Баба Яга пишет (сборник) Краева Ирина
Во всех домах, куда мы хаживали с родителями в гости, мальчики и девочки садились на вертящиеся стулья, а если на обыкновенные, то подкладывали под попы стопки нот – и родительское счастье текло рекой под мелодии Чайковского, Моцарта или Баха. Я же за пять лет домашних уроков дальше «Калинки-малинки» не продвинулась. Ещё тремя пальцами стучала «Полюшко-поле» и (со слезой на глазах) «Опустела без тебя земля». Вот и весь репертуар «на память».
Единственным выходом избежать позора было считать рюмки, которые поднимал папа за праздничным столом. Уже четвёртая по счёту грозила опасностью.
Чувствуя, что вот-вот, и папа «захлопает крылышками», я особым – «магнитным» – взглядом притягивала мамины глаза к папиной стопке. В этот момент она как всегда что-то рассказывала и успокоительно опускала свои бровки вниз: дескать, ещё ничего страшного, доченька, кушай вкусненькое, дома только пюре осталось. Несколько минут мы с ней занимались лицевой гимнастикой. Заметив наши упражнения, папа, желая показать себя молодцом, произносил популярный тост: «За прекрасных дам!» Воцарялось всеобщее оживление. В этот момент я искусным движением базарного напёрсточника подставляла папе стопку с выдохшейся минералкой. Когда звучал следующий тост, папа залпом её осушал. Он прищуривал в блаженстве один глаз, а вторым, голубым и весёлым, косил на меня и громко со смаком произносил: «Ух, крепкая водочка!» Хозяин дома поднимал со значением палец: «Так ведь “Пшеничная”!» От смеха я валялась под столом и дрыгала ножками. Мама улыбалась.
В тот раз мы пришли к Волковым первый раз – на котлеты из лосятины. Волковы ещё недавно жили в Новосибирске, где и познакомились то ли с папой, то ли с мамой. А переехав в наш город, решили «налаживать старые связи». За столом сидел и их сын Серёжа. Я училась в пятом классе, он в седьмом. Уже это само по себе окружало его ореолом взрослой неизведанной жизни. Мама с тётей Реной вспоминали Новосибирск. Папа вежливо слушал охотничьи рассказы Волкова, без аппетита ел котлету и замахивал стопку за стопкой.
Ещё одна – и начнётся «Калинка-малинка»… А Серёжа мне сразу понравился.
Он вовсе не переживал, что тратит время на такое пустое занятие, как праздничный обед с девчонкой-малолеткой. У него были спокойные серые глаза. Он внимательно слушал мать, тётю Рену. Но не забывал и обо мне, чего нельзя было представить в самых прекрасных фантазиях о любом моем однокласснике или мальчишке с нашего двора. Серёжа поглядывал на меня и подтаскивал к моему краю тарелки с колбасой и красными солёными помидорами. Очень редко я буду встречать людей с такой осмысленной и негромкой заботой о ближнем. «Мой муж будет именно таким», – поняла я за тем столом, а для верности этими же словами заодно помолилась и поклялась, покрываясь мурашками.
Но за спиной Серёжи мрачный рояль оттопырил крыло. И по знакомым корешкам нот я поняла, что играет на нем не тётя Рена и не её муж, лосиный убийца Волков, а Серёжа.
Папино предложение насчёт «Калинки» в присутствии Серёжи было равносильно тому, что с моих худых тогда плеч взяло бы и свалилось синее платье с белым ажурным воротником.
Когда папа понёс к губам очередную стопку, я повисла на его руке и пискнула: «Хватит уже. Тебе много!» По его светлым брюкам разлилась горькая лужа. Мама стала усиленно нахваливать «селёдку под шубой». Тётя Рена выпучила глаза, а с Волковым творилось явно неладное. У него пропал взгляд. Его глаза перевернулись зрачками внутрь головы, а наружу выкатилась их слепая изнанка.
Сказочная тема обеда стремительно развивалась. Вдруг стали падать столовые приборы. Бац – из руки Волкова грохнулась вилка с картошкой. Потом он даже не шевельнулся, а нож свалился сам собой. Следом – другой. И что-то ещё, стеклянное.
