Сильные мира сего Дрюон Морис

– Ну, не надо сердиться и говорить глупости. Во-первых, не существует моих дел, а есть дела Шудлеров, — сказал Ноэль, широким движением руки указывая на старого барона и на Франсуа. – И барону Шудлеру не к лицу поступать к кому-нибудь на службу. Особенно сейчас, когда мои годы все больше дают себя знать. Что бы ни говорил Лартуа, я начинаю сдавать, это мне ясно, вчерашняя вспышка – лишнее тому доказательство. Не стоит на меня обижаться. Я и сам не помнил, что говорил… Прошу тебя, милый Франсуа, забудь все это.

Не в обычае Ноэля Шудлера было извиняться после приступа ярости, какой бы неоправданной ни была вспышка. Франсуа и в самом деле поверил, что отец устал. И это проявление слабости, старости, эта трещина в монолите были ему тягостны. Великан прекрасно играл свою роль: он сидел, чуть сгорбившись, и примирительно разводил огромными руками.

– Не будем об этом больше говорить, отец, – сказал Франсуа.

И, стараясь скрыть волнение, закурил сигарету, погасив спичку своим обычным размашистым жестом.

Дед, восседавший в своем почетном кресле, молчал и смотрел на Франсуа подозрительным взглядом дряхлого сфинкса.

– Так вот, Франсуа, – продолжал Ноэль, – я думаю, мы должны распределить обязанности. И тогда между нами не будет столкновений. Я по-прежнему намерен заниматься банком…

– А газету передашь мне? – с живостью спросил Франсуа.

– Нет, – отрезал Ноэль, и взгляд его снова стал жестким.

Франсуа понял, что отец скорее уступил бы ему свою любовницу, чем руководство «Эко дю матен».

– Во всяком случае, не сейчас, – сказал Ноэль, смягчаясь. – Я хочу, чтобы ты взял теперь в свои руки Соншельские сахарные заводы. Ты сам говорил мне, что это прекрасное предприятие, но оно нуждается в полной модернизации. У меня уже не хватит энергии ее осуществить. Мы предоставляем тебе полную свободу действий. Отныне ты хозяин Соншельских заводов. Я убедил твоего деда, он согласен. На ближайшем заседании правления ты будешь облечен такими же полномочиями, какие в свое время получил я…

Он открыл один из шкафов красного дерева, вынул объемистую папку с надписью «Сахарные заводы», перелистал планы предприятий, проекты акций с рисунками времен Наполеона III, вырезки из финансовых бюллетеней.

«Почему дед так странно на меня смотрит?» – спрашивал себя Франсуа, все время ощущая взгляд старика.

– …А полномочия эти я получил, как видишь, ровно двадцать девять лет назад, – сказал Ноэль. – Через три года после твоего рождения.

Ноэлю Шудлеру казалось, что все это произошло только вчера. И тем не менее за эти годы ребенок в коротеньких штанишках превратился во взрослого мужчину, сидевшего теперь перед ним, мужчину с отливающими синевой бритыми щеками и с тем решительным, раздражающим жестом, которым он обычно гасит спички. Ребенок стал, по существу, чужим человеком, и с ним приходится считаться только потому, что этот чужой человек и он сам, Ноэль Шудлер, связаны узами крови.

Франсуа листал папку и видел длинную и поблекшую от времени подпись деда, завершавшуюся замысловатым росчерком, выдающим человека осторожного, и жирную подпись отца, в котором имя четко отделялось от фамилии. Вскоре к ним прибавится и его собственная подпись.

Старик наконец разомкнул уста.

– Знаешь, сахар – это очень важно! – сказал он. – Вот смотри, – и Зигфрид указал рукой с набухшими венами на портрет первого барона Шудлера в костюме придворного. – Все мы ему в подметки не годимся… пф-ф… Он предсказал еще до тысяча восемьсот пятидесятого года: die Banken, der Zucker und die Presse das ist die Zukunft…[18] пф-ф… А его советы всегда приносили только пользу.

Ноэль захлопнул толстую папку и протянул ее Франсуа.

– Вот, мой мальчик, возьми ее, – произнес он, – и приступай к делу. Тебе предоставляется полная, неограниченная свобода действий.

– Спасибо, отец, – ответил Франсуа.

Совсем не о сахарных заводах он мечтал, но все же утешался мыслью, что у него будет теперь свое собственное, ни от кого не зависящее поле деятельности. Особенно его удивляла неожиданная готовность отца уступить ему долю своей власти.

«Он понял, что стареет, – подумал Франсуа, – и что отныне я стал опорой семьи…»

Когда он закрыл за собой обшитые двери, великан и старик Зигфрид обменялись долгими взглядами. Они уже забыли о том времени, когда на протяжении нескольких лет сами относились друг к другу как противники, работая бок о бок, прикованные одной цепью к своему богатству. Теперь они объединились, чтобы противостоять нетерпеливому напору молодого поколения.

– Ничего, Франсуа еще придет ко мне, когда ему понадобится увеличить капитал, – сказал Ноэль. – Мы ему создали слишком легкое существование. Он нуждается в хорошем уроке. Так пусть уж лучше урок дадим мы сами, а не жизнь.

6

Жаклина Шудлер вышла замуж в 1914 году, не получив полного согласия своих родственников Ла Моннери, считавших эту партию хоть и выгодной, но не слишком блестящей, а время для замужества выбранным неудачно; но фактически ее супружеская жизнь началась лишь после войны. И она каждый день радовалась тому, что настояла на своем и вышла за Франсуа. Те, кто утверждал, будто она польстилась на деньги, равно как и те, кто говорил, будто Шудлер-младший решил, породнившись со старинной дворянской семьей, облагородить золото своего австрийского герба, одинаково заблуждались. То был брак по любви и оставался таким. Жаклина все любила в своем муже: его несколько массивную фигуру, присущее ему мужество и чувство чести, энтузиазм, с которым он брался за что-либо новое, и бурное отчаяние при первой же заминке – доказательство того, что все в жизни он принимал близко к сердцу; она любила в нем даже некоторую развязность, даже грубоватость, сквозившую иной раз и в разговоре, и в манерах. Она видела во всем этом проявление чисто мужской сущности.

