Дублинцы (сборник) Джойс Джеймс

– Мы храним верность Церкви потому, что это наша национальная церковь, та церковь, за которую наш народ страдал и готов снова пострадать. Полиция – другое дело. Мы смотрим на них как на чужаков, предателей, притеснителей народа.

– Старик-крестьянин в деревенской глуши, как видно, другого мнения, когда он пересчитывает свои замусоленные бумажки и приговаривает: «Тома отдам в попы, а Микки – в фараоны».

– Полагаю, ты эту фразу услыхал в какой-нибудь пьеске про опереточных ирландцев. Это клевета на наших соплеменников.

– Ну нет уж, это и есть ирландская крестьянская мудрость: он прикидывает на одной чашке весов попа, на другой полисмена, и все отлично уравновешивается, потому как оба завидной корпуленции. Система противовесов!

– Последний британчик[16] не станет так чернить своих земляков. Ты просто повторяешь лживые избитые штампы – ирландец-пьяница, ирландец с физиономией павиана, как изображают в «Панче».

– То, что я говорю, я вижу вокруг меня. Трактирщики и ростовщики, что наживаются на народной нищете, тратят некую часть доходов, чтобы пристроить своих сыновей и дочек в религию, а те бы за них молились. Один из твоих профессоров, который тебе преподает на медицинском факультете санитарию или судебную медицину или что-то такое, Бог его знает что, он в то же время владелец целой улицы борделей, меньше чем в миле вот отсюда, где мы стоим.

– Кто тебе это сказал?

– Сорока на хвосте принесла.

– Это ложь!

– Да, это противоречие в терминах, или то, что я называю систематической компенсацией.

Не все разговоры Стивена с патриотами были в столь резком духе. Каждую пятницу он встречался по вечерам с мисс Клери, или же – поскольку он вернулся-таки к имени – с Эммой. Она жила возле Портобелло, и в те вечера, когда собрание заканчивалось пораньше, отправлялась домой пешком. Часто она подолгу задерживалась, беседуя с невысоким молодым священником, отцом Мораном, у которого были выразительные темные глаза и вьющаяся ухоженная шевелюра черных волос. Молодой патер играл на пианино, исполнял сентиментальные песни и по многим основаниям пользовался успехом у дам. Стивен часто наблюдал за Эммой и отцом Мораном. Однажды отец Моран, у которого был тенор, сделал Стивену комплимент, сказав, что он от многих слышал лестные отзывы о его голосе и надеется когда-нибудь иметь удовольствие его услыхать. Стивен повторил то же самое священнику, добавив, что мисс Клери отзывалась самым высоким образом о его голосе. В ответ патер улыбнулся и поглядел лукаво на Стивена. «Не надо верить всем похвалам, которые мы слышим от дам, – сказал он. – Дамы всегда немножко склонны – как бы тут выразиться – склонны привирать, я боюсь». Тут патер слегка прикусил свою розовую нижнюю губу двумя маленькими белыми ровными зубами, его выразительные глаза улыбнулись, и со всем этим он принял вид такого обаятельно-вульгарного сердцееда, что Стивену захотелось хлопнуть его по спине в знак восхищения. Стивен продолжал разговор еще несколько минут, и как только дело коснулось ирландских тем, священник необычайно посерьезнел и сказал очень набожно: «О да. «Благослови Господь сей труд!»«Отец Моран не был любителем старых монотонных песнопений, заявил он Стивену. Разумеется, сказал он, это очень величественная музыка музыка сурового стиля [sic]. Но он был того мнения, что не следует делать Церковь чересчур мрачной, и с обаятельной улыбкой заметил, что дух Церкви вовсе не мрачен. Он сказал, что нельзя ожидать от людей особой симпатии к суровой музыке и что люди нуждаются в более человечной религиозной музыке, чем грегорианские хоралы, в завершение порекомендовав Стивену разучить «Град священный» Адамса.

– Вот вам прекрасная песня, с чудесной мелодией и в то же время религиозная. Тут есть религиозное чувство, волнующая «мелодия, сила – одним словом, душа».

Когда Стивен видел этого молодого священника рядом с Эммой, он обычно приходил в состояние некоего неистовства. И дело было скорей не в том, что он лично страдал; в большей степени зрелище казалось ему примером вечной ирландской несостоятельности. Зачастую он чувствовал, что руки у него так и чешутся. Взор отца Морана был столь ясным и нежным, и Эмма стояла пред этим взором в позе такой вызывающей и самозабвенной «гордости плоти», что Стивена неудержимо тянуло толкнуть их в объятия друг друга, шокируя общество и пренебрегая болью, которую, как он знал, причинит ему это безличное великодушие. Эмма несколько раз позволила ему проводить себя до дома, но вовсе не создавала впечатления, что она сохраняет свое общество лишь для него. Юноша был задет этим, ибо больше всего ему было невыносимо, когда его ставили на одну доску с другими и, если бы только ее тело не представлялось ему столь полным наслаждения, он бы предпочел оказаться унизительно отвергнутым. Ее шумная наигранная манера вначале шокировала его, пока его ум не раскусил до конца всю глупость ее ума. Она очень резко критиковала барышень Дэниэл, предполагая, к большому неудовольствию Стивена, что и он настроен к ним так же. С рассчитанным кокетством она вопрошала Стивена, не может ли он уговорить ректора своего колледжа принимать туда женщин. Стивен предложил ей обратиться к Макканну, великому защитнику женщин. Она рассмеялась на это и сказала с искренним беспокойством: «Слушайте, откровенно говоря, какой жутковатый персонаж!» Она смотрела чисто по-женски на все, что молодым людям полагается считать серьезным, но из вежливости делала исключения для самого Стивена и для Гэльского Возрождения. Она спросила, не собирается ли он читать доклад и о чем там будет. Она бы все отдала за то, чтобы прийти послушать его и она сама просто без ума от театра и однажды цыганка гадала ей по руке и нагадала, что она будет актрисой. Она три раза ходила на пантомиму и спросила Стивена, что ему больше всего нравится в пантомиме. Стивен ответил, что ему нравятся хорошие клоуны, но она сказала, что предпочитает балет. Потом она захотела узнать, часто ли он ходит на танцы, и начала его убеждать записаться в кружок ирландских танцев, который она посещала. Глаза ее начали «копировать выражение» патера Морана – выражение нежной многозначительности в моменты, когда разговор опускался на самое дно банальности. Нередко, идя рядом с ней, Стивен раздумывал, чем она занималась со времени их последней встречи, и поздравлял себя с тем, что успел схватить впечатление от нее в ее прекраснейший миг. В глубине души он оплакивал перемену в ней, ибо ничто сейчас не было бы ему так желанно, как роман с нею; но он сознавал, что даже это полное и теплое тело едва ли сможет полностью заслонить для него ее удручающую развязность и мещанское жеманство. Ему казалось, что он различил в глубине ее отношения к нему некую импульсивную недоброжелательность, и он думал, что понял и ее причину. Он отправил эпизод в память, фигуру и пейзаж в камеру сокровищ и, поколдовав со всеми тремя, произвел на свет несколько страниц «убогих стихов». Однажды, дождливым вечером, когда улицы были непригодны для прогулок, она села у Колонны на трамвай в сторону Рэтмайнса и, стоя на подножке, протянула руку ему, благодаря за любезность и прощаясь. И в тот же миг тот эпизод их детства с магнетической силой возник в уме у обоих. Перемена обстоятельств заставила их поменяться местами и теперь верх был за нею. Он взял ее за руку, лаская, ласково поглаживая один за другим три шва на тыльной стороне ее лайковой перчатки, пересчитывая костяшки пальчиков, лаская и собственное прошлое, к которому сей непоследовательный ненавистник [традиций] наследий всегда питал благосклонность. Они улыбнулись друг другу; и вновь в глубине ее дружелюбия он различил [момент] недоброжелательность, и родилось подозрение, что по своему кодексу чести она обязана была настаивать на сдержанности мужчины и презирать его за сдержанность.

