Грамматика порядка. Историческая социология понятий, которые меняют нашу реальность Бикбов Александр

Протестные и провластные митинги не производят двух различных типов социальной повестки, которая меняла бы политическую чувствительность участников и вела бы к их публичной или насильственной конфронтации. На одних и тех же митингах, сами того не сознавая, бок о бок соседствуют обладатели полярных взглядов на проблему бедности, ситуацию на рынке труда, вопросы миграции или российскую международную политику. Если одни уверены, что «мужик от 18 до 40 должен работать» и низкие зарплаты – вопрос «индивидуальный» (женщина, около 30 лет, высшее образование, бывшая владелица кафе), то другие с той же убежденностью призывают: «Всегда нужно поддерживать неимущих!» (женщина, около 60 лет, высшее образование, заведующая научной лабораторией). Одни горячо отстаивают приоритет общедоступного и бесплатного образования, тогда как другие, размышляя о том, что можно улучшить в стране, сомневаются: «А что, у нас с образованием какие-то проблемы?» и предлагают коммерциализировать его окончательно (женщина, около 35 лет, работник представительства химической фирмы). Одни приветствуют вступление России в ВТО как лекарство против государственной коррупции, иные полагают, что этот несвоевременный шаг лишь закрепляет вторичное место России на международном рынке. Вероятно, единственной и показательной точкой спонтанного схождения социальной чувствительности по мере повтора митингов и опыта участия в уличных лагерях в течение 2011–2013 гг. становится согласие участников с необходимостью сохранить бесплатное образование и медицину, по крайней мере для наименее обеспеченных. Летом-осенью 2012 г. к этому взгляду все чаще склонны в том числе «убежденные либералы» (по самоопределению). В пространстве протеста этой чувствительности отвечает появление «научно-образовательной колонны», впервые сформированной в июне 2012 г. Однако практически содействовать закреплению образовательных гарантий готовы немногие: тематические акции против коммерциализации образования ограничиваются 300–500 участниками в Москве.

Собственные повестка и лозунги протестного движения не просто избегают мобилизующего понятия «средний класс». Они структурно отличают российские уличные выступления от мобилизации классового типа, один образец которой дают недавние украинские выступления предпринимателей (2010) против налоговой реформы, другой – движение Occupy в американском Окленде (2011–2012) с отчетливой антикапиталистической направленностью и прямой адресацией к городским слоям, лишенным социальной защиты. Куда больше общего российские митинги обнаруживают с «no-logo»-инициативами, т. е. движениями без партийной принадлежности, атрибутики и общей политической платформы, подобными польской мобилизации против ACTA[304], которая разворачивается в одно время с российскими митингами «за честные выборы» в январе-феврале 2012 г. и становится наиболее массовым движением из всех европейских, посвященных этому вопросу, при этом полностью исключая гражданское использование насилия[305].

Тот факт, что в России проектный класс не становится мобилизованным классом, как это происходит во Франции 1930-х годов, свидетельствует о завышенной ценности, которая была политически приписана признакам «стабильности» и «умеренности» в предчувствии социального катаклизма середины 1990-х годов. Точно так же проектной фикцией оказываются более поздние предсказания о его революционности. Сверхпредставленность «среднего класса» в СМИ при его отсутствии на улице в 2012 г. демонстрирует, что сегодня эмпирические деления пролегают в российском обществе не там, где инженеры реформ и вторящие им эксперты желали видеть эти деления в конце прошлого века. Но и не там, где вслед за ними такие деления увлеченно прочерчивают журналисты, перехватив проектное понятие на пике массового протеста. Проект остается неосуществленным, пока «средний класс» не становится политической реальностью. Но эмпирический сбой не снижает символической ценности понятия. Это означает, что еще не раз «средний класс» появится в качестве понятия-посредника при перенастройке категориальной сетки политического режима, административных реформ, социальной мобильности – той сетки универсалий, при помощи которой непослушная реальность снова делается постижимой и приемлемой.