Тётя Рена подхватила нас с Серёжей и потащила из-за стола.
– Серёжа, Серёжа, вы уж тут как-нибудь сами, – зашептала она крашеным ртом, когда запихнула нас в другую комнату.
Серёжа вздохнул и повернулся ко мне.
– Давай я тебе буду всякие штуки показывать, – сказал он и чуть улыбнулся. И я сразу же успокоилась под его внимательным взглядом.
У Серёжи всё было необычным, не виданным мной. Вначале он показал огромную линзу без оправы – дивно огромную и прозрачную каплю. Мы рассматривали под ней южного блестящего жука, белый плоский камень в форме треугольника, весь утыканный дырочками («Я его называю озябшее сердце», – сказал Серёжа), и свои ладони с линиями непонятно каких судеб. Потом Серёжа достал два спичечных коробка, обмотанных верёвочкой. На дне коробочек была дырка, туда просунута суровая нитка, которая крепко обматывала спичку.
– Жаль, что ты живёшь не в соседнем доме, – сказал он. – Мы говорили бы, когда захотели, без всяких телефонов.
От этих слов я зависла над Серёжей нежным облачком вверх ногами. Он приложил к моему уху раскрытый коробок, а сам взял другой и отошёл к окну. Между нами натянулась верёвочка. «Здравствуй!» – зашуршал в ухе Серёжин мохнатый шёпот. Я впервые почувствовала другого человека так рядом. «Здравствуй!» – выдохнула, цепляя губами шершавый коробок. Это было моё первое признание в любви.
– Знаешь, – сказал Серёжа, – родные люди могут узнать друг о друге и на расстоянии. Помнишь, в сказке, если находили нож и на нём проступали капельки крови, значит, с другом случилась беда?
Я кивнула, хотя ничего такого ещё не читала. Я ждала: сейчас, вот сейчас он мне подарит жука, а ещё лучше «озябшее сердце», чтобы я всегда знала, что с ним происходит, и не случилась ли с ним беда. Но он не спешил этого делать.
Я спросила:
– А ты кем хочешь стать?
Он думал. Я чувствовала: он решает, можно ли мне доверить что-то важное для него.
– Ты не смейся. Пожалуйста, – сказал Серёжа, и его челюсть двигалась так, будто в неё всадили десять замораживающих уколов. То есть она почти не двигалась. – Я хочу, чтобы у меня был сын. И мы бы с ним никогда не расставались. Даже во сне. Мы бы летали с ним над морем.
Так получилось, что после этого мы не виделись с Серёжей. Родители почему-то вежливо отказывались от новых приглашений и к нам Волковых не звали, хотя я очень просила. «Не срастается», – неопределённо бурчал папа.
А потом позвонила тётя Рена. Взяла трубку мама…
– Как? Когда?
Серёжа застрелился из охотничьего ружья своего отца. Никого дома не было.
– Ты понимаешь, Волков её бил, смертным боем! Напивался и бил! – рассказывала мама вечером, ставя перед отцом тарелку. – А Серёжа не мог этого переносить. Тонкий, ранимый мальчик. Как он играл «Болезнь куклы» Чайковского! В записке Серёжа отца даже никак не назвал. Просто написал: «Теперь он тебя бить не будет». О чём Рена раньше думала?! А сейчас разводится. Просит денег занять, чтобы выкупить у Волкова квартиру. Говорит, туда Серёженька дорогу знает. Полоумная! Вначале прокакают ребёнка, а потом чудо подавай! Не могу этого слышать даже! Не надо всего этого! Не хочу!
Больше всего мне понравились коники. Они мчались-летели по кругу, и вдруг приседали и вмиг вырастали вверх во весь свой чудесный рост. И становились видны их круто-круглые животы, будто в каждом жил жеребёнок. Каждый из них пел песню весёлого ветра. Свободными руками (да!) коники посылали вверх зелёный шар. И кто касался его полёта, свежего ветра, бьющего хвостом по лицу и плечам, становился почти как волшебник, был причащён чистой радости в сто тысяч карат.
