей, но они так же рвались вперед, подстегнутые воем сирены. Матюшин же только тем был жив, что жался к другим, чувствовал себя заодно со всеми. Когда вокруг столько людей, то не верится в смерть. Или жива надежда, что твоя смерть упадет на другого, который, задыхаясь, дышит в спину или горячий вздыбленный затылок которого прямо перед тобой. Но сильнее других то чувство, что никого и не сможет убить, что мимо стольких людей промахнется, побоится, проскочит. Он не успевал думать о смерти, не разбирал, устремился ли к ней или бежит от нее и что это за ночь; вместо всего не иначе как животное был охвачен одним стремительным, могучим чувством, схлестом всех человеческих порывов – любви, ненависти, отчаяния, страха, которые были в его душе поврозь и вдруг сплотились, как живые с живыми, будто рядом с его сердцем забилось еще одно, и у Матюшина, который и с одним-то сладить не мог, стало в груди две жизни.
Дґолжно было рассыпаться по лагерному кругу и протянуть вооруженную цепь, расставить силки. Бежали они по тесной тропе, между рядами проволоки, и толкались, наскакивали друг на друга, но Матюшину отчего-то мерещилось, что вокруг простор и что дух захватывает, когда они по простору-то несутся. И вдруг чья-то рука вырвала его с этого простора и кто-то затряс его и кричал, чтобы он остался тут и не сходил с места, а все уносились дальше по тропе. Матюшин увидел, что остался один. Земля затаилась под ногами в мглинке. Кругом громоздились заборы, скривленные ряды проволоки, пилящий белый резкий свет прожекторов.
Овчарочий лай не смолкал, но походил на глухие всполохи. Если что и происходило, то далеко от Матюшина. Солдаты, вставшие на тропе через пролет от него, уже курили, он увидал огоньки. Сердце его то обмирало, то взрывалось, начинало ходить ходуном. От середины своей, которая и в самые поздние часы всегда бывает если не светлой, то лунной, стала расходиться и расходиться ночь. Скоро выступил зыбкий свет. Светало, и обычно загасали прожектора. Настало утро. Ближние по оцеплению стали перемахиваться руками, голосовать. Они как бы друг друга обнаружили.
Матюшин перекрикнулся с постовыми, никто из них не знал, что ночью сделалось, а с вышек слышали, но не видели ночью в зоне какую-то возню. Но приказа не было, чтобы оцепление снимать. Как сорвались с коек, разбежались по тревоге, так и пыхтели, находясь в неподвижном том посту. Когда утвердилось утро, он снова стал изнывать от безвестности и ожидания. Но тут, на самое его нетерпение, на тропе показались свои. Шагали вразвалочку, с неохотой. Матюшина проняло такой радостью, что хотелось броситься им навстречу, и отчего расчувствовался – не понять. Это снималось само собой оцепление и бежало толпой в караулку. Думали: пускай Арман посмеет хоть слово сказать. Вот сука, жди его настроения: если так прижгло, то сам и стой, а людей нечего мучить. Они по дурному его приказу среди ночи сорвались и до утра столбами стояли, думали, что так надо.
Матюшин хотел спать тем больше, чем понятней делалась напрасная эта ночь. И на ногах его держало только то, что он должен был еще дошагать до караулки. Он так вымотался, что спал на ходу. Мысли и чувства его плыли сами собой, и, как бы пробуждаясь, он вдруг обнаруживал, что еще думает о чем-то, переживает и плывет, не зная, зачем и куда. Он и не постигал, что все нары в спальном помещении давно были заняты другими и что ему будет негде улечься и придется ждать. Но без мест в караулке осталось с полвзвода. Кто ночевал в оцеплении, тот и остался без нар. Матюшин улегся в комнатушке столовой на скамье и, не помня себя, уснул. Одно, что успел почувствовать он, так это трепетное и горькое со всеми единение: что все они вымотались вместе, а теперь и засыпают вместе и убаюкивает их одна на всех тишина.