Жаклина сожалела, что Франсуа уже стал деловым человеком; сама она происходила из среды, где большое состояние не вызывало стольких забот.

Франсуа Шудлер был утвержден в должности главного директора сахарных заводов в Соншеле и тотчас же горячо принялся за дело. Он без конца ездил из Парижа в Па-де-Кале и обратно, созывал инженеров, архитекторов, заставлял чертить планы новых построек, заказывал машины в Америке, изучал историю культуры свекловодства начиная с середины прошлого столетия. Одновременно он заручился поддержкой журналистов и считал себя очень ловким дельцом, так как сумел добиться небольшого повышения курса Соншельских акций на бирже. Никогда еще сахарные заводы не имели такого предприимчивого руководителя.

– Я строю душевые и спортивную площадку для персонала, – рассказывал Франсуа Жаклине. – Знаешь, меня там очень любят. Я хотел бы все это показать тебе, дорогая. На днях я собрал всех рабочих, взял слово…

Жаклина уже привыкла к этим постоянным «я сказал…», «я собираюсь сделать…», но она подумала, что поездка в Шотландию, намеченная на лето, становится с каждым днем все более проблематичной и ей, верно, придется отправиться с детьми в Довиль – так будет удобнее для Франсуа. Он выглядел счастливым, и это ее утешало. Она опасалась только, как бы он не переутомился. Спальни супругов были смежные, и дверь между ними всегда оставалась открытой. Франсуа часто вставал среди ночи, чтобы записать то, что пришло ему в голову. Потом он спрашивал шепотом:

– Ты спишь?

Если Жаклина отзывалась, он шел к ней и излагал свою новую идею. Ему необходимо было с кем-то поделиться, чтобы уяснить до конца собственную мысль.

Франсуа собирался создать трест, купить бумажную фабрику и изготовлять упаковку для сахара, завести собственную типографию, выпускать еженедельник, баллотироваться в депутаты, выступив перед избирателями с проектом целой серии общественных реформ. Планов, собранных в его синих папках из бристольской бумаги, хватило бы на то, чтобы заполнить жизнь по крайней мере четырех обыкновенных людей, и он порою думал о себе: «Я один из самых выдающихся представителей моего поколения».

Всякий раз, знакомясь с очередным новым проектом перестройки сахарных заводов, Ноэль Шудлер повторял:

– Мы тебе дали полную свободу, мой мальчик, полную свободу. Я тебе абсолютно доверяю.

В какой-то степени он говорил это искренне: промышленность и техника его действительно не интересовали. Ему нравилось сражаться только на финансовом поле боя. Все же он досадовал: ему не терпелось вернуть себе ту долю власти, от которой он якобы отказался.

Наступил момент, когда заводам понадобилось увеличить капитал: расходы, произведенные Франсуа, не позволяли медлить с этим.

Ноэль коротко заявил, что ни на какое увеличение капитала он не пойдет; в лучшем случае речь может идти лишь о незначительной сумме.

Франсуа был потрясен.

– Но ведь мы потеряем контроль над Соншельскими заводами именно тогда, когда дела улучшились! – воскликнул он. – Доход удвоится…

– Если так, то незачем увеличивать капитал, – спокойно возразил Ноэль.

– Но это необходимо. Работы уже начаты!

– Ну, мой милый, если ты был так неосторожен, – сказал Ноэль, – то это становится опасным. В крупных предприятиях, знаешь ли, все должно быть не менее ясным, чем в книге расходов дворецкого. На рынок без денег не ходят.

– Но я всегда предполагал, что необходимость увеличения капитала – вещь неоспоримая!

– Тебе пора знать, – наставительно заметил Ноэль, – что в делах ничего нельзя предполагать, а надо быть всегда твердо уверенным. Деловому человеку увлекаться миражами непростительно.

Ноэль был упрям, непреклонен; прищурившись, он стал говорить о возможной девальвации, об угрозе экономического кризиса, об утечке денег, о доверии, которым его облекли клиенты, – словом, вел себя как истый банкир.

Франсуа охватила тревога. Касса Соншельских заводов могла выдержать только текущие расходы, не больше. «Я в тупике», – подумал он в отчаянии. И стал винить себя в том, что несколько поспешил и зашел слишком далеко. Но он так верил в поддержку, ведь ему предоставили полную свободу действий!

– Тем более надо было проявить осмотрительность! – закричал Ноэль Шудлер с наигранной яростью. – Впрочем, это моя вина. Ты хотел быть хозяином, и я тебе уступил; я думал, что ты способен самостоятельно руководить большим предприятием. Но ты повел себя как мальчишка; самый последний из моих банковских служащих не поступил бы так. Да, я оказался безрассудным отцом.

По мере того как банкир говорил, он распалялся все больше.

– Если мы по твоей милости потеряем Соншельские заводы, ты сможешь этим гордиться! – рычал он. – Эта история сразу вгонит в гроб и меня и твоего деда. Хорош ты тогда будешь! Ручаюсь, не пройдет пяти лет, и ты вылетишь в трубу!.. Выходит, мне снова надо исправлять твои промахи? Тебе не о чем беспокоиться, не правда ли? За твоей спиной отец, он всегда поможет!.. Ну а я вот не знаю, как за это взяться! Придется срочно что-нибудь продавать, и с убытком. Но что именно? У нас ведь нет в сейфах миллионов для осуществления твоих гениальных идей. Надо поискать группу дельцов, которые согласились бы оказать нам поддержку. Вот все, что я смогу сделать… В общем, славную ты нам задал задачу.

Франсуа был подавлен.

– В сущности, тебе не следовало доверять мне сахарные заводы, – сказал он. – Я не создан для работы в промышленности.

– Вот первое умное слово, какое ты произнес за всю свою жизнь. Ступай! Не могу тебя видеть. Убирайся!