Так мы возвращались с мамой и папой из цирка. Брезентовый купол остался уже далеко позади, а мне казалось, он случится за тем поворотом. И весёлая рыжая песня зажигалась окнами в чёрных домах и вращающимися звёздами в небе.
Вечер струился, и я струилась между мамой и папой, и струились друг другу навстречу они, и любовь их струилась через меня, и я крепко держала их руки, и слышала эту песню навстречу друг другу, кувыркаясь вперёд и назад, вправо и влево, влево и вправо на волнах песни-любви.
И вдруг всё померкло.
Отползло друг от друга.
Остыло.
Фонари продолжали гореть, электрический свет стоял в окнах, и белой под ними, как прежде, казалась дорога. Но она одиноко лежала сама по себе, не для чьего-то пути.
Оглушённые кем-то дома вытаяли до единой души и стояли один за другим черепами. И деревья были совсем не деревья – просто чёрный дым враскорячку, застоявшийся дым. Не было улицы-предложения с домами-подлежащими, сказуемыми-людьми и сказуемыми-кошками и разнообразными запятыми, к примеру, в виде взрывов фонтанных струй. Вот так: забор не хочу уехал пошёл нехороший шурум теперь да. Вместо мамы и папы держали меня чужие нелюди. Они были слепы, иноземны, непонятны и страшны. И такие же страшные непонятнокто двигались по обеим сторонам улицы, которую когда-то назвали Коммуна. Они шли, говорили, просто так говорили, слова выплывали и стояли меж ними, как мёртвые рыбы, как не бывает, как не может быть между людьми.
Голубая душа сжалась во мне от ужаса и стыда. И закричала, рыдая: «Люди мои!» Я закричала молча, ведь некому было кричать, и меня бы никто не услышал.
«Люди мои!»
Прошло две-три секунды.
И всё ожило. Само по себе, легко и свободно, и снова было вместе со мной.
И опять тёплый вечер запел огоньками, веселящими души хороших людей.
И опять я любила моих ненаглядных, сильных и добрых маму и папу и болталась у них поплавком на волнах их любящих рук.
И зелёный шар подкинули коники в небо, он радостно реял Луной.
И горела душа у деревьев, домов и собаки, у гвоздя, табуретки, цветка и фонтана – у каждого и у всех, на кого ни взглянуть.
Однажды я размышляла о смерти, сидя на подоконнике и поглядывая на листву американских клёнов, их ветки хотели погулять в моей комнате. Смерть – это не так уж плохо, думала я. Вот первая жена у папы умерла. Для неё это очень плохо. Но зато потом папа и мама встретились. И родилась я. Может быть, я родилась, потому что первая жена папы хотела, чтобы он не оставался без неё одиноким, жалким человеком? Может быть, она, уйдя в жизнь небесную, не оставила его в земной жизни без своей заботы? И я ей должна быть благодарна, что родилась. Если бы у меня был другой папа, я такой бы, как есть, не получилась. И не то чтобы я себе очень нравилась, но с другими ребятами во дворе я же ругаюсь и даже дерусь. Никем из них я быть не хотела. Я хотела быть только собой. Не было бы смерти, не было бы меня. Значит, смерть для чего-то нужна?
Чтобы развеяться, я позвонила Олежке и Кольке и позвала гулять.
– Ты чё? – спросил Колька, увидев мою физиономию, на которой я демонстрировала скорбную сосредоточенность.
– Да так, размышляю о всяких покойниках.
– А-а, – обрадовался Колька, отпнул посланный Олегом драный мяч, и они принялись катать его, покрикивая на два голоса классику всех дворов нашего детства:
- – Маленький мальчик по крыше гулял,
- вдруг поскользнулся и с крыши упал.
- Долго смотрели собаки и кошки
- на то, как моргают глаза у лепёшки.
– Глаза… у лепёшки, – помирали мы, – м-моргают…
– Дураки, ещё про гроб на колёсиках расскажите, – сказала подошедшая Галька, которая жила в соседнем доме и училась уже в третьем классе. И снисходительно спросила: – У вас хоть кто-нибудь умирал?