Разбудили его к завтраку, чтобы освободил стол, – из казармы на тележке прикатили пайку. Матюшин переполз. И в каком-то тумане сжевал котелок горячей гороховой каши. Пошагал на вышку. Отстоял, помучился. Трупом добрался до караулки. Ему так и казалось, будто сам-то не шел, будто на руках несли. Думал Матюшин, что вот теперь-то отоспится, все как по закону: ему по уставу теперь положено спать. А в караулке солдат в спальное не впустили. Кто спал, тех задолго до настоящего подъема выгнали во двор. Он еще подумал, что замполит хочет повластвовать, вот и держит всех на дворе. Но куда он денется: поизмывается и отпустит спать. Надо в своих глазах поправиться, но и людям нужен отдых, иначе надорвутся. Если неймется ему, значит, всерьез, нешутейно душонку его подмочило. Значит, изгадился, но и сам знает, кожей знает, что не герой. Матюшину с этой мыслью, что все-то замполит знает, и стоять без сна навытяжку, и спать будет одинаково приятно: мучайся, изводись, офицерик, себе назло.
Арман выскочил из караулки во двор, горячий, стремительный, будто до того долго придерживали, да не удержали. Закричал с ходу, чтобы выровняли строй. Исправился, подумал тогда Матюшин, через волю становясь в строй. Ночью он струсил пойти на зону, понять, что происходит, – и метался за спинами, навроде того надзирателя, который сунулся в дерущийся барак да убежал голосить. Вот и Арман неизвестно кого спасал. Погнал ничего не понимающих солдат вместо себя в тот барак, хоть зэки давно разняли там своих, раненого даже в больничку снесли. Теперь-то замполит остепенился и, расхаживая взад-вперед, принялся занудно разъяснять итоги этой ночи: у кого какие промахи были, отчего сумятица, как вели себя на вышках, в оцеплении. Теперь события обретали для него отчетливость, стеклянную какую-то зримость, и он очень складно понимал, что и отчего происходило, будто и тогда, ночью, все понимал, отдавая свои приказы. Наконец произнес с торжеством, что этой ночью в зоне убили заключенного: тот, кого ночью пырнули на зоне в пьяной драке, активист, испустил в больничке дух. После он выкрикивал, почти визжал, будто уж и не в зоне, а тут, в роте, кто-то кого-то этой ночью убил, но мужского в воплях уже не было. Он сам перестал понимать, куда язык понес, и заикался, захлебывался и в конце концов всех наказал, потребность у него, что ли, родилась душевная, чтобы все стали на его глазах мучиться, наказание отбывать.
Матюшин не мог и подумать, что замполит решится всех за водочную наказать и в лобовую пойти, как насмерть. Сделалось муторно, и всполыхнула в нем злоба, когда понял, но бессильная злоба, что еще страшней. Так постиг Матюшин, что ничего-то не поделаешь и нечем офицерика, суку эту, крыть. Что-то главное происходить начало. Началось? Началось?! Теперь ведь вот что: теперь жизнь или смерть.
Матюшин вдруг открыл, что Арман с него глаз не спускает, глядит. И он обмер: вот что задумал и так жжет, а он еще жару подбавляет, впрямую наводит, стравливает, значит. Матюшин старался не дрогнуть, чтобы видели, как он железно держится. Чудилось ему, что солдатня Армана пересилит, ведь вот скоро час они стояли, но никто не дрогнул. Тут Арман промахнулся, палку-то перегнул, он ведь знал, а не снизошел даже до того, чтобы с каждым по отдельности тайный какой-нибудь провести допрос, может, тайком да за глаза ему бы друг на друга и донесли. Но хотел, чтобы прилюдно доносили, при товарищах, чтобы это был как бы всеобщий донос, – хотел уж и весь взвод унизить, опустить. Или ждал, что Матюшин сам не выдержит. Арману-то, видать, и не стукач, а свидетель нужен – вот на что замахнулся, доказательства ему нужны, а не наводки да шепотки! Это он и сам знает, как и все тут про всех знают, но попробуй докажи. И такого свидетеля он из солдат не получит, хоть пусть навечно похоронит в караулке весь взвод. Никто показаний не даст.
И никто на Матюшина не смел взглянуть, хоть он чувствовал их душевный гремучий гул. Караульный дворик махонек, и гудит в нем даже тишина. Матюшин совсем стоять на ногах не мог, ему было жалко себя, что он так ослаб. А слабости ему обнаружить нельзя, и в отчаянном порыве прекратить эту пытку он выскочил да заорал на замполита, матеря его из оставшихся сил, точно б залаял. Арман порывисто сорвался с места, будто этого взрыва и дожидался, подбежал к Матюшину и, чего сроду не бывало, стал его за грудки трясти. Каким маленьким, каким ничтожным показался ему тогда Арман, который, даже когда и тряс его за грудки, тужился, не мог, трясся сам. И вдруг постиг Матюшин, что трясло замполита желание нестерпимое, чтобы он ударил его при всех! И тогда сам собой обмяк, а Арман взглянул на него пронзительно, истошно – и отскочил.