Заключение: «третий элемент» и внимание к различиям

Последовательность профессиональных позиций, которые вносят свой вклад в публичное определение понятия, становится определяющей в его проектном смысле. Появляясь на периферии новой понятийной сетки на рубеже 1980–1990-х годов, в обстоятельствах высшей неопределенности социопрофессиональной структуры и всего будущего порядка нового общества, «средний класс» вместе со «средними слоями» отвечает главным образом императиву сдерживания насильственного катаклизма. Первыми на этот императив откликаются обладатели нетривиальных, двойственных или зыбких, институциональных позиций в академическом мире. В отличие от них, «сильные» академические игроки не торопятся с понятийными новшествами: в третьем разделе настоящей книги я еще вернусь к причинам этого. Уже в конце 1990-х годов, когда понятие «средний класс» вводится в серийный академический оборот, в его проектном поле закрепляется новый смысл: (дез)адаптация к реформам и, неявным образом, политическое неучастие. На протяжении 2000-х годов уже усилиями «деловых» СМИ некоторые политические смыслы «стабильности» переводятся в потребительские характеристики и стилистические или этические нормы. Эти способы насыщения содержательными свойствами понятия-проекта неизменно сопровождаются дискуссией о существовании самой реальности, которая ему соответствует. Но если интеллектуальное высказывание производит опорный контекст понятия, то критическое доказательство стоящей за ним реальности обнаруживается не в строгих цифрах и не в декларативных предписаниях.

Как показывают недавний российский опыт и французские 1930-е годы, только кризис становится условием быстрой конденсации этой реальности. При этом чтобы доказать существование, пускай и плачевное, «среднего класса», его представители вовсе не обязаны появляться на публичной сцене. Если «средний класс» не материализован в виде мобилизованной группы, его рождение, расцвет и преждевременную смерть собственными силами организуют журналисты и медийные эксперты. Так происходит в российском 1998 г. Нечто похожее повторяется в 2011–2012 гг. при запросе хоть на какую-то индентификацию действующих сил мирного гражданского протеста. Еще до начала массовых митингов СМИ без колебаний помещают их участников в пустующую клетку понятийной разметки нового порядка. Это клетка «среднего класса» – манящая, насыщенная длительными символическими инвестициями и высокими ожиданиями. В результате контекст понятия пополняется еще одним ключевым смыслом, который ранее ему не решались сообщить социологи: способностью к мирному «протесту» и «восстанию». К слову, этим расхождением в контекстах социологического versus журналистского определения понятия отчасти объясняется поразительно низкий интерес академических социологов к уличной гражданской мобилизации. Ранее не признав за «средним классом» способность к политическому участию, они, в отличие от журналистов, лишаются исключительного шанса наблюдать эту фикцию во плоти и корректировать свои представления о проектной категории, тиражируемые в академических публикациях с начала 2000-х годов. Как следствие, почти монопольными распорядителями смысла и ценности понятия остаются СМИ. В некотором отношении они приближают проект к реализации, но в одностороннем порядке. В медийных публикациях «средний класс» становится осязаемым и наблюдаемым непосредственно: это и есть участники протеста. Но на публичной сцене митингов по-прежнему отсутствует мобилизованная группа, которая присвоила бы протест в акте законного представительства. По этой причине проекту снова недостает реальности, и можно не сомневаться, что поиски и повторные открытия «среднего класса» еще последуют.

Может казаться, что эти перипетии понятия-проекта обязаны в первую очередь послесоветской исключительности. Такое понимание будет неверным. Сходная логика прослеживается и в более ранних поворотных точках истории понятия, взятой в ином хронологическом и географическом масштабе. Собственно, логика здесь весьма условна, поскольку в образовании исторического поля понятия кардинальную роль выполняет не последовательная реализация того или иного семантического априори, а постепенный и, строго говоря, случайный захват новых контекстов, которые могут становиться (или нет) проектными признаками. Чтобы убедиться в этом, удобно взять наиболее широкий хронологический шаг. В английском поле понятия (рубеж XVIII и XIX вв.), в отличие от более позднего французского (середина XIX в.) и куда более позднего русского (конец XIX в.), мы обнаруживаем неожиданный сегодня смысл, который связан, например, с признаками «образованности» и «моральных принципов». Как и во Франции, и в России, эти признаки так или иначе укладываются в добродетель политического благоразумия, приписываемую средним классам. Однако в отличие от Франции и России, в ряде английских контекстов спасительное благоразумие обращено не против революции, а против тирании. Угроза узурпации власти – очевидно, не тот смысловой горизонт, в котором проектная категория определяется в этатизированных французском и российском обществах. Силовые порядки этих обществ, скорее, купируют возможные отклонения в пользу данного смысла. Если английский вариант, по большому счету, не исключает права на восстание, подтвержденное юридическими и политическими доктринами, – и восстание в данном случае совсем не символическое, – то французский и российский исторические варианты обращают проект к прямо противоположному полюсу: к классовому компромиссу во имя стабильности. В свою очередь, французский контекст первоначально определяется «сильным» понятием социального и морального прогресса, структурным воплощением которого и становится компромиссный «средний класс». По мере усложнения контекста «прогресса», его отделения от «класса» в ходе политической работы с обоими понятиями этот смысл замещается связью «среднего класса» с «государством». «Средний класс» как прямую производную государственной политики реформ мы во всей полноте наблюдаем в российской версии понятия 1990-х годов.