– Дедушка, – похвастался Олег.
– Тётя и ещё как это, ну… – замялся Колька.
– А настоящего покойника когда-нибудь видели? – ошарашила Галька вопросом.
Мы пристыженно замолчали. И тут я вспомнила. Я видела. Я была на похоронах. К нам несколько лет подряд приходила помогать убираться по дому Прасковья Фёдоровна. По пятницам. Я терпеть не могла этот день. В квартире сыро пахло тряпкой, а по углам валялись комочки грязи. Только-только соорудишь в диком лесу Аляски дивную пещеру из стульев, отцовского пиджака и старой шубы, и надо возвращаться домой через океан и всё растаскивать по вешалкам и шкафам, освобождая территорию для ведра и тряпки. Ведро звякало в самый волшебный момент стоградусного мороза, когда, заледенелая, я сжимала на груди кусок горячего золота (кирпичик из детского конструктора), и где-то лаяли собаки моей упряжки и трескал выстрел заблудившегося в тайге друга (бородатый такой, в мохнатой шапке).
Прасковья Фёдоровна невозмутимо орудовала тряпкой. Она вообще мало обращала на меня внимание. Серая голова с пучком волос, лицо, порезанное морщинами. О ней я не думала ни в какой другой день кроме пятницы, про неё не говорила, а при встрече никак не называла – ни бабушкой, ни Прасковьей Фёдоровной. Она была из какой-то другой, непонятной мне жизни, в которой у неё постоянно болели родственники, а внук её даже кого-то убил…
Когда Прасковья Фёдоровна умерла, меня взяли на похороны. Мама хотела показать особое уважение семье этой старухи, которая помогала пять лет держать дом в чистоте.
В тот солнечный день, на нашем дворе, я вспомнила, как из гроба, из белого платочка, которым была повязана голова Прасковьи Фёдоровны, на меня посмотрели огромные ноздри. И перевели чёрный взгляд, когда я отступила вправо.
– Знаете что, – сказала я сдавленным шёпотом Кольке, Олегу и Гальке, – к ней при жизни приходил муж-покойник. Сама говорила.
Как-то после трудов она ела пельмени из тарелки с молоком и рассказывала маме лёгким старушечьим голосом: «А муж-то мой, который на войне пропал, не сразу успокоился. Мы после войны ещё в рабочем общежитии квартировали. Маленькая комнатка, голубые стены, марля на окне. Придёт в белых кальсонах и рубашке. И лицо белое, нежное такое. Присядет. Я стою, не шелохнусь. Смо-о-отрю на него. Броситься бы к родимому. Да знаю, нельзя к Ванечке. Три раза ко мне приходил. Посидит так и уйдёт как-то. А однажды он на постель лёг. Говорит едва слышно: «Пашенька, ляг со мной». Я заворожённая, как Снегурочка, легла листочком рядом. А рука-то у него холодная, обожгла. Как вскрикну. Не стерпела. И пропал он. Больше уже не навещал меня».
На похоронах мама сказала мне: «Ты подойди к ней и просто посмотри на прощание».
– Но я не пошла, – сообщила я ребятам, – она ноздрями на меня смотрела!
А ещё я не сказала им, да и не вспомнила тогда, как тихо шептала: «Пашенька, ты к нам приходи по пятницам. И пусть пахнет тряпкой, ничего».
– Когда дедушка умер, я его за пятку подержала, чтобы он ко мне не приходил, – сказала Галька. – Теперь к нему на Макарьевское кладбище ездим, когда папка не пьяный.
И мы ездили на кладбище. К бабушке. Первый год почти каждую неделю. На пути к ней была могилка Сашеньки. Имя было написано чёрными завитками на белой мраморной плите. А с фотографии сиял улыбкой мальчишка. На его могилке всегда стояли живые цветы в стеклянных бутылках из-под молока, но я никогда не видела навещавших его родителей. И я думала: вот он один, и ему, наверное, скучно, ведь поиграть не с кем – кругом лежат только взрослые. Мне казалось, что покойники под землёй ходят друг к другу в гости. Под цветочками на могилках у них небольшие комнатки. Они пьют чай из жестяных кружек (как солдаты в окопах) и рассказывают друг другу смешные истории из своей жизни. Пока мама прибирала могилку бабушки, я отходила к Сашеньке и закапывала в цветнике, под анютиными глазками, конфету или солдатика.