Он бросился опрометью в караулку, оставляя солдат, стихших и потрясенных тем, что свершилось на их глазах, во дворике. И все ждали опустошенно, что замполит нагрянет, но тот не являлся, и двор тоскливо загудел. И понимал теперь-то Матюшин, что сделалось, и, только чтобы не молчать, чтобы никто не приметил, как же ему страшно, раскричался во дворике:
– Он у меня сам молиться будет. Нечего людей доводить! А мне надо будет, на краю земли отыщу и порешу, пусть знает, падла, – я ему не забуду.
Однако делать было ничего уже не нужно.
Матюшин чифирил, спрятавшись в комнатушке. Начкаром заступил Помогалов, сменил замполита, а их не сменили, оставили весь взвод, взяли под арест. А он никуда не пойдет, с него хватит. С места не сдвинется, пусть хоть волокут. Он свое отстоял, и даже если погонят взвод на вышки, то пусть шагают те, чья очередь, а у него отпуск, и он будет греться, будет чифирить. Слыша, что собирают людей в наряд, как начинаются снова сутки кромешные, Матюшин тяжко, зверея, выматерился, но тут же лишился сил, заглох и уже ничего в душе выжженной не ощущал, а как-то понимал обленившимся от чифиря умишком, что вышло все не так, хуже вышло, а чтобы как получше – и не могло.
Хлебал Матюшин чифирь, и было кругом тихо. Все смирились, что остаются служить. Кто пошагал в наряд, кто подался на нары, досыпать. И подумал вдруг Матюшин, что и хорошо даже на второй срок, иначе пришлось бы вставать, строиться, шагать, да и не получилось бы чифирь допить. Глаза его спекались, с кружкой в руке он и задремал. Это было как одно короткое мгновение: потухло в глазах, объял теплый да сладкий туман. Но глаза открыл, и туман рассеялся. Растолкали на вышку, оказалось, поистратилось три часа, и ноги сами по тропе понесли, как по воде, будто плывет. Но только не по глади, а над самым дном, где тянет Матюшина неспешное глубокое течение. И все хорошо – тепло, покойно, легко, да воздуха нету, залит по глотку мягкотелой водой, что свинцом.
Часть четвертая
I
Какая-то животина потеснила его на нарах… Видать, солдатик этот нахрапистый был из тех, что от ранних сумерек до полуночи простояли на вышках и порядком выстудились на степном безудержном ветру. Они возвратились в караулку с последним разводом и ждали, когда начальник поднимет с теплых належанных нар другой наряд, а им настанет черед отогреть чужим теплом бока и заспать часок-другой, покуда не поднимут вновь. А этот не вытерпел, видать, умаялся. Впотьмах Матюшин не мог разглядеть его лица. С солдатиком они лежали бок о бок, и тот спал уж крепко, а Матюшин оказался его стараниями разбужен. Заснуть духа не было, хоть и хотелось спать… Сказали бы на каменья лечь, лег бы и на каменья. Только бы знать, что на каменьях уж не разбудит никто. Короткий-то сон и крепкий самый. Бывает, разбудит начальник на службу, а кто-то посреди общих сборов и решит на мгновение прикорнуть, прилечь обратно на нары, покуда другие соберутся. И так заснет, что из спального помещения силой волокут, а потом водой обливают.
А Матюшин с прошлой ночи чуть живой. И хоть теперь бы между сменами выспаться. А лежит Матюшин на нарах с открытыми глазами. И крепится что есть мочи, чтобы перед самой побудкой не заснуть. Иначе и вовсе сдохнешь, да еще водой обольют. С нар на службу подымут, и трое часов надобно будет прожить, чтобы обратно улечься.
А суке, разбудившей его, и невдомек… А мог бы обождать своего раза… Они лежали бок о бок, и Матюшин слышал, как могуче бьется его сердце, а тогда через волю вспоминал про свое, которого биения и самому не было слышно.