XVIII

Доклад Стивена был назначен на вторую субботу марта. От Рождества и до этой даты у него оказалось поэтому обширное пространство времени для приготовительных воздержаний. Сорокадневный пост его проходил в бесцельных одиноких прогулках, во время которых он оттачивал свои фразы. Таким путем весь доклад, «с первого до последнего слова,» был готов у него в уме, прежде чем он занес на бумагу хотя бы строчку. Он обнаружил, что «сидячая поза весьма мешает» и думать, и строить форму доклада. Его тело докучало ему, и он выработал надлежащие средства его умиротворения неспешными променадами. Порой во время своих прогулок он терял нить мысли, и всякий раз, когда пустота ума казалась непреодолимой, он принуждал его к порядку яростными рывками. На утренних прогулках работала критическая мысль, на вечерних – воображение, и все, что вечером казалось достоверным, при свете дня подвергалось беспощадному разбору. Об этих блужданиях в пустыне из разных источников поступали репортажи, и однажды мистер Дедал спросил сына, какого черта его занесло в «Долфинс-Барн.» Стивен ответил, что он провожал часть пути до дома одного приятеля из колледжа, и мистер Дедал на это заметил, что, как пить дать, приятель из колледжа [должно быть] отыскал себе жилье где-нибудь этак в графстве Мит. Любым знакомым, что попадались во время прогулок, никоим образом не дозволялось вторгаться в мыслительный процесс молодого человека пошлыми разговорами – и казалось, они заранее все признали этот порядок, ограничиваясь почтительным приветствием. Поэтому Стивен был весьма удивлен, когда однажды вечером, проходя мимо школы Христианских Братьев на Северной Ричмонд-стрит, он вдруг почувствовал, как его ухватили под руку сзади и чей-то голос довольно грубовато воскликнул:

– Привет, старина Дедал, это ты?

Стивен обернулся и увидел высокого молодого человека со многими следами прыщей на лице, одетого с головы до ног в черное. Минуту он глядел на него, пытаясь вспомнить лицо.

– Ты что, не помнишь меня? А я сразу тебя узнал.

– Ну да, теперь вспоминаю, – сказал Стивен. – Но ты изменился.

– Ты так считаешь?

– Я б не узнал тебя… А ты… в трауре?

Уэллс рассмеялся:

– Ей-ей, недурная шутка. Тебе явно неизвестно, как выглядит твоя Церковь.

– Что? Не хочешь ли ты сказать…?

– Истинный факт, старина. Я нынче в Клонлиффе. Сегодня отпустили в Балбригган: с начальником совсем худо. Бедный старикан!

– Понимаю!

– Мне Боланд сказал, ты в Грине сейчас. Знаешь его? Он говорит, вы с ним были вместе в Бельведере.

– А он что, тоже? Да, я с ним знаком.

– Он, знаешь, такого о тебе мнения! Говорит, ты теперь литератор.

Стивен улыбнулся, не ведая, на какую тему дальше переходить. Он спрашивал себя, как далеко этот семинарист с зычным голосом вознамерился идти с ним.

– Ты не проводишь меня слегка, ладно? Я только что с поезда, с вокзала на Эмьенс-стрит. Направляюсь обедать.

– Да-да, конечно.

Итак, они продолжали путь рядом.

– Ну а с тобой что же делалось? Я так думаю, вел приятную жизнь? Все там, в Брэйе?

– Да все как обычно, – ответил Стивен.

– Знаю-знаю. За девочками по набережной, небось? Пустое дело, старина, дело пустое! Надоедает.

– Тебе явно надоело.

– Пожалуй; да и время к тому же… Видишь кого-нибудь из Клонгоуза?

– Никого.

– Так вот и получается. Разъехались и растерялись из вида. Помнишь Рэта?

– Да, помню.

– Он нынче в Австралии – овец пасет или что-то вроде того. А ты собираешься в литературу, наверно?

– Не знаю, правду сказать, куда я собираюсь.

– Знаю-знаю. Загулял, небось? «Такое и со мной было.»

– Ну не совсем так… – начал Стивен.

– Да-да, ясное дело, не совсем! – перебил Уэллс с громким смехом.

Идя по Джонс-роуд, они увидели броскую, в кричащих красках, афишу какой-то мелодрамы. Уэллс спросил Стивена, читал ли он «Трильби».