Подобным образом, хотя, вероятно, с меньшими смысловыми контрастами, мы можем пересмотреть все ключевые признаки, которые закрепляются или отсеиваются в поле понятия, актуальные для разных обществ и языков. Будь это «стабильность», «независимость», «ответственность», «умеренность» и т. д. – смысл «тех же самых» свойств в конструкции российского «среднего класса» будет тем больше отличаться от французского и любого иного, чем больше внимания мы уделим контекстам, т. е. связи этих признаков между собой. Метод анализа контекстов как результата социальных взаимодействий и условий, определяющих смысл знака-понятия через его отношение к другим знакам, неизменно служит здесь ключом к верному прочтению всей понятийной сетки.

Другой важный вывод, к которому подводит проделанный анализ, заключается в том, что пресловутый «третий элемент» в социальной структуре обществ Нового времени на деле обладает не только хронологической, но и трансконтекстуальной вариативностью. Эта вариативность настолько высока, что ставит под сомнение наличие какого-то одного или единого «третьего элемента». Уточню, что я имею в виду. Если мы без оговорок принимаем введение «третьего элемента» в социальную структуру за модернизационный признак и склонны рассматривать «третье сословие», «средний класс», «промежуточные слои», «третье состояние» и т. д. как разные терминологические выражения единого проекта-категории Современности, мы совершаем серьезную методологическую ошибку. Действительно, введение «третьего» или «среднего» – диспозиции, которая создает продуктивное напряжение в исходно бинарных социальных делениях французского, английского, российского и других обществ, нередко отмечает одновременные кардинальные сдвиги в их понятийной сетке и в силовых порядках. Однако различные «третьи» не находятся в гармонии и не сменяют друг друга в хронологической последовательности, а сосуществуют в одном синхронном срезе, нередко составляя друг другу конкуренцию. Это прекрасно иллюстрируют позднесоветские варианты «третьего элемента»: «интеллигенция, или служащие» с высокой символической ценностью, амбивалентные и часто анахронические «средние слои» и табуированный буржуазный «средний класс». Кардинальные различия можно наблюдать и ранее, в случае французских «средних слоев», «среднего класса» и «третьего сословия», где мы имеем дело с понятиями, отчетливо противопоставленными в некоторых смысловых измерениях, а вовсе не с различными терминологическими формами одного и того же понятия.

Советская история, сгенерировавшая обширный доктринальный архив, позволяет внести важные уточнения в общую картину. Сверхлегитимная «интеллигенция», которая вводится в официальное представление советской социальной структуры с 1960-х годов, на первый взгляд, лишь гармонически дополняет позднесоветскую «социальную однородность» своеобразным «полуклассом». В действительности, этот полу– или паракласс представляет собой куда более сложную в понятийном отношении конструкцию. Мы имеем дело с тщательно замаскированной – и политически крайне успешной – операцией внедрения в классовую структуру по-настоящему конкурентного ей принципа: классово нейтрального социопрофессионального различия. Эта операция влияет и на два «настоящих класса», которые также неявно до– и переопределяются в логике социопрофессиональных, а не политических делений. Активная доктринальная эксплуатация и своеобразная «заморозка» контекстов трехчленной схемы во многом ограничивает неполитическое использование третьего элемента в описании эмпирического общественного устройства социализма. И все же именно позднесоветский период отмечен взрывообразным ростом числа технических социальных типологий, которыми в целях «научного обеспечения» режима распоряжаются вновь созданные дисциплины: математическая экономика, эмпирическая социология, психология личности. В исследовательской практике этих дисциплин советская «интеллигенция» имеет немало общего с политически стигматизированным «средним классом». Показатели образования, профессии, дохода, властных функций, которые переносятся в советскую практику описания подгрупп «интеллигенции» и «служащих», прямо заимствуются из стратификационного схематизма, определяющего «средней класс». Однако политическая граница, разделяющая эти отчетливо неравноценные понятия, генерирует две параллельные истории, которые продолжают старательно не пересекаться на протяжении нескольких десятилетий. «Интеллигенция» лишь ненадолго соединяется с «буржуазным» «средним классом» в некоторых публицистических текстах рубежа 1980-х и 1990-х; и лишь для того, чтобы к исходу 1990-х годов быть похороненной руками академических социологов под руинами старого порядка.