Когда в спальное помещение явился Помогалов и стал расталкивать отсыпавшийся наряд, матерясь впотьмах, то Матюшин ясно понимал, что настал его черед отправляться на зону, но долго не мог собраться с силами, чтобы оторваться от нар. Спали одетыми. Матюшин вытащил из-под матраса ремень с подсумком и опоясался. А потом присел на койку и перевел дыхание. Надо было портянки наматывать. А они холодные, от пота сырые. Намотал их как попало, потом подтащил издохшие в гармошку сапоги, нагрузил на ноги и сам удивился их тяжести. Будто ноги по колени в землю зарыл.
Солдаты кругом кто молча, кто с гулом поднимались с нар и со злобой, ничего спросонья не видя, расхватывали, делили портянки да сапоги. Помогалов же погонял:
– Вали на свет, потом разберетесь!
Матюшин хотел идти, но помедлил, вспомнив вдруг про спящего на оставленных нарах солдата. Тот лег на живот, руки под голову подложил и растянулся на койке, облапал место, Матюшиным оставленное. У того и сердце бьется мерно, и глубже дышит грудь, а потому чего-то Матюшину в этой жизни наперед уж из-за него не достанется. Но вот только не знает, чего же не достанется. А еще приходит начальник и на службу гонит. А сучонок спать оставится, он же и выспится лучше, быстрей – и Матюшин будто вдогонку за спящим хочет броситься. И не приметил, как пришел ему черед догонять – это он теперь понял и с какой уж ненавистью выглядывает впотьмах задушевного своего врага. Тот догнал, оказывается. А теперь и Матюшин успеть должен.
И тогда стал Матюшин спящего расталкивать:
– Чего спишь, на службу давай! – Пускай и тот разбудится, пускай на равных начинают, пускай и Матюшин отнимет для начала хоть щепоть сна.
– Да я… Да мне… – Солдат на бок перевалился, заворочался: ногой туда, рукой сюда… хочет уползти.
– Вставай, начкар приказал подымать.
– Бля… Оставь меня, братуха, ведь только с вышки… Уйди, убью…
Матюшин нехотя руки от солдата отнял. Тот сразу и обмяк. Бормочет что-то. Одно слышно, что злое. И ворочается опять же, будто уползти хочет. Получил, сука, думалось Матюшину, хорошо же тебя растолкал. И хоть все нутро его ослабевшее упрямилось спешке, но как был Матюшин разбужен, так и погоняет сам себя. Кажется, что для того и живет, чтобы, с нар сорвавшись, и взобраться на нары.
II
Чтобы ободриться перед заступлением на зону, пили чифирь с черным хлебом, оставшимся от вечера. Приготовлял чифирь, шестерил в караулке Ребров. Он же резал и буханку, посыпая ломти сахаром. В ночной наряд уходило по числу вышек и постов восемь человек. Матюшин запоздал и сел за стол последним.
– Хавку давай! – затребовал он.
Похлебывая чифирь, вышкари хитровато поглядывали то на Матюшина, то на холуя. Стоял Ребров пристыженный и растерянный.
– Так это, Васенька, хлебец-то вышел весь… Не углядел. Маловато было хлеба.
– Что, сука?! – выкрикнул сдавленно Матюшин, почуяв, что кругом все затаились и ждут.
– Мало было хлебца…
Матюшин понять не может: как же это он остался без хлеба? И вдруг перекосило всего… Он, сука… Вот же и разбудил раньше времени, и хлеба не досталось из-за него. А кругом жуют и чаек попивают. И один Матюшин за столом дураком сидит, бедным родственником. Эти морды вроде и не торопились, а всего вдоволь им досталось – будут сыты. Почудилось ему, что и с койкой, и с хлебом не иначе как подстроили, – исподтишка начинают топить. Реброва подсунули, а этот урод радешенек услужить.
– Ну, потолкую с тобой… Давай чифирь!
Ребров ожил и опрометью кинулся наливать. И до того он спешил угодить, что налил Матюшину в голубую кружку. Все стихли, когда поднес Матюшину голубую. Тот в скамью вжался. Ребров же ничего не понимает, дурак, и виноватенько улыбается, силится угодить, докладывает:
– Кипяточком, кипяточком заваривал! Огонь!
Прорвался вдруг чей-то смех.
– Это Помогалов чаи гоняет, тоже из голубой пить не желает!
– Дожили, в карауле кружек нет человеческих.
– На-ка, смертник, хлебни…
– Чужого не надо, обойдусь.