– Не читал? Знаменитая книга, понимаешь, и стиль бы тебе подошел, я думаю. Конечно, она немного того… скользкая.

– То есть?

– Ну, понимаешь, там… Париж, понимаешь… художники.

– А, так это такого сорта?

– Ничего уж особенно дурного я там не увидел. Но все-таки некоторые считают, она грешит по части морали.

– У вас-то в Клонлиффе ее нет в библиотеке?

– Какое там… Ох, как мне не терпится из этой лавочки!

– Подумываешь уйти?

– На следующий год – а может и в этом – поеду в Париж изучать богословие.

– Думаю, ты об этом не пожалеешь.

– Не говори. Тут уж такая гнилая лавочка. Кормят еще неплохо, но до того скучища, ты понимаешь.

– А много сейчас тут учится?

– Да, порядком… Я, понимаешь ли, не сильно с ними общаюсь… Порядком их тут.

– В один прекрасный день ты будешь приходским священником, надо думать.

– Надеюсь. Когда буду, обязательно приходи проведать.

– Хорошо.

– А ты сам тогда будешь великим писателем – напишешь вторую «Трильби» или в этом духе… Не зайдешь?

– А разрешается?

– Ну, со мной… входи, не смущайся.

Двое молодых людей вошли на территорию колледжа и двинулись по кольцевому проезду для экипажей. Стоял уж вечер, было сыро и сумрачно. В уходящем свете виднелись фигуры нескольких сорвиголов, что как оголтелые гоняли в гандбол в боковой короткой аллее, и плюханья мокрого мяча о стенку бетона в конце аллеи чередовались с их неистовыми криками. Большей же частью семинаристы малыми группками гуляли по парку, скуфейки у некоторых были сдвинуты на самый затылок, а некоторые ходили с высоко подобранными сутанами – так женщины подбирают юбки, пересекая грязную улицу.

– Вам можно гулять кто с кем хочет? – спросил Стивен.

– «Гулять парами не разрешается.» Ты должен ходить с первой компанией, какую встретишь.

– А почему ты не вступил в орден иезуитов?

– Еще чего, милый мой! Шестнадцать лет в послушниках и никаких шансов когда-нибудь осесть прочно. Сегодня здесь, завтра там.

Глядя на массивный каменный куб, вздымавшийся перед ними в угасающем свете дня, Стивен вновь мысленно входил в жизнь семинариста, которою он жил столько лет и в пониманье расписанного круга дел которой он мог без труда проникнуть сейчас острым сознанием участливого постороннего. Воинственный дух ирландской церкви был узнаваем для него с первого взгляда в стиле этих церковных казарм. Он тщетно искал печати нравственной высоты на лицах и фигурах тех, кто проходил мимо: вид у всех был прибитый, но без смирения, модничающий, но без простоты манер. Некоторые семинаристы приветствовали Уэллса, но знаки признательности в ответ на любезный жест были весьма скудны. Уэллс хотел создать у Стивена впечатление, что он презирает своих соучеников, но те помимо его желаний считают его важной персоной. У подножия каменных ступеней он обернулся к Стивену:

– Мне надо зайти к декану на минуту. Боюсь, уже слишком поздно, чтобы я мог тебе показать всю эту лавочку сейчас…

– О, ничего страшного. В другой раз.

– Ладно, так ты подожди меня. Пройдись вон туда, к часовне. Я мигом.

Он кивнул Стивену, на время прощаясь, и пустился прыжками вверх по ступенькам. [Уэллс] Стивен побрел к часовне, задумчиво поддавая ногой плоский белый камушек по серой гравиевой дорожке. Словам Уэллса не удалось ввести его в заблуждение, он не мог принять этого юношу за глубоко порочную личность. Стивен знал, что Уэллс нарочито важничает, пытаясь скрыть то чувство горького унижения, что вызвала у него встреча с человеком, который не отрекся от мира, плоти и дьявола, и он подозревал, что, если б в душе этого семинариста с вольною речью возникла хотя бы тень колебаний, Церковь властно вмешалась бы, чтобы восстановить стабильность железною рукой дисциплины. Одновременно Стивен чувствовал известное возмущение тем, что кто-то мог от него ожидать, будто он станет поверять свои духовные проблемы подобному духовнику или благоговейно принимать таинства и благословение от рук молодых семинаристов, которых он видел тут гуляющими по парку. И не какая-то личная гордыня препятствовала бы в этом ему, а понимание несовместимости двух натур, из коих одна приучена к насильственному внедрению некой догмы, другая же наделена зрением, угол которого никогда не приспособить к восприятию галлюцинаций, и разумом, который равно влюблен в смех и в битву.

Вечерний туман сгущался в тонкую пелену дождя, и Стивен приостановился в конце узкой тропинки возле лаврового кустарника, вглядываясь, как на кончике листа образуется, поблескивая, крохотная дождевая точка, как она нерешительно колеблется и как, в конце концов, срываясь, ныряет вниз в размокшую глину. Он подумал о том, идет ли сейчас дождь в Вестмите [где коровы стоят терпеливо, скучившись под прикрытием стогов]. Ему припомнилось, как он видел коров, стоящих терпеливо в своих загонах, сгрудившись и резко смердя под дождем. По другую сторону кустарника прошла небольшая компания семинаристов, они беседовали:

– А ты видел миссис Бергин?

– О да, видел… в этаком черно-белом боа.

– И обе мисс Кеннеди там были.

– Где?

– Прямо за креслом архиепископа.

– А, я ее тоже видел – одну из них. У нее серая шляпа с птичкой?

– Точно, это она! Вид настоящей леди, правда же?