Наконец, проделанный анализ позволяет уточнить функцию «среднего класса» в качестве понятия-посредника «демократии». Я предпринял исследование в генеалогической перспективе, т. е. отправляясь от наиболее актуального российского горизонта, в котором «средний класс» приобретает свой смысл и ценность. Смыслы, которые в этом горизонте не закрепились, например, то же противодействие тирании или моральный прогресс, упомянуты, но не становятся предметом специального рассмотрения. Что же российский «средний класс» сообщает «демократии» как элемент ближайшего контекста этой универсалии? Точнее, какое контекстуальное (а не номинальное) определение получает «демократия» из смыслового поля «среднего класса»? Судя по тем ценностным предписаниям, которые социологи вменяют «среднему классу» в 1990–2000-е годы, мы имеем дело с неявной повесткой, которая расходится с определениями из учебников и торжественными декларациями. В первую очередь это относится к тому факту, что за «средним классом» закрепляется роль объекта государственных реформ, а не автономной политической силы. «Активность» и «ответственность» представителей этой категории не предполагает их собственного политического участия и представительства. То есть за декларативным разрывом с патерналистским режимом прошлого мы обнаруживаем унаследованное из этого режима пастырское libido. В данном отношении российский «средний класс», как и некоторые другие понятия-посредники политического и экономического лексикона, достаточно точно объективирует специфику «демократии» в ее послесоветском прочтении. В универсуме нового порядка контекстуальное определение понятия «средний класс» располагает его совсем недалеко от понятия «суверенная демократия».

Чем объяснить такое смещение, далеко не очевидное даже сегодня, не говоря о первых тактах увлеченного конструирования понятия-проекта? И символические революции, и периоды институциализации произведенных разрывов заимствуют ресурсы легитимного ранее схематизма. Это происходит из-за того, что понятийные ресурсы всегда ограничены и распределены социально. Главная методологическая задача исследования в этих условиях состоит в том, чтобы верно определить силовые источники и векторы смещений в социальной семантике понятий. Нередко этому препятствуют декларативная незыблемость различий или маскировка устойчивых смыслов риторикой мгновенных изменений. Учитывая это, моменты стремительного вращения и деиерархизации понятийной сетки следует чередовать в исследовании с моментами возврата к порядку, которые дают возможность наблюдать за сдвигами в понятийной сетке и появлением новых понятий-проектов на границах между относительно спокойными периодами, а также в границах каждого из них. Символический универсум советского периода, который нередко предстает странным миром, изобилующим ложными знаками незыблемости и скрытыми свидетельствами перемен, предоставляет для этого впечатляюще обширные возможности.