Оставшись один, Ноэль Шудлер подумал: «А что, если бы это была правда и мы действительно потеряли бы Соншельские заводы?..»

Он был убежден, что его претензии к сыну вполне справедливы. К счастью, он предугадал, что именно так оно и обернется, все предусмотрел еще в то время, когда только задумал разделить сферу их деятельности. И сейчас он порадовался своей проницательности.

«Я знал, у него не хватит пороху!..» – сказал он себе.

И пригласил Люсьена Моблана.

7

Баронесса Адель Шудлер в светло-сером костюме, в вуалетке, закрывавшей верхнюю часть лица, собиралась уже выйти из дому, когда столкнулась в вестибюле лицом к лицу со своим первым мужем Люсьеном Мобланом. Они не виделись лет пять, не разговаривали лет десять, а расстались уже почти тридцать пять лет назад. К ней приближался мертвец, хуже, чем мертвец, – тот, кого заживо хоронишь в глубинах своей души.

– Ваш новый супруг просил меня зайти к нему, – сказал он, наклоняя свою уродливую голову к ее протянутой руке.

От совместной жизни с Мобланом, длившейся шесть месяцев, у баронессы Шудлер остались самые отвратительные воспоминания; время частично изгладило их, но прочная ненависть, вызванная мерзкой брачной ночью, сохранилась навсегда.

Этот глухой сдавленный голос, как будто выползавший из уголка искривленного рта Моблана, эти язвительные интонации, казалось, приподнимали могильную плиту над тем, что она изо всех сил старалась забыть, и ей почудилось, будто к ее пальцам прикоснулись губы мертвеца.

– А ножки у вас все еще хороши! – сказал он. – Вы счастливы, моя дорогая?

– Очень! – сухо ответила госпожа Шудлер, направляясь к застекленной двери. «Зачем Ноэль пригласил его сюда?» – думала она.

И удалилась, терзаемая мрачными предчувствиями, словно какая-то беда уже проникла к ней в дом.

Ноэль Шудлер ожидал Моблана в своем кабинете. Они были знакомы с юных лет и ненавидели друг друга.

У великана в тот день был особенно внушительный вид; он встретил гостя радушно, разговаривал доверительным тоном.

«Он мне противен, – думал Люлю. – На восемь лет старше меня, а совсем не старится, мерзавец!»

Барон Зигфрид тоже присутствовал при беседе; в виде исключения он сидел не на своем обычном месте, а в кресле с высокой спинкой, обитом вышитой тканью.

– Ты помнишь моего друга Моблана, отец? – громко спросил Ноэль.

– Да, да… Отлично помню, – ответил старик. – Первый муж твоей жены, не так ли? Это было в тысяча восемьсот пятидесятом… нет… я хочу сказать, в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом. А! Видите?.. Пф-ф… У меня хорошая память!

Ноэль усадил гостя, предложил ему кофе, коньяку, дорогую сигару. Старик Зигфрид смаковал шартрез; лицо его как будто вздулось от выпитого ликера и походило на пропитавшуюся влагой старую губку.

Люлю спрашивал себя, что означают все эти приготовления, и держался настороже.

– Ты знаком с моими внуками?.. Они, кстати, доводятся тебе чем-то вроде внучатых племянников, – сказал Ноэль, подчеркивая наличие родственных уз между Люлю и женой Франсуа.

– Нет, я еще не имел этого удовольствия, – ответил Люлю.

Ноэль попросил по внутреннему телефону прислать к нему Жана Ноэля и Мари Анж. Они пришли; Ноэль заставил их поцеловать человека с уродливым черепом и широким галстуком. И Моблану, и детям это было одинаково неприятно.

– Здравствуйте, здравствуйте, – пробормотал Люлю. – Милы, да-да, очень милы. А кем ты хочешь стать, когда вырастешь? – спросил он Жана Ноэля.

– Сорокалетним мужчиной, – серьезно ответил мальчик.

– Он будет настоящим Шудлером, вот кем он будет, – сказал великан, потрепав мальчика по затылку.

Мари Анж внезапно сделала знак брату, и оба скорее испуганно, чем насмешливо, уставились на старика. Барон Зигфрид допивал свой шартрез, и ему никак не удавалось перелить в рот остатки ликера из узкой золоченой рюмочки, все время мешал его огромный нос; чтобы вылизать липкую влагу, осевшую на дне, старик высунул крючковатый фиолетовый толстый язык, и тот медленно шевелился в прозрачном конусе, заполнив его целиком, и напоминал пиявку, которая разбухла от крови и вот-вот лопнет.

Когда Ноэль счел, что Люлю достаточно уязвлен лицезрением маленьких Шудлеров и уже пришел в чрезвычайно дурное настроение, он отослал детей.

– Я хотел поговорить с тобой о Соншельских сахарных заводах, – сказал он.

«А-а! Вот где собака зарыта, – подумал Моблан. – Осторожнее, Люлю! Тебе расставили ловушку!»

– Сейчас ими руководит твой сын, – проговорил он.

Ноэль принялся расписывать достоинства Франсуа, «замечательного малого, энергичного, со свежими идеями». Франсуа теперь перестраивает там все, начал огромные работы по реконструкции, доход скоро удвоится.

– Ну что ж, прекрасно, – повторял Люлю, прикусив зубами кончик сигары.

– У тебя, кажется, есть пакет Соншельских акций? – спросил Ноэль. – И у твоих племянников из банка Леруа тоже?

«Чего он добивается? Точных данных? Все сведения у него есть, – подумал Люлю, отпивая глоток, чтобы выиграть время. – Он затевает какую-то комбинацию и хочет, чтобы я уступил ему свои акции. Как бы не так. Пусть себе бесится, что они у меня есть».

– Да, у нас есть немного Соншельских акций, – небрежным тоном ответил Моблан, ставя рюмку на место.

– Мы должны в ближайшее время увеличить капитал, – заявил Ноэль.

– Ну что ж, отлично.