Компания прошла дальше по тропинке. Через несколько минут за кустами проследовала другая. Один из семинаристов рассказывал, остальные слушали:

– Да, и к тому же он астроном; поэтому у него и [построена] была эта обсерватория, которую он построил рядом с дворцом. При мне как-то один священник сказал, что три самых великих человека в Европе, во всех отношениях великих, это Гладстон, Бисмарк (великий государственный муж у немцев) и наш архиепископ. Он его знал в Мануте. Он рассказывал, что в Мануте…

Хруст гравия под тяжелыми башмаками заглушил слова говорящего. Дождь распространялся, усиливался, и бродившие по парку кучки семинаристов одна за другой направлялись к дому. Стивен продолжал ждать на своем посту и наконец увидел, как по тропинке торопливо приближается Уэллс, сменивший уже на сутану свое городское платье. Он принялся усиленно извиняться, а фамильярность его манер заметно утратилась. Стивен предложил ему возвращаться под крышу вместе с другими, но он непременно желал проводить своего гостя до ворот. Они срезали путь, пройдя вдоль стены, и вскоре оказались перед сторожкой. [Ворота] Боковые ворота были закрыты, и Уэллс громко крикнул привратнице, чтобы та открыла их и выпустила джентльмена. Затем он пожал руку Стивену и пригласил его заходить еще. Привратница открыла ворота, и секунду-другую Уэллс смотрел через них на улицу почти с завистью. Потом он сказал:

– Ну что ж, старина, до встречи. Надо бежать. Страшно рад повидаться – и с тобой, и со всяким из старой команды, понимаешь ли, из Клонгоуза. Счастливо, я побежал. Всего тебе.

В мрачных сумерках, высоко подоткнув сутану и торопливо, неуклюже шлепая к проезжей дороге, он «выглядел каким-то странным беглецом, быть может, даже преступником.» Проводив взглядом бегущую фигуру, Стивен вышел через калитку на освещенную фонарями улицу – и улыбнулся своему импульсу жалости.

Конец Второго Эпизода V[17]

Он улыбнулся, потому что она показалась ему в себе настолько неожиданной зрелостью – эта жалость – или, скорей, этот импульс жалости, ведь он всего лишь дал ей приют в себе. Но, безусловно, столь зрелое наслаждение, как чувство жалости к другому, стало ему доступно благодаря его работе над докладом. Стивену во многих вещах была свойственна дотошность: его доклад ни в какой мере не был демонстрацией культурных достижений. Напротив, он самым серьезным образом был намерен определить в нем для себя собственные позиции. Он не мог убедить себя, будто может выйти что-нибудь путное, если он опишет свой предмет обтекаемо и легко или станет рассматривать его в свете какого-либо впечатления. С другой стороны, он был убежден, что никто не сослужил бы лучшую службу поколению, к которому ему довелось принадлежать, нежели тот, кто своим искусством или своею жизнью явил бы этому поколению дар уверенности и достоверности. Программа патриотов внушала Стивену вполне резонные сомнения; ее тезисы не могли пройти апробацию его разума. Притом он знал, что сообразоваться с нею значило бы для него подчинить ее интересам все без остатка, и он был бы вынужден тем самым замутить родники своей мысли у самых истоков их. Вследствие этого он решил не браться ни за какое предприятие, в котором условием успеха была присяга на верность отечеству, и такое решение привело к появлению теории искусства, что была одновременно строгой и лишенной предвзятости. В основном его эстетика была не что иное, как «прикладной Аквинат,» и он излагал ее напрямик, с наивным видом первооткрывателя. Он делал так, отчасти потакая своей слабости к загадочным ролям, а отчасти из органической предрасположенности ко всему в «схоластике, кроме исходных посылок. Он провозглашал с порога, что искусство есть преобразование человеком чувственных или умственных предметов с эстетической целью, и далее объявлял, что все подобные преобразования должны подразделяться на три естественных рода: лирические, эпические и драматические. Лирическое искусство, говорил он, есть искусство, в котором художник создает свой образ в непосредственном отношении к самому себе; эпическое искусство есть искусство, в котором художник создает свой образ в непосредственном отношении к себе и другим; а драматическое искусство – искусство, в котором художник создает свой образ в непосредственном отношении к другим.» В различных формах искусства, таких как музыка, скульптура, литература, это разделение выступает с разной отчетливостью, и он делал отсюда вывод, что наиболее совершенными следует называть те формы искусства, в которых данное разделение выражено наиболее отчетливо, причем его не слишком смущало, что он не мог для себя решить, принадлежит ли портрет к роду эпического искусства и может ли архитектор по своему желанию выступать в качестве эпического, лирического или драматического поэта. Утвердив подобным простым путем в качестве наиболее совершенной литературную форму искусства, он переходил к ее рассмотрению в свете своей теории или же, как он это формулировал, к установлению отношений, которые должны наличествовать между литературным образом, произведением искусства как таковым и тою энергией, что вообразила и сформировала его, тем центром сознательной, ре-активной и особливой жизни: художником.

Художник, как представлялось Стивену, находясь в положении посредника меж миром своего опыта и миром своих мечтаний, – «посредник, наделенный тем самым двумя неразделимыми способностями, избирательной и воспроизводительной.» Тайна его успеха лежит в уравнении, связывающем эти две способности: художник, что способен бережнее всего высвободить нежную душу образа из путаницы окутывающих его обстоятельств и вновь «воплотить» ее в художественных обстоятельствах, избранных как самые адекватные ее новому служению, – вот высочайший художник. Это абсолютное совпадение двух художественных способностей Стивен называл поэзией, и вся область искусства воображалась ему в виде конуса. Термин «литература» теперь казался ему уничижительным словом, и он употреблял его для обозначения обширных серединных пространств между вершиной конуса и его основанием, между поэзией и хаосом незапоминаемой писанины. Достоинство литературы – в портретировании внешнего; владения ее князей – область нравов и обычаев общества, и область эта пространна. Но общество само по себе, рассуждал он, есть сложный организм, в котором действуют определенные замаскированные законы, а посему он объявлял владениями поэта область этих незыблемых законов. Такая теория легко могла бы привести своего изобретателя к приятию духовной анархии в литературе, если бы он не настаивал одновременно на классическом стиле. Классический стиль, заявлял он, это силлогизм искусства, единственный законный процесс перехода из одного мира в другой. Классицизм – это не манера, присущая некоторой определенной эпохе, определенной стране: это постоянная установка и склад художественного разума. Это – склад надежности, удовлетворенности и долготерпения. Романтический склад, столь часто понимаемый глубоко превратно, причем не столько его противниками, сколько сторонниками, выдает неудовлетворенный и неуверенный в себе, мятущийся дух, что не находит пристанища для своих идеалов и потому решает усматривать их в бессмысленных формах. Вследствие этого решения он начинает пренебрегать определенными границами. Созданные формы пускаются в необузданные похождения, не имея весомости твердых тел, и дух, что их породил, в конце концов отступается от них. С другой стороны, классический склад, всегда памятующий о границах, решает скорей опираться на вещи наличествующие, работать над ними и приводить их в такой вид, чтобы проворный разум мог проникнуть сквозь них к их смыслу, еще покуда не изреченному. Благодаря этому методу здоровый и радостный дух устремляется вперед и достигает нетленного совершенства, при благосклонном и признательном содействии природы. «Покуда нам отведено это место в природе, справедливо то, что искусство не должно учинять насилия над дарованием».