Вышкари довольно да сыто ухмыляются, будто вмиг объелись, и муторно тяжко стало в животах, в головах. И он ухмыляется, такая ухмылка ему уже и легче давалась. Стали сонливо утекать в караульное помещение. Дожо со старшиной слушали радио. Китаец хотел спать и клевал носом.
– А что по радио передают, какая погода?
– Град со снегом и молнии! – ухмыльнулся устало Помогалов да крикнул петушком: – Ну что, сынки, еще-то пошагаем? Живые есть? Вы терь что на зоне, что в зоне, а я помиловки дать не могу. Никакой вам второй серии. Кино кончилось.
– А чего, чего? – задрался Дыбенко. – Чуть что – сразу пугаете. Кормить нужно хорошо, вона ни хлеба не хватило, ни чая…
– Знаю я вас, сами обжираете, а потом жалуетесь.
Дожо украдкой сказал:
– Воорусаца, товариса насальник?
– Валяй, вооружай… И это… сержант, без фокусов!
Один за другим вышкари поплелись разбирать оружие. Отыскав в колодке свой автомат, Матюшин потащился в караульный дворик.
Растянувшись, переходили степью из караульного двора на лагерный круг. Матюшин пошагал впереди, чтобы никого не видеть. Из хвоста его окликали и материли, чтобы не гнал, но Матюшин не слушался.
Надолго опередив наряд, он уперся у тропы в железную первую калитку, пройти которую мог только со всеми – вход ее был заблокирован и когда она распахивалась, то взвывала истошно сирена. У тропы его и догнал китаец.
– Эхха… Так нехоросо. Наса всех обогнала.
– Тащатся, как бабы… Слышь, крикни им позлей, а то растащились!
– Продавай скорей, надо, продавай. Твоя мосет не продавать, а моя надо домой. Деньга хоросо. Домой много деньга надо.
– Заладил одно, а я говорю – хватит, пускай время пройдет.
Дожо улыбнулся и качнул согласно головой.
– Тогда давай деньга. Давай сто рублей – и хоросо.
– Нету у меня.
– Эээ… Нехоросо. Продавай – будет деньга. Думай, нет денег – пойдес на зону. Моя насальнику будет докладывать, насальник узнает.
– Сука китайская, сам же себя и заложишь, я молчать не стану!
– Моя не продавал, Матюса, а твоя продавал. Эх, твоя одна, Матюса.
Китаец вынул из-за пазухи флягу и ткнул ее Матюшину. Тот было хотел ее отпихнуть, но заслышал топоток и поневоле вцепился, молча и зло уместив сбоку от подсумка, на отяжелевшем ремне.
Потянулись из черноты все отставшие: инструктор с овчаркой, двое хабаровских и Дыбенко, что весело погонял сонливых да понурых зверей, сбившихся в стайку.
– Куда рванули, мужики, оторррвалися!
– Тебя ждать, что ли, блатоватого!
– Ночь-то какая, не наглядииишься!
– Да заглохни ты!
– Что, тюха-матюха, жизни не хочешь радоваться? В говне твоя жизнь-то?
Матюшин матернулся и сквозь зубы стерпел. Дыбенко его матерков не боялся, но и не стало у него настроения, чтобы посмеиваться или затеять драку. Они оба никого рядом не замечали, оттесняя собой других. Матюшин, когда китаец открыл вход, шагнул твердо первым на тропу, а Дыбенко разжился у зверей куревом и отстал, попыхивая и никуда не спеша.
Тропа глубже утягивала наряд по лагерному кругу. Потянулся забор. С другого боку, которым наваливалась на тропу зона, мерцала вьюжкой «егоза», будто зависшая над новой ровной следовой полосой.
Над зоной высилась в ночи труба котельной, из беззвучного раструба которой лился белесыми повитками и растаивал холодно дым. Из прожекторов, прикрепившихся паучатами к трубе, били два накаленных добела луча, чей дальний свет заволакивал тропу, так что солдаты по ней двигались, будто в тумане. А за стеной лагеря стояла и не дышала тьма, такая же дощатая, в два метра высотой, и сразу начиналось, выше заборов, небо.
Когда тропа как бы укорачивалась и начинались чередой постовые вышки, у идущих в наряде будоражились нервы. В тот миг все трезвели ото сна, чувствуя легкость ничего не весящих тел, нагруженных только железом автоматов, и ознобистый холод. Кто-то отставал, кто-то убыстрял шаг, кто-то держался с безмолвной злостью своего места; строй идущих выравнивался и подтягивался, и тот, чей черед был заступать на вышку, выталкивался вперед, сходясь с ней один на один.