Всякий раз, когда Люлю чувствовал, что от него чего-либо хотят, он отвечал односложно, давал противнику выговориться, прикидывался ничего не смыслящим простачком и наслаждался замешательством людей, не решающихся высказать свое желание или свои затруднения; он поступал так всегда – шла ли речь о десяти луидорах для продажной красотки или о комбинациях крупного финансиста.

Но в тот день он и в самом деле не мог разгадать маневр собеседника. Пытаясь проникнуть в мысли Ноэля, он спросил:

– А как оно происходит, это самое увеличение капитала?

«А! Ты прикидываешься ослом, дружок? – сказал себе Ноэль Шудлер. – Ну хорошо же!» И сделав вид, будто принимает игру Моблана всерьез, он подробно изложил техническую сторону, хотя Люлю и сам ее отлично знал. Основной капитал Соншельских сахарных заводов при создании акционерного общества в 1857 году составлял пятьдесят миллионов – сумму огромную по тем временам – и был разделен на пятьсот тысяч акций по сто франков каждая.

– Соншельские акции котируются сейчас… Тебе, конечно, известен утренний курс… – сказал Ноэль.

– Нет, я еще не справлялся, – ответил Люлю.

– Две тысячи двадцать пять, – продолжал Ноэль. – Скажем, для круглого счета – две тысячи. Заводы стоят сегодня не менее миллиарда. Мы решили увеличить номинальный капитал с пятидесяти до семидесяти пяти миллионов и предложить каждому держателю по одной новой акции на каждые две старые.

Стоимость новой акции определялась в пятьсот франков. Это означало, что в кассу Соншельского акционерного общества должно поступить не двадцать пять, а сто двадцать пять миллионов.

– Если у тебя, к примеру… допустим… две тысячи акций… Я называю цифру наугад… – продолжал Ноэль.

«Двенадцать тысяч, и ты это отлично знаешь», – подумал Люлю. Он уже произвел в уме подсчет и знал, что сумма, на которую ему предложат подписаться, составит четыре миллиона.

– …то тебе предложат тысячу. И каждая новая акция, за которую ты заплатишь пятьсот франков, равна теоретически, в день выпуска, средней цене трех акций: две прежние – по две тысячи, что составляет четыре тысячи, затем новая – пятьсот франков, выходит четыре тысячи пятьсот. Раздели эту сумму на три, получается тысяча пятьсот франков. Ты следишь за мной?

– Да, очень внимательно.

Но Люлю по-прежнему не понимал, куда клонит банкир, до тех пор пока великан не намекнул, правда с различными оговорками и недомолвками, что для него самого сейчас затруднительно приобрести новые акции.

В первую минуту Люлю Моблан этому не поверил. Шудлер решается на увеличение капитала за счет привлечения чужих средств? Невероятно! Но великан стал затем приводить те же доводы, какие он излагал Франсуа, – на сей раз совсем в ином тоне. И в душе Люлю Моблана зазвучала музыка, он узнал мелодию – то был венгерский вальс. Мелодия нарастала, звучала все сильнее и громче, превращаясь в настоящую песнь торжества. Он едва не начал напевать вслух, пока Ноэль говорил.

Уже треть века Люлю с нетерпением ждал этой минуты, подстерегал ее. Треть века он не уставал повторять, что «эти бандиты Шудлеры, эти негодяи Шудлеры» слишком много берут на себя, пускаются в слишком рискованные операции, что образ их жизни, пышные приемы неминуемо их разорят, они в конце концов «свернут себе шею», – вот тогда-то он, Люсьен Моблан, всласть насладится зрелищем их банкротства. Не один раз на протяжении этих тридцати лет Люлю, занимаясь крупной игрой на бирже, пытался подставить ножку Шудлеру. Во время Панамской аферы, когда все обезумели, казалось, ему это удастся. И всякий раз Моблану приходилось сознаваться, что не они, а сам он, по его собственному выражению, «расквасил себе нос».

Пробил час возмездия. Если уж Ноэль вынужден признаться в том, что попал в затруднительное положение, значит, он сидит на мели. Теперь все становилось понятным: и наигранная самоуверенность Ноэля, и заранее подготовленная сцена с внучатами, которых привели сюда, как бы вспомнив невзначай, что Люлю тоже член семьи, и коньяк 1811 года, и присутствие старика Зигфрида, клевавшего носом в кресле, хотя обычно он в этот час отдыхал у себя в спальне после завтрака.

Заметив радостное оживление на уродливом лице собеседника, Ноэль принялся объяснять, что ему самому, очевидно, придется уступить часть своих новых акций группе друзей, договорившись с каждым о его доле.

«Дурак! Сам лезет в пасть к волку! – сказал себе Люлю. – А может, ему просто не к кому больше обратиться? Да, именно так. Сын наделал глупостей, все Шудлеры делали глупости. Акционерное общество Соншельских сахарных заводов вот-вот обанкротится. Они в тупике».

– Ну а ты, к примеру, не мог бы взять часть моей доли? – спросил наконец Ноэль.

– Сколько акций ты уступишь? – сказал Люлю.

Он нуждался в этом уточнении, чтобы укрепить свою уверенность. Во многих старых акционерных обществах с огромным числом акционеров контрольный пакет принадлежал владельцам сравнительно небольшой части основного капитала; в данном случае – владельцам тринадцати процентов всего количества акций. Достаточно им выпустить из рук хотя бы десять тысяч акций, и они потеряют контроль над сахарными заводами. Ноэль ответил:

– Четырнадцать тысяч.

Люлю молча уставился на носки ботинок, чтобы скрыть свою радость. Прошла добрая минута в молчании. На такое количество Моблан даже не рассчитывал.

– Если бы ты мне предложил месяца два назад, я бы охотно согласился, – сказал он, выпрямляясь. – Да вот бриллианты меня подвели. Хлоп – и упали в цене! Ухнули мои доходы от камешков!

То была грубая, наспех придуманная ложь. После инфляции бриллианты, наоборот, поднялись в цене.

– А твои племянники из банка Леруа? – спросил Ноэль.

– Ты лучше сам с ними переговори.