Оказавшись меж двумя спорящими школами, град искусств замечательным образом лишился мира. Для многих зрителей спор этот представлялся спором о словах, такою битвой, в которой расположенье знамен нельзя было предсказать ни на минуту вперед. Добавьте еще к этому междуусобицы – классическая школа сражалась против материализма, ей свойственного, романтическая же за сохранение осмысленности – и тогда вы узрите, из сколь неучтивых нравов зарождаются, как это вынуждена признать критика, все и всяческие достижения. Критик – это тот, кто способен, используя поданные художником знаки, приблизиться к духу, который создал произведение, и увидеть, что в произведении удалось и что оно означает. Для него песнь Шекспира, казалось бы столь же свободная и живая, далекая от умышленной цели, как краски вечера или шорох дождя в саду, не что иное, как ритмическая речь чувства, которое нельзя передать иначе – нельзя, по крайней мере, с такой же ладностью. Но приблизиться к духу, создавшему искусство, значит воздать ему почитание, и для этого сперва нужно отбросить много условностей, ибо никогда сокровеннейшая сфера не откроется тому, кто опутан сетями пошлости.

Главнейшей среди всех пошлостей Стивен объявил древний принцип, по которому назначение искусства – наставлять, возвышать и развлекать. «Я не в силах найти никаких следов этой пуританской концепции эстетической цели в данном Фомой Аквинским определении красоты, – писал он, – как равно и вообще во всем, что написал Фома о прекрасном. Те качества, каких он ожидает от красоты, на поверку носят столь отвлеченный и всеобщий характер, что даже самому ревностному его приверженцу невозможно использовать его теорию для нападок на какое бы то ни было произведение искусства, доставшееся нам из рук какого бы то ни было художника». Такое опознание прекрасного на основании самых абстрактных отношений, доставляемых предметом, к которому приложим сей термин, заведомо ничуть не подкрепляющее заповеди Noli Tangere, само являлось всего лишь оправданным следствием снятия с художника всех запретов. Границы приличия как-то слишком навязчиво заявляют о себе современному спекулятору и своим воздействием подвигают неискушенный ум выносить самые поверхностные приговоры. Ибо невозможно переусердствовать в упорном внушении обществу, что традиция искусства состоит в ведении художников, и даже если они не превращают нарушение границ приличий в свое постоянное занятие, общество не имеет права делать отсюда вывод, будто они не требуют для себя полнейшей свободы нарушить эти границы, как только сочтут нужным. Не менее абсурдно, писал сей пламенный революционер, для критики, которая сама замешана на гомилиях, воспрещать художнику в его откровении прекрасного свободный выбор своих путей, чем для полиции – воспрещать сумме двух сторон треугольника быть больше третьей стороны оного.

In fine, истина состоит не в том, что художник требует от домовладельцев лицензии, дозволяющей ему действовать тем или иным образом, но в том, что, напротив, каждая эпоха должна искать санкций на собственное существование у своих поэтов и философов. Поэт есть центр жизненных напряжений своей эпохи, и он пребывает в таком отношении к ней, что никакое иное отношение не может быть более существенным. Лишь он один способен вобрать в себя окружающую жизнь, чтобы затем вновь, средь музыки сфер, ее разметать окрест. Когда в небесах замечается новое поэтическое явление, восклицал сей в небеса возносящийся сочинитель, критикам настает время выверять по нему свои расчеты. Настает время для них убедиться в том, что здесь воображение истово созерцало истину бытия видимого мира и что свершилось рождение красоты, сияния истины. Наша эпоха, пускай она на целые сажени глубины уходит в царство машин и формул, испытывает нужду в этих реальностях, которые одни лишь дают и питают жизнь, и от этих избранных животворных центров она должна ждать жизненных сил и жизненной уверенности, ибо лишь отсюда могут они явиться. Так человеческий дух непрестанно утверждает себя.

За вычетом этих цветистых и дерзновенных глаголаний, доклад Стивена был тщательным изложением тщательно продуманной эстетической теории. Когда он его закончил, ему показалось необходимым заменить название «Драма и жизнь» на «Искусство и жизнь», поскольку он так погрузился в закладыванье фундамента, что не оставил себе достаточно места для возведения всей постройки. Сей манифест, на удивление далекий от популярности, два брата прошли насквозь, от фразы к фразе и от слова к слову, в конце концов признав его безупречным до последней точки. Затем он был отправлен лежать спокойно, ожидая появления перед публикой. Кроме Мориса, с ним заранее ознакомились еще два доброжелателя: то были мать Стивена и его друг Мэдден. Мэдден не просил напрямик об этом, но в конце разговора, в котором Стивен саркастически описывал свой визит в семинарию Клонлифф, он неопределенно поинтересовался, каким же состоянием ума могли порождаться подобные непочтительности; и в ответ Стивен тут же протянул ему рукопись со словами: «Это первое из моих подрывных средств». На следующий вечер Мэдден возвратил рукопись с самыми высокими похвалами. В отдельных местах, он сказал, это было для него чересчур глубоко, но он смог оценить, что доклад написан прекрасно.

– Знаешь, Стиви, – сказал он (у Мэддена был брат Стивен, и он порой пользовался этой фамильярной формой) ты мне всегда говорил, что я деревенский buachail[18] и мне вашего брата, мистиков, не понять.