Остановились у первой вышки, заговорили, повеселели. С вышки высунулся и заорал оглушительно солдат:
– Отморозился я смены ждать! Окопались в карауле, падлы?
А кто-то тащился уже на вышку и оглядывался через силу за спину, на тропу, но никто его не окликал. На землю скатился вместо него орущий, будто оглохший, детина, который плюхнулся на грудь Дыбенке и дыхнул ему с ходу в рожу:
– Васек, дай курнуть! Подыхаю, братаны, хоть затяжку!
Инструктор увел овчарку дальше по тропе. У четвертой вышки местечко было похоже на тупик, глухое и темное, сдвигались в угол заборы, сдавливалась в их тисках тропа; инструктор таился и взмахом руки подал знак остановиться. Никто не разобрал, чего он боялся, но все утихли и одолели тяжело остаток тропы, будто гору. У вышки отдышались и ослабели, поняв, что происходило.
– Спит, – доложил шепотком инструктор и смолк, выжидая, что будет.
Вышку окутывало поволокой постовых фонарей. Глазу она выворачивалась боком, так что в просвете ее квадратуры, чернея, виднелся по пояс караульный. Солдат спал стоймя, свесив головушку, похожий в плащ-палатке на пугало.
– Кто такой? – вызнал тихо китаец.
– Зверь… – прошептал у него за спиной Дыбенко. – Хорошо спит, молодой, сладко. Эх, надо бы раскумарить! Пойду-ка, может, возьму его тепленьким…
Инструктор остался с овчаркой – присел, обнял рукой, придушивая, чтобы не трепыхалась. Дыбенко с китайцем подбирались к вышке. В эти мгновения Матюшину, как и всем подневольным, которые ожидали на тропе, стало зябко, настигал холод. Сержант отчего-то остановился у самых сходней, и Дыбенко один поднимался на вышку, пропадая в сумраке. Глядя, каким охотником заходил Дыбенко по шаткой лесенке на вышку и как он с усладой медлил, Матюшин задрожал от такой же проснувшейся страсти – заорать во всю глотку. Да чего там! Вот скинет автомат с плеча – догола всех этих разденет и плясать заставит!
Зверь же ничего не чуял. Кумарил. Матюшину его жалко не было, только мараться не хотел и ждать. Одна задержка выходит Матюшину от кумарного. Вдруг послышалось, что вскрикнул кумарной, и вышка, было видно, тяжело дрогнула. Китаец что-то прокричал, все ослабились и тронулись с пересмешками по тропе. Смеясь, Дыбенко пинал кумарного вперед головой с вышки по раскатистым крутым ступеням. Когда он скатился, за него принялся китаец, не давая подняться, встать. На земле его пинали, катали, будто мячишко. Веселились Дыбенко с хабаровскими. Зверь оживал и содрогался радостью, что попал в лапы к своим, а соображая, что над ним потешаются, стал и сам угождать. Инструктор сторонился, сдерживая урчавшую овчарку, и ухмылялся. Он ведь серьезное дело хотел затеять с кумарным, но видит, что потеху устроили. Катается, похрюкивает – умрешь со смеху, а и корчится, будто подыхает, так что и жалко его делается топтать.
Матюшин так и стоял. Дожидался. Но весело было, и с потехой не спешили расстаться. Тогда он не выдержал. Растолкал одеревеневших зверей, шагнув из-за их спин, глядя с болью и силой, и тупым ударом приклада, будто давил, настиг елозившего под ногами кумарного – тот визгливо вскрикнул, схватился за голову и, поскуливая, слег.
Дыбенко отшатнулся.
– За кой свалил-то его, весело ж было… – сказал он и взялся подымать кумарного с земли.