Соседка Васильевна, улыбчивая столетняя бабушка, как-то сказала, что на могилки надо успевать до двенадцати часов – до этого часа покойники на месте ждут живых. И мама, изо всех сил цепляясь душой за народную мудрость, так и старалась делать.
Снимая тяжёлую серебристую цепь на оградке, она говорила: «Здравствуй, мамочка». А я молчала. Накрапывал дождик. На кладбище часто накрапывал дождь. Я стояла и смотрела на фотографию бабушки – черноволосой чалдонки, в благородных скулах которой проступал её дед – хакасский татарин. И мне казалось, что её взгляд, печальный и добрый, стремится ко мне не с овала на белом мраморе. А с серого летящего неба, из зелёной тьмы колышущихся елей, из глубины пёстрого кладбища… Капли стекали с листочков посаженной у памятника ирги, с жёлтого в красный. Падали на седую землю, обсыпанную хвоей, на ворону, подоспевшую к варёному яйцу, на меня… И я, замирая, слушала шорох капель, промахи крыльев птиц, стук веток, и душа трогалась в это общее неспешное движение. Где была бабушка в этот миг, я не думала, я знала: она рядом, я под светлой защитой её, навсегда-навсегда.
Но об этом я тоже молчала во дворе. И мы, перекрикивая друг друга, рассказывали о женщине «во всём белом», которая после смерти разбудила мужа во время пожаров, чтобы спасти детей, и о девочке, которая «узнала» «свой» дворец, в котором жила в прошлой жизни, о чёрной руке и пирожке с пальцем…
А Галька уже под вечер пела в беседке, со всех сторон заросшей подорожником, пела без малейшей веселинки:
- Снова ночь на Макарьевском кладбище,
- Голубые туманы плывут.
- И покойники в беленьких тапочках
- На прогулку гурьбою идут.
- Мы лежим с тобой в маленьком гробике,
- Ты костями прижалась ко мне,
- И твой череп, совсем безволосенький,
- Улыбается ласково мне.
- Ты прижалась ко мне жёлтой косточкой,
- Ты целуешь меня в черепок.
- Разобрать бы наш гробик по досточкам,
- И попрыгать на воле б чуток.
Её даже взрослые приходили послушать, а дядя Миша Грязнов один раз плюнул, а на другой – полтинник Гальке подарил.
Соловьиный сад
Я всегда ждал чуда от деда. В ту же минуту, когда он – высокий и ясный – вместе с утром входил ко мне в комнату, уже ждал.
– Здорово, бродяга! – рычал он в ухо или загривок – куда придётся, как поймает меня, прыжком ринувшегося с кровати, чтобы его обнять. Когда-нибудь, совсем скоро, мы снарядимся с ним в дальний поход. Взберёмся на гору, где свистнул рак. Поздороваемся за руку со снежным человеком. Загарпуним самую прожорливую – тигровую – акулу.
Ездить с ним в сад и то было счастьем. Так получалось – ездили только вдвоём. Вначале рысью бежали в «Колобок» и добывали там самый загорелый рыбный пирог – надколешь зубом корочку, а внутри – белые лепестки пресного хека, проложенные молочно-зелеными слезинками лука. Из жёлтой бочки возле гастронома № 6 нам наливали в бутылку пузырчатый квас. Всю дорогу на лязгающей электричке живот радостно ныл от голода. В садовом домике мы тут же раскладывали снедь на столе, покрытом газетой, дед резал пирог на квадратики, наливал квас в алюминиевые кружки. Мы ели, смотрели в окошко и смеялись. Над свёклой, сочная ботва которой вдруг деловито вылезла на клумбе, вместо каких цветов – дед и сам забыл. Над щенком Боливаром, страдающим от неистовых попыток нашего соседа дяди Миши научить его выгавкивать: «Укррроп». И ещё мы прислушивались: ну как, не запели?