– Мистиков? – переспросил Стивен.

– Насчет там звезд, планет, понимаешь. В Лиге есть некоторые, кто входит в эту здешнюю мистическую команду. Они б живо поняли.

– Но тут никакой мистики, я тебя уверяю. Я так старательно писал…

– Да-да, я вижу. Так красиво написано. Но я уверен, до слушателей твоих это не дойдет.

– Но ты же не хочешь мне сказать, что это, по-твоему, одни «цветистости»?

– Я знаю, что ты это все продумал. Но ты же ведь поэт, правда?

– Я… писал стихи… если ты это имеешь в виду.

– А ты знаешь, что Хьюз тоже поэт?

– Хьюз!

– Да. Понимаешь, он для нашей газеты пишет. Не хочешь поглядеть на его стихи?

– Отчего ж нет, ты мне мог бы их показать?

– Так совпало, что одно стихотворение у меня с собой. А еще одно есть в «Мече»[19] за эту неделю. Вот, прочти.

Взяв у него газету, Стивен прочел стихотворение под названием «Mo Nire T» («Ты – мой позор»). Здесь было четыре строфы, и каждая заканчивалась ирландской фразой «Mo Nire T», конец которой, разумеется, рифмовался с соответствующей английской строкой. Начинались эти стихи так:

  • Как! Гэльской речи нежный звук
  • Сменится саксов болтовней?

и далее строки, полные патриотической экзальтации, изливали презрение на тех ирландцев, что не желают изучать древний язык своего родного края. Стивен не нашел ничего примечательного в стихах, кроме частого употребления разговорных сжатых форм с заглатыванием согласной, и возвратил Мэддену газету без единого слова отзыва.

– Я думаю, это тебе не нравится, потому что слишком ирландское, но вот это должно, думаю, понравиться, потому что как раз в таком мистическом, идеалистическом духе, как вы все любите писать, поэты. Только не говори, что я тебе показал…

– Нет-нет.

Мэдден извлек из внутреннего кармана сложенный вчетверо тетрадный листок, на котором было записано стихотворение из четырех восьмистиший под заглавием «Мой Идеал». Каждая строфа начиналась со слов: «Явь ли ты?» Здесь рассказывалось о бедствиях, пережитых поэтом в «юдоли скорби», о том, как эти бедствия «терзали сердце» его. Рассказывалось о «томительных ночах», о «днях тоски», а также о «неутолимой жажде» такого совершенства, какого «земля не в силах дать». После этого меланхолического идеализма в последней строфе приоткрывались возможности некой утешительной альтернативы скорбям поэта; строфа начиналась довольно обещающе:

  • Явь ли ты, мой Идеал?
  • Посетишь ли мой очаг,
  • С милой деткой на колене
  • В тихий сумеречный час?

Это финальное видение подействовало [в целом] на Стивена так, что он покрылся пятнами гнева. Кричащая безвкусица этих строк, абсурдная замена числа, смехотворное пришествие Хьюзова «Идеала», ковыляющего с грузом непостижимого младенца, – все это, соединясь, вызвало у него резкий приступ боли в самом чувствительном месте. Он снова вернул Мэддену стихи, не проронив ни слова хвалы или порицания, но про себя решил, что посещение курсов мистера Хьюза более невозможно для него, и, проявив глупость, пожалел, что уступил импульсу сочувствия со стороны друга.

Когда потребность в понимающем сочувствии остается без ответа, лишь [слишком] непомерно строгий педант может себя упрекать за то, что предоставил некоему тупице шанс приобщиться к более жаркому движению более высокоорганизованной жизни. Поэтому Стивен рассматривал ссужения своих рукописей как особый способ «сигнализации фразами.» Он не причислял свою мать к тупицам, но, когда надежда его быть оцененным по заслугам потерпела крах вторично, он счел себя вправе переложить за это вину на чужие плечи со своих собственных: на них лежало уже довольно ответственности, и за содеянное, и за унаследованное. Мать не просила, чтобы он дал ей рукопись: она продолжала гладить одежду на кухонном столе, «ничуть не подозревая о возбуждении, творящемся в мозгу сына.» Он успел посидеть на трех или четырех кухонных стульях, пересаживаясь с одного на другой, и пробовал безуспешно примоститься, болтая ногами, на всех свободных углах стола. Наконец, не в силах справиться со своим возбуждением, он спросил в лоб, не хочет ли она, чтобы он прочел ей свой доклад.

– Конечно, Стивен, – если тебя только не смущает, что я тут глажу…

– Да нет, это ничего.

Стивен читал ей доклад медленно, с выражением, и когда он закончил, она сказала, что написано очень красиво, но отдельные вещи она не смогла уловить, так что не мог бы он прочесть ей все еще раз и кое-что разъяснить. Он прочел снова и потом дал себе волю, пустившись в длинное изложение своих теорий, «приперченное множеством грубовато-выразительных примеров, с которыми, он надеялся, до нее лучше дойдет.» Для матери, которая, вероятно, никогда прежде не подозревала, что «красота» может быть чем-то еще помимо светской условности или некой естественной преамбулы к браку и супружеской жизни, было удивительно увидеть, каким безмерным почетом окружает «прекрасное» ее сын. В сознании такой женщины красота зачастую синонимична распущенности, и по этой, вероятно, причине для нее было облегчением узнать, что за эксцессами новоявленного культа стоял признанный священный авторитет. Но все же, поскольку новые привычки докладчика были не слишком успокаивающими, она решилась сочетать осторожную материнскую заботливость с проявлением интереса, который не мог быть уличен в притворности и в первую очередь предназначался как комплимент. Плавно складывая выглаженный платок, она спросила:

– Стивен, а что пишет Ибсен?

– Пьесы.

– Я никогда раньше не слыхала его имени. Он сейчас жив?

– Да, жив. Но, знаешь ли, в Ирландии вообще не слишком знают, что делается в Европе.

– Как ты о нем пишешь, он должен быть великий писатель.

– А ты бы не хотела почитать его пьесы, мама? У меня есть.

– Да. Я бы хотела прочесть самую лучшую из всех. Какая у него лучшая?

– Не знаю, право… Но ты в самом деле хочешь прочесть Ибсена?