Зверь крепился, как мог, чтобы устоять на ногах. Из башки выжимается кровь, гуще коротко стриженных волос, так что и не стекает, а застывает повыше лба бурой, с пятак, отметиной; но улыбка как и была, виноватая разве что. Не верит, что бить перестанут. До той минуты устранявшийся, вспыхнул, метнулся наводить порядок Дожо и беззвучно шагал все дальше, обходя лагерь, задернутый наглухо заборами, точно в издевку, так что ничего кругом себя не поймешь. Стиснутый в кубы жилзоны, промзоны, будто утрамбованный без воздуха, без жизни, лагерь, если шагать в обход, вытягивался в километр той самой, схожей с лазом, тропы. И давался этот километр тяжелей, нарастая ее узостью и глушью. То был километр без начала и конца, долготу которого дробили только лагерные вышки да разгранзнаки. Утрамбованный в могилки бараков, сдохший в них, лагерь заживо восставал этой вот долготой и пустотой, сомкнутой заборами да проволокой в безысходный круг, по которому только вперед, от вышки к вышке, ползущей гусеничной массой двигался наряд, а в нем и он, Матюшин.
Ему теперь чудилось, что он ползет, а не шагает. Он с отвращением и болью обнаружил, что, добив кумарного, ничего-то не совершил, а тащится со всеми еще нестерпимей бездвижно – с той тягостью, будто его это прикладом оглушило, сшибло. Задыхаясь, не шагая, а выталкивая себя вперед, он потихоньку отставал, выбиваясь из сил, уставая. Быстрей бы на водочную, на вышку, быстрей бы отстоять – и дадут спать, спать, спать… От одного этого бормотания Матюшин помягчел, но испытал, как во сне, уплывая, что его давят, теснят, куда-то толкают, и налился свинцовыми дробинками дрожи. Это же другой спит, он, сука! Вот оно что, спит! Дрожь пронзила, будто дробинки впились в тело, и Матюшин, коченея от смертного нутряного холодка, испугался, как если бы и начинал тонуть, погибать.
III
Как до водочной дошли, так уныние нашло и на солдат; Матюшина подгоняют, подгоняют китайца с разводом, чтобы не мешкали. Охота с поганым этим местом побыстрей распрощаться. Смены на водочной он держал со зверьком, которого даже имя никто в роте не ведал. Один Матюшин с ним знался как со сменщиком. Обнимал он автомат и бормотал заунывно, что-то верещал. Матюшин заступает на вышку и еще растолковать должен, что вышел срок, – иначе тот не поймет, там и заночует. Надо вдарить больно, тогда поймет и из одного страха испарится. А зверьку заступать на водочной, тут уж наоборот, упрется глазенками в землю – и ни шагу, покуда разводящий сержант на вышку кулаками не затолкает.
Кто-то крикнул вдогонку:
– Не спи, Матюха, а то вы…ут!
Их не дожидались. Наряд снялся с места и спешно утекал по тропе в темноту, в которой близко уже теплилась караулка, еще вышку сменить и осталось.
– Рви отсюдова! – пнул Матюшин сапогом.
Тот забился пичугой в угол и что-то жалобно запричитал.
– А ну, сык тым сделаю! – накинулся было Матюшин.
Зверек присмирел. И говорить чего-то воодушевился, жаловался. Матюшин сам утих, пожаловался:
– Это ты верно… Крепись, крепись… Это мы с тобой знаем, мы тут с тобой еще и сдохнем…
А у того глаза были тусклые-тусклые, но вдруг блеснули, прослезился он, понял что-то или опять испугался, да уж не удержался и всплакнул от страха-то. И вдарил тут Матюшин больно, в душу, в дыхло ему.
– Убью, сссука, да уйди ж ты!
Когда он пропал из виду, тогда на водочной смерклось. Было черно, а стало еще черней. Матюшин опустошенно оглядел взятое под охрану. Впритирку с вышкой устроился железнодорожный съем, и всплывала кругло из черноты зэковская больничка. И все нынче смутно проглядывало: стены – не стены, рельсы – не рельсы, земля – не земля… Отсюда же и степь, какая от утра расстилала просторы шире небесных, к ночи от места лагерного отступила и у постовых фонарей ждала: не хватало против их бесхозного каторжного света ее мировой силы.
Ночью надзирателей из зоны выведут. Останется горстка для порядка, запрутся покрепче и утра ждут. Из-за того, что устроился железнодорожный съем, запретная полоса и ограждения у водочной были вовсе никудышными. Тут зэк мог солдату в морду плевать и все ограждения махом одним перепрыгнуть. Какие уж фляги – хоть трактор по рельсам в зону вгоняй, и никакого следочка не останется и не услышат.
Матюшину бежать с водочной, а он стоит. Но вышка и по росту не пришлась. Чтобы устоять, надо было или скособочившись к ней привалиться, или голову пригнуть. Скособочился он, закурил папироску и безутешно злится. Жизнь говно, потому что долго на водочную шагать, но и дошагаешь, а жить некуда. И глядеть не на что, и думать не о чем.