Сад у нас был Соловьиным. Однажды дед убирал сорняки возле крыжовника – три куста за домом почти по пояс стояли в траве. Мне нравилось смотреть на серп в его руке – в хищном, широком изгибе я находил благородство и удаль настоящего оружия. Потный дед в парусящихся трусах орудовал им сосредоточенно, как боец. Вдруг он распрямился и поманил меня. Я кошкой просквозил к нему между грядками с луком. Кончиками пальцев дед разобрал зелень на макушке одного из кустов – в просвете листочков на тоненьких ветках, растущих кучно, веником, небрежно лежало гнездо, а в нём ютились четыре яйца. «Соловейкины, – шепнул дед, улыбаясь.
Он задрал голову, прищурился и ткнул пальцем на верхушку взволнованной ветром берёзы. Она росла за забором, а ветки с южной стороны опустила в наш сад. – Да вот и родитель. Ты глянь, переживает за потомство». Но я, разгораясь щеками, не мог отвести глаз от гнезда, в котором густели нежные птичьи жизни.
Я никогда не слышал соловьиного пения, про которое говорили – волшебное. «Черёмуха отцвела, вот соловейка и щёлкает только по утрам или в самую ночь, – сказал дед. – А мы в это время в саду не бываем». Я думал: запоют «наши» птенчики, и никакая беда не случится. Если явится мне такое чудесное счастье, то плохому с ним просто не жить.
Но из-за моей нежданной в июне ангины мы долго не наведывались в сад. А когда наконец я присел на корточки рядом с кустом, то увидел: по травяному исподу гнезда размазана скорлупная крошка… Дед сдунул слезу с моего носа. Он сказал: вот подожди, через год они взлетят на берёзу, пригорюнятся, сгорбятся, как у них водится, – и запоют. Это будет как радуга после дождя. «Держи вот так, – он вложил в мою руку шланг, а сам крутанул вентиль – над брызнувшей струёй вспыхнуло разноцветное облачко. – Чем крупнее капли – радуга ярче».
А ещё посвистывающей на взмахе удочкой мы таскали пескарей из озерца, разлитого возле нашего сада. Прозрачных рыбок запускали в банку, любовались их кружением и выплёскивали в тёмную воду. Через тоннель под железнодорожной насыпью – крикни в нём, и бетонные стены зазвенят хрусталём – ходили к роднику за «живой» водой. Собирали в корзинки, тёршиеся по груди на верёвочках, чёрную смородину. «Сладкая-я, как виноград Изабелла!» – пел дед, отправляя мне в рот пригоршню ядрёных, точно квадратных, ягод. А по вечерам, бывало, коптили в железном ящичке привезённую из города скумбрию. Подвешивали на крючки блестящие тушки, а потом доставали из чёрного нутра золотые рыбины. В перемазанных сажей руках они вкусно разваливались, и, пока ел белое рыбье мясо, я загадывал одно желание, не три, чтобы наверняка: чтобы дед никогда не грустил, никогда не молчал по нескольку дней кряду.
Бабушка часто бранилась на него. Я всё не мог взять в толк – за что? Пока не подслушал шепотливый разговор на кухне: она много-много лет любила другого. На словах корила себя, что обманула моего деда, которому зря обещала любовь, на неё не хватило души. Обычно он ходил размашисто, «самолётиком», держа руки чуть на отлёте. Но в дни, когда у бабушки случались, как говорила мама, «приступы меланхолии», они бряцали вдоль его длинного тела, а сам дед грустно молчал. Только мне подмигивал. Я отворачивался, злясь на него: почему никак не докажет бабушке, что он и есть самый лучший?