– В самом деле.

– Чтоб поглядеть, не читаю ли я опасных авторов, для этого?

– Нет, Стивен, – возразила мать, храбро решаясь на уклончивость. – По-моему, ты уже достаточно взрослый, чтобы знать, что хорошо и что плохо, и я тебе не должна указывать, что читать.

– Я тоже так думаю… Но я удивился, когда ты спросила об Ибсене. Мне в голову не приходило, что ты можешь интересоваться такими вещами.

Миссис Дедал плавно водила утюгом по белой нижней юбке, следуя за ритмом своих воспоминаний.

– Да, я об этом не разговариваю, конечно, но я не так уж и безразлична… До того как я вышла замуж за отца, я очнь много читала. И я интересовалась всеми новыми пьесами.

– Но ведь с тех пор как вы поженились, вы оба даже ни разу не купили ни одной книги!

– Видишь ли, Стивен, твой отец не такой, как ты, его эти вещи не интересуют… Он мне рассказывал, как он в молодости пропадал на псовой охоте все время, занимался греблей на Ли. Он был больше по части спорта.

– Я догадываюсь, по какой он был части, – заметил непочтительно Стивен. – Я знаю, что он плевать хотел с высоты, что я там думаю или чего пишу.

– Ему хочется, чтобы ты сам себе проложил дорогу, продвинулся бы в жизни, – вступилась мать. – Вот в чем его амбиция. И не надо его корить за это.

– Нет-нет, что ты. Только моя-то амбиция не в этом. Меня тошнит частенько от такой жизни, по мне она уродлива и труслива.

– Что говорить, жизнь вовсе не то, что я думала о ней, когда была в девушках. Поэтому я и хотела бы почитать какого-нибудь великого писателя, понять, какой у него жизненный идеал – я правильно здесь говорю «идеал»?

– Да, но…

– Потому что иногда… не то что я ворчу на судьбу, какую мне послал Всемогущий, у меня в общем счастливая жизнь с твоим отцом – но иногда я чувствую, как хотелось бы выйти из этой вот, из реальной жизни и войти в другую… на время.

– Но это совсем неверно, это великая ошибка, которую все делают. Искусство это не бегство от жизни!

– Нет?

– Ты явно не слушала, что я говорил, или же ты не поняла. Искусство это не бегство от жизни. Это в точности противоположное. Наоборот, искусство и есть центральное выражение жизни. Художник это не штукарь, что показывает публике заводное царствие небесное. Этим попы занимаются. То, что утверждает художник, он утверждает из полноты собственной жизни, он творит… Понимаешь?

И так далее. На другой день или через день Стивен вручил матери несколько пьес для прочтения. Она прочла с большим интересом и нашла Нору Хельмер очаровательной. Доктор Штокман вызвал у нее восхищение, которое, однако, неизбежно уменьшилось, когда ее сын небрежно-кощунственно назвал этого непоколебимого бюргера «Иисусом во фраке». Но той пьесой, которую она предпочитала всем, оказалась «Дикая утка». О ней она говорила охотно и, случалось, сама начинала тему: пьеса тронула ее глубоко. Чтобы не быть обвиненным в разгоряченности и пристрастности, Стивен не побуждал ее к открытым выражениям чувств.

– Надеюсь, ты не будешь вспоминать малютку Нелл из «Лавки древностей».

– Я, конечно, люблю и Диккенса, но, по-моему, есть большая разница между малюткой Нелл и этой бедняжкой – как там ее имя?

– Хедвиг Экдал?

– Да-да, Хедвиг… это все так печально: ужасно, даже когда читаешь… Я с тобой совершенно согласна, что Ибсен замечательный писатель.

– Правда?

– Да, правда. Его пьесы на меня очень действуют.

– А ты его считаешь безнравственным?

– Ну конечно, он говорит на такие темы, Стивен, ты понимаешь… Я о них сама очень мало знаю… такие темы…

– Темы, о которых, по-твоему, вообще не следует говорить?

– Ну, в старину именно так считали, но я не уверена, что это правильно. Я не уверена, что для людей хорошо оставаться в полном неведении…

– Тогда почему не обсуждать все это открыто?

– Я думаю, это могло бы повредить некоторым – тем, кто необразованны, неуравновешенны. Характеры у людей такие разные. Ты-то, возможно…

– Давай обо мне не будем… Ты думаешь, эти пьесы не подходят, чтобы их читали?

– Нет, я считаю, это по-настоящему чудесные пьесы.

– И не безнравственные?

– Мне кажется, Ибсен… у него необыкновенное знание человеческой природы… И мне кажется, иногда человеческая природа – это что-то совершенно необыкновенное.