Когда Люлю ушел, Ноэль подумал, довольно потирая руки: «Если все пойдет так, как я предвижу, это будет одна из лучших операций во всей моей финансовой карьере. Она влетит Моблану в несколько миллионов. А если еще и Леруа ввяжутся по глупости в эту историю…»

Он налил себе немного коньяку 1811 года и прищелкнул языком. От этого звука старик проснулся и приподнял свои красные веки.

– Все прошло, как тебе хотелось? – спросил он.

– Как по нотам, – ответил Ноэль.

«Когда я расскажу обо всем Франсуа, – подумал он, – это будет для него отличный урок! Он поймет, надеюсь, что устройство душевых для рабочих – это одно, а жизнь – совсем другое!»

Между тем Люлю Моблан шел по авеню Мессины, фальшиво насвистывая венгерский вальс и весело помахивая тростью с золотым набалдашником.

8

Высоко подняв голову с аккуратно расчесанными седыми волосами, Эмиль Лартуа читал глухим голосом свою речь при вступлении в Академию. На плотно облегавшем его фигуру зеленом мундире, сливаясь с рядом орденов, блестело новое золотое шитье. Локтем левой руки Лартуа касался эфеса своей шпаги. По обе стороны от него на довольно жестких креслах сидели его «крестные отцы»: историк Барер и маршал Жоффр.

Хотя на улице стоял ясный июньский день, под куполом Академии царил ровный полумрак, как в часовне без витражей. Одинокий солнечный луч рассекал, подобно мечу архангела, пыльную вершину купола и то касался фиолетовой рясы епископа, то скользил по желтой лысине какого-нибудь задремавшего старца.

Народу собралось довольно много, но чрезмерного скопления публики и давки, какие бывают в дни больших торжеств, не наблюдалось. Прежде всего, уже наступило время отпусков. И потом, слава имеет свои градации, не менее четкие, чем переход от неизвестности к успеху. И не на всех ее ступенях одинаково многолюдно.

Парижская публика к тому же вовсе не ждала, что во вступительном слове Эмиля Лартуа или в ответном слове добрейшего Альбера Муайо забьют фонтаны красноречия.

Достигнув известного возраста, люди, пользующиеся определенной репутацией, вынуждены отвечать тому представлению, какое о них сложилось: памфлетист должен писать памфлеты, человек учтивый – проявлять учтивость; даже фантазер, состарившись, обязан предаваться фантазиям.

Вот почему Эмиль Лартуа, помня о том положении, какое он занимал в обществе, произносил негромким голосом хорошо построенные, но в общем пустые фразы, изредка пересыпая свою речь медицинскими терминами и тут же поспешно извиняясь за это. Присутствующие, вполне удовлетворенные, вежливо посмеивались.

Жером Барер, как всегда со всклоченной бородой, в покрытом пятнами зеленом мундире, преспокойно чистил ногти на левой руке большим пальцем правой.

Впереди, перед самой кафедрой, у всех на виду сидел лобастый молодой человек в новенькой визитке; казалось, он был доволен своим местом не меньше, чем новый академик своим. Это был Симон Лашом, он представлял своего министра, задержавшегося на заседании комиссии палаты депутатов. Хотя смены кабинета с начала года не произошло, внутреннее перемещение позволило Анатолю Руссо в девятый раз получить портфель министра: он в четвертый раз стал министром просвещения. Симон за свою верность был назначен помощником начальника канцелярии министра; он сделался лицом сугубо официальным и сменил очки в металлической оправе на очки в черепаховой оправе. О нем уже начинали говорить в Париже.

Большинство публики составляли дамы; среди присутствующих были также и неудачливые претенденты, дважды или трижды терпевшие поражение на выборах в Академию; однако они не отчаивались и именно благодаря частым своим провалам в конце концов стали чувствовать себя в Академии как дома; в зале находились также писатели, считавшиеся еще молодыми, хотя им было уже под пятьдесят; лет десять назад они уверяли, что ни за какие блага их не заманят в эту богадельню, а теперь все же приходили подышать пыльной атмосферой бессмертия, взвесить свои шансы и определить препятствия.

Все эти кандидаты – будущие и настоящие – озабоченно изучали лица академиков, силясь угадать, чье кресло освободится раньше других.

– Бедняга Лоти ужасно выглядит, вы не находите? – с лицемерным сочувствием прошептал на ухо своей соседке какой-то романист.

А тридцать с лишним знаменитостей, слушая речь своего нового коллеги, разглядывали сидевших в первых рядах людей со сравнительно молодыми физиономиями и думали: «Смотрите-ка, они осмелились прийти сюда, эти мальчишки. Мы им покажем, что взобраться на Олимп не так-то просто, как они воображают». Ибо прежде, чем уступить свое место, старики собирались поиграть в занимательную игру: пусть-ка претенденты, принадлежащие к следующему поколению, люди с седеющими висками, выстроятся в ряд и, обгоняя друг друга, подобно лошадям на скачках, устремятся через весь Париж к Академии, меж тем как сами академики будут спокойно восседать в своих креслах и любоваться этим зрелищем.

Госпожа де Ла Моннери сидела в обществе своей дочери – молодой баронессы Шудлер – и своей племянницы Изабеллы на жестких деревянных стульях внизу, посреди маленького зала, рядом со вдовой Домьера, в кругу близких друзей нового академика; вид у нее был недовольный и осуждающий, потому что Лартуа, по ее мнению, говорил слишком тихо и можно было уловить лишь обрывки его речи.

– И вот этот человек, истинный баловень судьбы, – читал Лартуа, – счастливый муж, отец, брат, любимец друзей, писатель, окруженный всеобщим восхищением, которого ежегодно осыпали почестями, был, несмотря на все это, певцом печали, так как ему открылась печальная сущность жизни. Неумолимый бег времени был для Жана де Ла Моннери постоянным источником грусти; рождение, а затем смерть всего живого оставались для него извечной загадкой. Молодость и радость обманчивы, они слишком быстротечны. Бог даровал человеку, своему созданию, лишь преходящие блага, ибо, не дав ему, вернее, отняв у него вечность, он лишил его возможности долго ими наслаждаться. Вот что характерно для мировоззрения вашего знаменитого собрата, как и для Ламартина, с которым его многое роднит. Недаром Жан де Ла Моннери недавно был назван в произведении проницательного критика поэтом четвертого поколения романтиков…

Симон Лашом почувствовал, что краснеет от удовольствия: оратор намекал на его диссертацию, так Лартуа отблагодарил его за статью-некролог. Изабелла бросила взгляд на Симона, но он этого не заметил.