Или, и правда, так повелось: если в детстве кого недолюбили, тому всю жизнь не найти такой любви – чтобы до неба, до смерти и после неё? Вот в чём беда, думал я, дедушкина мама только успела его родить и ушла на тот свет. И сердечного дела до него было только рыжей кобылке Лиске. Если она оказывалась не при какой-либо хозяйственной надобности, неотступно ходила за мальчиком-дедом. Шёл он, а сзади ему в макушку шумно дышала лошадь, сияющая, как солнце, вверх – ветреной гривой, в землю – снопом хвоста. Однажды, когда против него заварили драку цыганята и под красной зорькой плеснул нож, Лиска грудью вломилась в свору, огревая чужаков хвостом, как железной метлой.
…Как-то в четверг дед постучал ногтём по искусственной челюсти и вздохнул: «Грызь грызёт». Новыми зубами он сиял перед зеркалом раз по пять на день. На ночь розовую скобу, сделанную будто из глазури на пирожном, с рядком белых зубов, опускал в стакан с водой. Я рассматривал её, как заспиртованную диковину. Но вскоре дед стал мучиться с протезом. В поликлинику не пошёл – постеснялся вновь «утруждать» врача, который «и так упыхтелся». Сам пытался подогнать напильником конструкцию под свой рот. Только хуже вышло. За обедом он с опаской перегонял в правую щеку любой кусочек и осторожно жевал, словно стараясь сохранить ему жизнь. Но каждый раз тот будто бесшумно взрывался. Дед зажмуривался и вставал из-за стола, бросив ложку.
Потом его положили в больницу. Перед уходом бабушка вновь накричала на него. Она всегда сердилась, если кто-нибудь из нас заболевал. «Она добрая, потому и сердитая», – обычно подбадривал меня в таких случаях дед, а я пытался понять смысл этой фразы, вспоминая загадку – помните: «Чёрная? Нет, красная! Так почему же она белая? Потому что зелёная». Бабушка вышла из своей комнаты, только когда за ним закрылась дверь. И твёрдой рукой положила на неё три широких креста.
Без деда дом наш расстроился. Напрочь заглохла стиральная машина, так и стояла, набрав в «рот» воды и его рубашки. Одна за другой разбились три «парадные» чашки с розами на боку. Бабушка и мама забывали заварить чай, и мы вытягивали из кружек за ниточки «утопленничков» – вялые мешочки с заваркой, не зная, куда их деть, чтобы не закапать стол. Я тосковал, вместо тёплого деда чувствуя мятный сквозняк – лбом под чёлкой.
«Лечу-сь к тебе со всех лап», – обещал он по телефону.
Но вскоре ему сделали операцию, а на второй день нам позвонили: «Ивана Тимофеевича только перевели из реанимации, и он куда-то пропал. Ищите!»
Бабушка хлопнула дверью кухни и раскричалась на кастрюли. «Саша, пойдёшь со мной», – сказала мама.
Один корпус больницы выходил окнами на городскую улицу, остальные стояли в берёзах и ёлках. Лес был небольшой, но местами совсем заросший, не проглядеть.
– Нормальные люди гуляют возле клумб с петуньями, – взвизгивала молодая медсестра, когда мы с мамой уже бежали к ёлкам. – А ваш куда делся-то? Это кому взбредёт в голову, чтобы в лесу блудить! Миклухо-Маклай выискался! А мне как следить, если у меня уколов на шестьдесят задниц?
Мама не отвечала ей. Когда медсестра отстала, она предложила:
– Давай покричим.
– Дед! – неловко позвал я. – Дедака! – Именно так я называл его совсем маленьким, или когда мы были только вдвоём.
Пусто. Никого. Никого нет меж этих кусачих ёлок. Если честно, мне было даже весело. Я будто играл с дедом: вот ищу его, может быть, даже выручаю из беды, ну из какой беды – из бедки, ведь ему всё нипочём. Но всё равно сейчас я чуть-чуть как бы главнее его, даже сильнее. И, если надо, найду гору, где свистнул рак, и дам кулаком тигровой акуле.
– Смотри же, смотри по сторонам. И кричи!
– Дедакааааа! – заорал я что было сил.