Этим затрепанным обобщением Стивен должен был быть удовлетворен, поскольку он распознал за ним неподдельное чувство. Мать и вправду настолько прониклась новым евангелием, что решилась приняться за обращение язычников; иначе говоря, она предложила своему супругу прочесть пьесы. Он слушал ее хвалы Ибсену с каким-то оторопелым видом, не замечая черт ее лица, с моноклем, ввинченным в изумленный глаз, и с разинутым в наивном удивлении ртом. Он всегда питал интерес к новинкам, детский восприимчивый интерес, а это новое имя и те явления, что оно вызвало в его доме, были явными новинками. Он не пытался развенчать новое направление своей жены, но ему не по нраву было и то, что она дошла до этого без его помощи, и то, что она приобретала таким путем возможность играть роль посредницы меж ним и сыном его. Прихотливые изысканья сына в странной литературе он не считал стоящим делом, но и не осуждал, и хотя у него самого было никак не обнаружить подобных вкусов, он был готов свершить благочестивейшее из всех геройств, а именно, будучи уж на склоне лет, расширить круг своих пристрастий во уважение к взглядам младшего. По обычаю некоторых людей старого закала, которым никогда не дано понять, отчего их покровительство или их суд приводят в ярость занимающихся словесностью, он выбирал себе пьесу по заглавию. Метафора – порок, который привлекает к себе недалекий ум своей меткостью и отталкивает чрезмерно серьезный ум своею рискованностью и ложностью, – так что, в конце концов, имеется что сказать, возможно, уж не такие горы, но хотя бы доброе слово, в пользу того общественного класса, который в литературе, как и во всем остальном, предпочитает стоять на земле всеми четырьмя лапами. Так или иначе, мистер Дедал предположил, что «Кукольный дом» будет каким-то пустячком в духе «Маленького лорда Фаунтлероя», и, не будучи даже неформальным членом того международного общества, что коллекционирует и рассматривает психические явления, он решил, что «Призраки» – это, вернее всего, какая-нибудь незанимательная история про дом с привидениями. Он остановился на «Союзе молодежи», где рассчитывал найти воспоминания родственных себе душ, закоренелых гуляк, и, одолев два акта провинциальных интриг, оставил всю затею за утомительностью. Судя по отчужденной позе и полупочтительным полунамекам знакомых журналистов при упоминании имени, он настроен был ждать известной экстравагантности, быть может, аномальной знойности Севера, и [он] хотя подпись под фотографией Ибсена неизменно будила в нем чувство удивления – «b» столь странно взносила свою вертикаль рядом с вертикалью начальной, что [человек] ум как бы зависал в неуверенности на несколько мгновений забвенья, – все же окончательное впечатление от фигуры, к которой относилась подпись и которая у него ассоциировалась с конторой какого-то адвоката или биржевика на Дэйм-стрит, было впечатлением [разочарования с примесью] облегчения, смешанного с разочарованием, причем облегчение за сына, как и должно, преобладало над личным несильным, но явно ощутимым разочарованием. Таким образом, ни в одном из родителей Стивена респектабельность не находила полной приверженности.

За неделю до назначенной даты доклада Стивен вверил рукам председателя небольшую стопку бумаги, исписанной аккуратным почерком.

Макканн причмокнул губами и положил рукопись во внутренний карман сюртука:

– Я прочитаю это сегодня вечером, и давай завтра встретимся здесь в этот же час. По-моему, я уже заранее знаю все, что там есть.

На следующий [вечер] день Макканн сообщил:

– Что же, я прочел твой доклад.

– И что же?

– Блестяще написано – правда, на мой взгляд, резковато. Но сегодня утром я отдал его ректору, чтобы он прочел.

– Зачем?

– Ты знаешь, все доклады нужно сначала передавать ему на утверждение.

– Ты хочешь сказать, – с презрением сказал Стивен, – что ректор должен одобрить мой доклад, прежде чем я смогу его зачитать в вашем обществе?!

– Да. Он наш цензор.

– Отличнейшее общество!

– А почему бы и нет?

– Парень, это же детские игры. Вы мне напоминаете детей под присмотром няньки.

– Ничего не поделаешь. Приходится брать, что в наших возможностях.

– А почему попросту не прикрыть лавочку?

– Это все-таки ценно для нас. Молодежь приучается выступать на публике – как им потом придется в суде или на политическом митинге.

– Мистер Дэниэл мог бы то же сказать про свои шарады.

– Ручаюсь, мог бы.

– Так значит, этот ваш цензор сейчас изучает мой доклад?

– Что ж, он свободомыслящий человек…

– Ага.

Меж тем как двое юношей вели эту беседу на ступенях Библиотеки, к ним приблизился Хилан, главный оратор[20] колледжа. Этот округлый и слащавый молодой человек, бывший секретарем Общества, готовился быть адвокатом. Сейчас он взирал на Стивена с выражением легкого завистливого ужаса, растеряв весь свой аттический багаж:

– Ваш доклад попал под запрет, Дедал.

– Кто это сказал?

– Его высокопреподобие доктор Диллон.

За сообщением новости последовало молчание, во время которого Хилан медленно облизывал языком нижнюю губу, а Макканн как бы готовился пожать плечами.

– Где этот чертов старый осел? – бросил автор доклада нетерпеливо.

Хилан, побагровев, показал большим пальцем через плечо. В секунду Стивен перемахнул половину двора. Макканн закричал вдогонку:

– Ты куда?

Стивен приостановился, но, обнаружив, что неспособен говорить от гнева, ткнул жестом в сторону колледжа и быстро продолжал путь.

Итак, после всех трудов над докладом, после продумыванья идей, оттачиванья периодов, этот старый олух собрался его запретить! Пока он пересекал двор, его негодование отлилось в форму политического презрения. Часы в вестибюле колледжа показывали полчетвертого, когда Стивен оказался перед дряхлым швейцаром. Он должен был произнести дважды, во второй раз отчеканивая раздельно по слогам, настолько швейцар был глуповат и глуховат:

– Могу – я – видеть – ректора?

Ректора в кабинете не оказалось; он читал молитвенное правило в саду. Стивен вышел в сад и направился в сторону площадки для игры в мяч. Небольшая фигурка, завернутая в черный просторный плащ испанского вида, представилась ему со спины в дальнем конце боковой аллеи. Фигурка неспешно достигла конца аллеи, помедлила там с минуту и, повернув обратно, явила ему поверх молитвенника круглую голову четких очертаний, с вьющимися сединами, и покрытое густой сеткой морщин лицо трудноопределимого цвета: верхняя его часть была цвета замазки, нижняя же усеяна пятнами шиферного цвета. Ректор неспешно приближался по аллее в своем обширном плаще, беззвучно шевеля серыми губами, произносящими слова молитвы. В конце аллеи он снова остановился и вопросительно посмотрел на Стивена. Приподняв кепку, Стивен проговорил: «Добрый вечер, сэр». Ректор ответил улыбкой – так улыбается хорошенькая девушка, услыхав озадачивший ее комплимент: улыбкой «обезоруживающей».

– Чем могу вам служить? – спросил он [удивительно] глубоким и полнозвучным голосом, с рассчитанной интонацией.

– Насколько мне известно, – ответил Стивен, – вы желаете меня видеть в связи с моим докладом – докладом, который я написал для дискуссионного общества.

– А, так вы мистер Дедал, – произнес ректор более серьезным тоном, но все же любезно.

– Возможно, я отвлекаю…

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Серия «Духовные четки» по творениям святых отцов....
Настоящее издание содержит текст Таможенного кодекса Российской Федерации с изменениями и дополнения...