– Для вашего знаменитого собрата человек – падший ангел… – продолжал Лартуа. – Но распад, по его мнению, нечто не только присущее природе человека, но и неотделимое от самого процесса жизни. С какой горечью, с какой беспощадностью поэт описывает этапы этого распада – постепенное разрушение тканей, незаметное на первый взгляд притупление чувств, полную утрату надежд. Целых пятьдесят лет Жан де Ла Моннери наблюдал на себе самом, как стареет человек.

Лартуа не спеша перевернул страницу и откашлялся.

– Но этот неотступный страх перед старостью, граничащий, если можно так выразиться, с психозом, – произнес он более отчетливо и громко, – счастье для тех, кто его испытывает, ибо он избавляет их от неотступного страха перед смертью, угнетающего столь многих.

Лартуа помолчал, ожидая гула одобрения и возгласов «Прекрасно… прекрасно…», которые должна была вызвать эта мысль, казавшаяся ему психологически необычайно тонкой.

Но зал ответил лишь грозной тишиной. Не равнодушной, а враждебной. Тишиной, не нарушаемой ни кашлем, ни шелестом одежды; тишиной, в которой каждый, казалось, мог услышать биение собственного сердца. Лартуа почувствовал, как на него устремились многочисленные недоброжелательные взгляды; даже его «крестный отец», историк с грязными ногтями, и тот сурово посмотрел на него.

А ведь при предварительном чтении в узком кругу эта мысль прошла незамеченной. Но сейчас, прочитанная нарочито громко, чтобы произвести впечатление на широкую аудиторию, фраза внезапно прозвучала совершенно необычно, странно и произвела нежелательный эффект.

Есть вещи, о которых не принято говорить или, во всяком случае, которые не принято называть своими именами; и слова о страхе смерти здесь, среди всех этих сгорбленных стариков и женщин с увядающими лицами, были восприняты как бестактность, позволительная разве лишь студенту-медику и куда более неуместная, чем непристойность.

Они и без того отлично знали, как силен был в них этот страх! Эссеист, мнивший себя последователем Вольтера, никогда не засыпал, не прочитав на ночь молитвы, заученной с детства; философ с воротником, всегда осыпанным перхотью, каждый вечер тщательно измерял температуру; Морис Баррес ночи напролет ходил по спальне в кальсонах, стараясь отогнать обуревавший его страх; драматург не расставался даже за обедом с лекарствами в пяти пузырьках. Всем им, конечно, была отлично знакома эта граничившая с психозом боязнь смерти! А поспешность, с какой они закрывали окна при малейшем сквозняке, а их испуг перед черной кошкой, перебежавшей им дорогу, перед встреченным священником или похоронными дрогами, а их желание заплакать при виде красивого пейзажа, сада Тюильри, ребенка, играющего в серсо, лодки, плывущей по Сене, муравья, что тащит былинку! В такие минуты комок подступал у них к горлу и они думали: «Скоро я ничего уже не увижу!» Зачем же надо было об этом напоминать? И особенно сейчас, когда им удалось забыться. Ибо торжественная обстановка, царившая при их появлении в зале, сознание, что они окружены почетом и завистью, что они входят в число сорока наиболее знаменитых людей страны, которую они все еще считали самой прославленной и самой цивилизованной в мире, – все это вытесняло у них на миг мысль о неизбежности смерти. Когда проходит время любовных утех, только удовлетворенное тщеславие способно дать человеку радость или, по крайней мере, развлечь его.

Нет! Никто никогда не признается в том, что страшится смерти, и эта сдержанность вовсе не есть достоинство, как кое-кто утверждает, а лишь боязнь отпугнуть тех, на чью помощь рассчитывают. Ребенок, который боится минуты, когда погасят свет, уверяет мать, будто он из любви к ней хочет, чтобы она пришла и посидела возле него; солдат, во все горло распевающий непристойную песенку, высовываясь из вагона, просто силится заглушить тревогу, что надрывает ему душу, как вой испорченной сирены; женщина, которая прижимается к теплому телу любовника, и старая супружеская чета, все еще продолжающая спать в одной постели, именуют свой страх любовью. Никто, никто не хочет в этом признаться из боязни остаться одиноким, словно зачумленный, ибо и мать, и любовник, и солдат – все они тоже боятся! Цивилизация, города, чувства, изящные искусства, законы и армии – все рождено страхом, и особенно высшей его формой – страхом смерти.

Таков примерно был ход мыслей всех присутствующих здесь стариков, в большинстве своем профессиональных наблюдателей природы человека. И они с трудом заставляли себя слушать продолжение речи.

И сам Лартуа, читая написанные им слова, не слышал больше, как они звучат. Молчание собравшихся вызывало в нем ту же тревогу, какую он сам в них пробудил. Он сбился дважды или трижды, потому что, читая, думал: «К чему же это? И что я, собственно, тут делаю? Зачем, зачем? А ведь я так желал попасть сюда. И вот я здесь! Какая суета! Сколько здесь больных и немощных!» Такой приступ отчаяния был совершенно необъяснимым именно теперь, когда осуществлялась его многолетняя мечта, когда он занял наконец место, к которому так страстно стремился.