Из зелени выблеснула белая голова, через иголки заструились пижамные линии. Дед увидел нас, взмахнул рукой, как вскрикнул. Шатнулся вперёд, подмяв ёлочку. Двинулся навстречу и вдруг мягко осел на землю. Его голова была забинтована, как у раненого бойца. Вся целиком, снизу и сверху, и щёки обвязывали бинты. Я подбежал к нему, бухнулся на коленки. Его глаза были широко раскрыты и равнодушны, они были как кусочки неба, когда в нём ни солнца, ни дождя. Я схватился за ворох пижамы, в которой дед сидел, как в сугробе, и костяшки пальцев наткнулись на его ледяную и влажную грудь. Руки к ней примерзали.
Подбежала мама, присела на корточки, заглядывая деду в глаза. Дотронулась: «Сердце?». Дед опустил голову, и из бинтовой перевязки вылезло жёлтое ухо. Только оно было настоящим, таким, как всегда – с сильно загнутой верхушкой и примятой, как пальцем, мочкой. И я вжался в него губами, целуя, и взахлёб задышал.
– Осторожно, что ты! Как лошадь! – дёрнулась мама, отодвигая меня.
– Не как лошадь, как Лиска! Как Лиска! – крикнул я себе и деду, и маме. И снова вобрал в себя воздух и фыркнул, мотая головой, и так несколько раз. – Ты сам мне показывал. Помнишь?!
Ничего он не показывал. Просто рассказывал, как Лиска дышала ему в макушку и любила пожевать вихры. Но не в этом сейчас было дело, не в этом.
Дед сидел кулём, опираясь на руку. И вдруг его плечи затряслись. Он поднял ко мне лицо. Он беззвучно смеялся, не разжимая рта. Его губы искривились, и он тоже постарался фыркнуть.
– Ты дразнишься! Дразнишься! – обиженным, тонким голосом крикнул я, а сам чувствовал, что руки и ноги становятся сладостно невесомыми.
Наконец дед положил ладони на наши с мамой плечи. Медленно мы все поднялись. И двинулись к больничному корпусу, спотыкаясь, стараясь попадать нога в ногу. Дед не говорил ни слова.
– Теперь не заблудишься? – спросила мама, когда мы оказались на девятом этаже, где была палата, в которую деда перевели утром. Он успокаивающе шевельнул губами. – Я позову врача.
Дед хмыкнул. Когда мама ушла, он повернулся ко мне и прохрипел:
– Укыхрым?
Будто у него в горле кипела кастрюлька.
– Ты что, ты что?! – Волосы на моей макушке съёжились.
Дед вытянул голову как-то в сторону, старательно открыл рот шире – и в глубине мелькнул багровый и, точно у птицы, узкий язык. Дед пытался поймать им, дрожащим, хоть слово, но оно скатывалось с культи. Вместо слов вырывался клёкот. С кислым запахом раны, залитой лекарством.
Дед растерянно смотрел на меня. Я – на него.
– Аха, – выдохнул он и похлопал себя по карману, и кивнул на телефон-автомат, висевший на стене. Я понял, наконец, протянул ему монетку и разозлился на него. Вот сейчас он позвонит бабушке, да, бабушке, а кому же ещё? И уже нельзя будет надеяться на её любовь к нему – чтобы до неба, до смерти и после неё.
– Верочка, – сказал он в трубку и улыбнулся счастливо. Мне показалось, если я подпрыгну и загляну в его глаза – увижу в них бабушку. – Всё хорошо. Я нашёлся.
После этого я уже никогда не услышу от него отчётливых слов. То, что он будет пытаться произнести, станем понимать только мы – бабушка, мама и я. И глотать он сможет только суп или мелко протёртое – «бурду», которую исступлённо, как молитву, станет готовить ему бабушка, поднимаясь для этого ещё задолго, как проснёмся все мы.
А сейчас он улыбался, кивал и кивал белоснежной головой, слушая, что ему говорила и говорила бабушка. И весь был облеплен шуршащими бабочками – воздушными поцелуями, которые она посылала ему. Бабочки карабкались по нему, отлетали, вились друг за другом. Я видел такую игру трёх капустниц над нашим крыжовником.