Довольствуешься от мира одной этой пядью земли, только на одной пяди стоишь. И как глянешь в небо – так рылом грязным об его ширь. Громада! И таким себя гадом чувствуешь, ведь только и удавиться можешь на своем-то клочке или изгадить. Гад, ползучий гад ты на этих просторах, и из милости дана тебе пядь земли. И как жить, если саму жизнь возненавидишь? То есть через силу и через злость будешь жить… Сдохнуть? А вот вам! Подвинуться?! Сами сдохнете!
А ветер по мордасам хлестнет и в степь уносится, и страшно навстречу его порыву дышать – задыхаешься, разрывает изнутри грудь. Вот гонит ветер пылищу, вот на вышку налегает, так что трещит она и гудит. И рвется отовсюду, и повсюду мечется, будто и хочет пристанище отыскать, но такой простор, что так и несет без удержу.
Рядом послышался шорох. И, не скрываясь, на свет постового фонаря вышел, прихрамывая, как вмурованный в робу, зэк. Выдавая себя солдату, он встал в полный рост под бьющий встречный свет. Вглядываясь, Матюшин приспустил все же автомат с плеча. Этот был чужой, его Матюшин и не мог припомнить, хоть знавал всех стґоящих в лагере людей, с которыми торговал. Но себя он обнаружил дурачком, дал оглядеть с головы до пят, и Матюшин рассудил, что тревожиться не из-за чего, может, какой-то доходяга из больнички – эти, бывало, шатались по ночам, вылазя дыхнуть свежим воздухом. Тогда и зэк, ослабившись, присел и вытянул корявые руки, будто согревался у костерка, будто на бережку.
– Парни, рождество скоро, Пресвятой Богородицы!
– Чего надо? – растерялся Матюшин.
– Ларька жду, выпить надо мне.
Матюшин глядел недвижно поверх зэка, во мглу зоны, и не отвечал.
– Продайте ж… – заныл зэк.
– Ларька не будет, закрылся.
– Я задорого куплю, парни, дайте ж выпить – помру…
Крикнуть, громыхнуть затвором да хоть выстрелить в воздух, чтобы только отогнать, – на то он и право уже имел. О том и думал, не в силах вынести ударяющего по нервам нытья. Но был Матюшин запуган, пугаясь и самого себя. Боязно поднимать шум, чтобы служивые из-за него по тревоге в карауле вскакивали, боязно потревожить начальников, взвинченных с прошлой ночи, когда зэки резались, и боязно было, как о смерти, хоть украдкой подумать про самогон.
– С этой ночи червонец накидываю, червонец!
Зэк, которого от вышки отделяли пустошь запретной зоны, разболтанные, дрожащие на ветру воротца, закричал надрывно с гневом:
– Да подавитесь вы!
От вопля Матюшин устрашился, соображая, что этот уж не отцепится, будет завывать, давить, того и гляди озвереет – устроит ночку. При мысли, что он заорет еще, у Матюшина нахлынывала в руки дрожь. Боялся он за себя, неистово, до опустошения желая одного – прожить эту кромешную ночь. Осилить. Уцелеть.
– Тебя как звать?
– Митькой.
– Ты чего это говоришь, что умрешь?
– Я помру… Мне, парни, не жить…
Матюшин устал и смирился, что будет этой ночью торговать. Стало ему тоскливо, но и светло.
– Двадцать рубликов положь на вышку. Да шевелись, дура, тебе ужираться, а мне еще ночь топать!
– Фу ты… Я люблю, чтоб к человеку с уважением, – расплылся зэк в темноте. – Ну, уважьте ж, не полезу, не могу! Парни!
Зэк на глазах его замесил узелок. Но, глядя на него, холодея, Матюшин подумал, что кинет-то криво, не иначе доходяжка. И с размаха не удержался он на ногах и повалился на землю. Поднялся, пошатываясь, размахнулся наново – и подкинул.
– Во! А где ж оно? – и в небо глядит. – Ааа… Не боись…
– Гуляй, бросала, платишь вперед, стерпишь. Подберут, я свистну, да скоро-то не жди, не жди… – успокоился Матюшин, что узелок исчез под вышкой, и зэк махнул без сожаления, и поворотился молча спиной, начав будто камнем на дно уходить в темноту зоны.