Окончание его речи было встречено положенными по ритуалу аплодисментами; однако собравшиеся почувствовали подлинное облегчение лишь после того, как добрейший Альбер Муайо взобрался на кафедру и начал читать, поправляя пенсне:

– Милостивый государь! Виконт де Шатобриан, занимавший в прошлом то самое кресло, в котором мы имеем честь видеть сегодня вас, пишет в своих мемуарах: «При жизни Гиппократа, гласит надгробная надпись, в аду было мало обитателей; по милости наших современных Гиппократов там наблюдается избыток населения». Будь господин Шатобриан знаком с вами, пересмотрел ли бы он свое суждение? Что касается меня, милостивый государь, то я верю, что да…

Зал сразу оживился. Все почувствовали себя лучше. И сам Лартуа обрел привычную уверенность, услышав, как воздают хвалу его талантам.

Альбер Муайо дребезжащим голосом восхвалял необыкновенные достоинства жизнеописания знаменитого врача Лаэнека, автором которого был Лартуа; он коснулся даже его докторской диссертации о заболеваниях привратника желудка, но не стал ее подробно разбирать, а лишь оценил как «важный вклад в благородную науку врачевания».

Новоиспеченный академик холеной рукой приглаживал свою седую шевелюру.

9

Лартуа с сожалением снял шпагу и мундир. Он бы охотно не снимал их всю жизнь. Себе в утешение он подсчитал, что в среднем при десяти ежегодных церемониях ему предстоит еще надевать мундир по меньшей мере раз сто, а то и все сто пятьдесят. Его отец умер семидесяти пяти лет, мать – семидесяти девяти…

Он пригласил десяток друзей на обед в отдельный кабинет ресторана «Риц». Все они снова и снова восхищались элегантностью его мундира; надо сказать, что это обстоятельство подчеркивали в своих кратких отчетах о церемонии и вечерние газеты, где мелькали выражения: «Светло-зеленый мундир профессора Лартуа… Профессор Лартуа – истинный денди Академии…»

– Видите ли, – говорил Лартуа, усаживаясь за стол, – у меня было два выхода. Или приобрести мундир покойного коллеги…

С каким удовольствием употреблял он теперь термин «коллега», говоря о тех, кто входил в храм славы Франции, созданный еще при Ришелье!

– …или же заказать себе новый. Носить одежду с чужого плеча не слишком приятно, особенно если умерший не близкий ваш друг. Ах! Если бы это был мундир бедняги Жана… – продолжал он, повернувшись к госпоже Этерлен, которая, как и Симон, находилась в числе приглашенных. – Правда, у нас с Жаном были разные фигуры… И тогда я сказал себе: «К черту скупость! Ведь для Академии я в сущности еще юноша, закажем же себе новый мундир!»

Он говорил несколько громче, чем обычно, ибо никак не мог избавиться от ораторского тона, которым произносил свое вступительное слово.

Обед по случаю какого-нибудь счастливого события, как, впрочем, и в дни рождения и Нового года, обычно дает повод для горьких размышлений. Тот, кто получил премию в консерватории или кубок на теннисных состязаниях, кто был избран в парламент либо в Академию, редко может провести этот вечер среди тех, кого он хочет видеть. На него всегда обрушивается поток преувеличенных любезностей; замечая вокруг чрезмерно сияющие лица, триумфатор с задумчивым видом пьет свое шампанское.

А когда он решает пригласить сразу всех: и своих родственников, и родственников жены, старых, необыкновенно обидчивых друзей, любовницу, мужа любовницы, новых приятелей, – то видит вокруг себя одни лишь каменные лица.

Для Лартуа не существовало проблемы такого рода. Всю его родню составляла сестра, старая дева, которая жила в Провене и не сочла нужным приехать в Париж. У него не было ни жены, ни детей, а смерть уже избавила его от большинства друзей молодости. Что касается любовниц, то они слишком мало значили для него в этот период, когда единственной его страстью стала Академия.

Вот почему Лартуа имел все основания просто и бездумно наслаждаться своим успехом. Все говорили только о нем, о его речи, об ответном слове; да и сам он чувствовал себя вправе ни о чем ином не говорить, кроме собственной персоны.

Жером Барер, у которого накрахмаленная манишка топорщилась под бородой, а губы лоснились от соуса, кричал:

– А знаете, что он будет делать нынче вечером после такого дня? Читать Евангелие на греческом!

– Если бы это было известно заранее, Эмиль, – подбавила фимиама жена историка, особа с лошадиным лицом, у которой при разговоре обнажались огромные бледные десны, – я уверена, вы были бы избраны в первом же туре.

Лартуа почувствовал, что его радость дала первую трещину. «Да, – подумал он, – очень скоро я возьму в руки Евангелие, потому что, читая по-гречески, я ни о чем не думаю».

Перед его глазами мелькнул черный рукав метрдотеля, разливавшего бургундское. Лартуа слышал голос Симона, небесный шепот Мари Элен Этерлен и страстные выкрики полупомешанной княгини Тоцци: несмотря на свои пятьдесят четыре года и морщинистое лицо, она столь пылко взирала на мужчин, что приводила их в смущение… Все они скоро уйдут и оставят его одного.

Его страшила минута, когда он снова окажется в одиночестве, в тишине своей квартиры на авеню Иены, отделенный плотно закрытыми дверьми от погрузившегося в сон огромного улья, населенного дружными семьями и влюбленными парочками. В обычные дни это его мало трогало; напротив, ему зачастую даже нравилось оставаться наедине с собственным отражением в зеркале. Но в этот вечер такая перспектива вдруг показалась ему невыносимой. Стеклянный колпак одиночества, который опустился на него днем среди царившей в зале тягостной тишины, казалось, вновь отделил его от гостей; нервы были так напряжены после событий ушедшего дня, что тонкие кушанья и вина не могли оказать на него благотворное воздействие. «Отныне меня всегда станут сажать по правую руку хозяйки дома, мои статьи будут оплачиваться вдвойне, мое имя поместят в словаре Ларусса… И все же потом… меня забудут… и, так или иначе, сегодня вечером я буду совсем один… Постараемся же блеснуть…»

Он прибегнул к обычному приему стареющих острословов и разразился каскадом коротких и пряных анекдотов, жонглируя своими воспоминаниями, перемешивая гривуазное с трагическим, искусно играя словами. Сидевшие за столом говорили: «Право же, когда Лартуа в ударе, он просто неподражаем!»

– О, Эмиль! Расскажи нам историю с поездом! – воскликнула княгиня Тоцци.

– Какую историю? – спросил Лартуа, хотя прекрасно знал, о чем идет речь.

– Ну, ту самую, помнишь… В поезде ехали…

– А, да-да…

Но как бы то ни было, обед наконец окончился, на дне чашек остался черный осадок от кофе, и никто больше не хотел пить шампанское. Барер начал клевать носом. Издатель Марселен ушел первым, и чета Барер воспользовалась его автомобилем. Затем удалилась еще одна пара. Когда в полночь Лартуа вышел из отеля «Риц», он оказался на улице в обществе княгини Тоцци, госпожи Этерлен, Симона и Мишеля Нейдекера, курильщика опиума, высокого сутулого человека лет сорока, с худой спиной, молчаливого и лысого, находившегося на содержании у княгини.

Луна, великолепная июньская луна освещала фасады на Вандомской площади и окрашивала в зеленый цвет бронзовую колонну.

– Не будем расходиться так рано, – сказал Лартуа. – А что, если распить последнюю бутылку на Монмартре?

– Как! Вы, член Академии, и вдруг в кабачке? – воскликнула госпожа Этерлен.

– А почему бы нет? – ответил Лартуа, смеясь. – Это и есть жизнь! Ей свойственны противоречия, моя дорогая! К черту ханжество! Вот уже два года, как я живу с постоянной оглядкой на это проклятое избрание. Отныне я снова имею право делать все, что мне нравится.

– Браво! Поедем в «Карнавал»! – вскричала княгиня Тоцци. – Это лучший ночной кабачок в Париже!

Тогда стоявший поодаль Мишель Нейдекер, который уже несколько минут выказывал явные признаки нетерпения, заговорил впервые за последние два часа. Хриплым, гневным и тоскливым голосом наркоман выразил свое негодование и закатил княгине сцену, так как торопился домой.

– Мы пробудем там всего лишь четверть часа. Неужели ты не можешь подождать каких-нибудь четверть часа? – шептала ему княгиня Тоцци.

– Знаю я твои четверть часа, они сведут меня в могилу! Тебе нравится, когда я страдаю, – прохрипел Нейдекер, глядя в одну точку.

Но все же сел в машину.

10

Симон не часто посещал ночные рестораны. За всю свою жизнь он побывал в таких заведениях всего раза два, да и то без всякого удовольствия. Но в тот день он немало выпил за обедом, устроенным Лартуа. Длинный зал «Карнавала», где в синеватой мгле плавала пелена табачного дыма, понравился ему; он следил взглядом за танцующими парами, вмешивался в разговоры, приветливо, как старинной знакомой, улыбался княгине Тоцци, бокал за бокалом глотал ледяное игристое шампанское, и звуки музыки усиливали его блаженное состояние. «В сущности, ночные кабаки сближают людей, – думал он. – Они разрушают сословные перегородки… Чувствуешь себя свободнее…»

Он все еще немного сердился на Мари Элен Этерлен за то, что после обеда она позволила себе предаться волнующим воспоминаниям о прошлом, и за то, что она изо всех сил старалась превратить избрание Лартуа в своего рода юбилейное торжество в честь ее былой связи с Жаном де Ла Моннери.

Он не помнил, в какую именно минуту все, что окружало его в тот вечер, вдруг предстало перед ним в совершенно ином свете, приобрело совершенно новую окраску. Это произошло, должно быть, в тот миг, когда Люсьен Моблан, тоже сильно опьяневший, плюхнулся на стул между прославленным медиком и княгиней Тоцци. Старому холостяку не часто доводилось встречать людей своего поколения в злачных местах.

– А ты почему без треуголки? – воскликнул он, хлопнув Лартуа по плечу.

И тут же объявил о волнующем событии, которое решил немедленно отпраздновать:

– Слыхал? Твоему Шудлеру крышка! Он зарезан, ощипан, выпотрошен! Через неделю на дверях его особняка на авеню Мессины будет красоваться объявление: «Продается». И люди станут говорить: «Вот оно, мщение Моблана!» О, я буду беспощаден. У них нет больше ни гроша. Они теперь судорожно ищут несколько миллионов, чтобы спасти свои сахарные заводы. И представьте, вздумали просить денег у меня, дураки! Зарезаны, ощипаны, выпотрошены!

«Невероятно, просто невероятно! – думал Симон. – Не следует ли мне сейчас же позвонить Руссо? Где я видел этого субъекта? Ах да, на похоронах Ла Моннери».

И он машинально протягивал бокал официанту.

– Сударь, если у вас есть Соншельские акции, или акции банка Шудлеров, или еще какие-либо ценные бумаги, выпущенные этими бандитами, – неожиданно обратился Люлю к Мишелю Нейдекеру, – продайте, продайте их завтра же, послушайтесь моего доброго совета. Вы даже представить себе не можете, какой их ожидает крах!

Мишель Нейдекер, человек с серым морщинистым лицом и мутным взглядом, злобно посмотрел на Люлю и ничего не ответил. «Хорошо бы влепить ему в физиономию заряд гороха, – подумал наркоман. – Эх, будь у меня сейчас духовая трубка, как в детстве…»

Люлю пригубил шампанское и жестом подозвал метрдотеля.

Страницы: «« ... 678910111213 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

В книге рассмотрены различные аспекты рубричной рекламы – одного из важнейших современных маркетинго...
Эта книга посвящена сказкотерапевтической коррекции самых распространенных психологических проблем с...
Книга приоткрывает завесу над темными страницами английской истории XIX века, той самой эпохи, котор...
Репринтное издание книги XIX века – галереи портретов российских царей, дополненное двумя портретами...
Эта книга – рассказ о подлинных и тщательно скрываемых от населения КНДР биографиях великих вождей: ...
В сборник вошли лучшие произведения Захара Оскотского в жанре публицистики, истории, футурологии. Ос...