Раздел второй. Историческая социология советских понятий

Если «средний класс» вместе с «демократией» и «собственностью» становятся узловыми категориями новой сетки политических понятий и социальной структуры после 1991 г., в предшествующий период реальность общества и его проекты создаются при помощи иных слов. С 1960-х годов «социализм» официально определяется через «мир» и «науку», с 1970-х – через «социальную однородность» и «управление прогрессом». Иллюзия абсолютного разрыва в реальности «до» и «после» оказывается тем более убедительной, чем более осязаемо понятийный ряд, который делает эпоху, не совпадает по разные стороны хронологического рубежа. Одна иллюзия влечет за собой другую. Если выборочно прочитывать корпус текстов официальной советской риторики, пренебрегая датами, весь период с 1920-х по 1980-е годы может показаться непрекращающимся повтором одних и тех же слов, в которых закреплена одна и та же реальность. Слов, которые были страстно и почти мгновенно вычеркнуты в результате деидеологизации или, точнее, реидеологизации публичного высказывания конца 1980-х. В результате сегодня по-прежнему остается большой соблазн видеть в корпусе официально уполномоченной советской речи идеологический монолит, лишенный внутренних членений и непредвиденных сдвигов. Даже ностальгический поворот в восприятии «развитого социализма», имеющий мало общего с научной логикой, лишь сублимирует эту тотальность, не позволяя в ней усомниться. В свою очередь, в публикациях, характеризующих СССР как тоталитарный режим per se, этот соблазн зачастую определяет направление всей работы. Помимо увлечения хронологическими экстраполяциями, такой взгляд обязан почти полному замещению социальной материи материализованной догматикой. Кардинальный факт, которого всеми средствами избегает подобное восприятие, заключается в том, что официальная риторика советского периода была очень подвижной, и все ее трансформации (смещение смысла центральных понятий, появление новых тем, выпадение целых понятийных пластов и т. д.) невозможно сколько-нибудь удовлетворительно объяснить, предварительно не вернув Советский Союз в большую историю.

Сегодня у социального исследователя имеется решающая привилегия: познавательная дистанция, которая позволяет восстановить главный недостающий ресурс советской истории – время. Время, понятое как незавершенность любых усилий по конструированию реальности. Как инерция и неопределенность порядка, под действием которых застывшая директивная «система» вновь превращается в политический процесс, т. е. в чередование борьбы и компромиссов. Пересмотр истории советского в его структурном и понятийном измерениях предполагает, по меньшей мере, допущение внутренней неоднородности порядка как в хронологическом отношении, так и в срезе актуального на каждый момент баланса сил, конкурирующих за придание советскому обществу актуального и перспективного смысла. В этом случае даже официальную риторику, с ее «затертостью» и принципиально анонимным характером, следует рассматривать как продукт множества социальных проекций, в том числе следов присутствия и борьбы различных политических (внутри– и межпоколенческих) фракций – носителей различающихся взглядов на политический режим и его составляющие. Это относится к понятиям, сохраняющим центральное место в символической системе советского режима на протяжении всех его трансформаций 1920–1980-х годов, – понятиям из ряда «коммунизм», «Советский Союз» и т. д.; но также (если не прежде всего) к тем понятиям, которые появляются (и исчезают) в ходе структурных сдвигов и в контексте которых получает обновленный, собственно политический смысл весь осязаемо и незаметно меняющийся социальный порядок.

III. Функция «гуманизма» в официальной советской риторике[306]

Гуманизм» оказывается понятием второго ряда, т. е. понятием-посредником. Его появление можно фиксировать в различных точках советской хронологии вместе с такими понятиями, как «личность» или «благосостояние», где оно попадает в предельно поляризованную и ритмически прерывистую игру с элементарными составляющими политического режима, развязки которой определяют сдвиги в советской административной и экономической структуре. При этом «гуманизм» не фигурирует в базовых официальных документах и выступлениях (тексте Конституций, отчетных докладах съездам, резолюциях и т. п.), а получает свое определение скорее в комментаторской литературе: в газетных разъяснениях политического курса, в юридической и литературоведческой экзегезе. При своем периферийном положении в корпусе официальных текстов это понятие, тем не менее, несет важную нагрузку в эволюционирующем определении «социализма» как наиболее широкого и всеохватного смыслового горизонта политического мышления советского периода. Следуя за изменениями контекста, в котором получают смысл подобные «второстепенные» понятия, можно обнаружить, что их история оказывается едва ли не наиболее продуктивным материалом для выявления разрывов в кажущейся непрерывности советской политической конструкции.

Отправляясь от идеи непрерывности в определении «гуманизма» в разнообразных текстах советской официальной риторики разных периодов, можно было бы выделить тематическую основу и произвести дидактический анализ официального высказывания в терминах вариаций: «постоянного» смысла понятия и его «оттенков». Подобный анализ наилучшим образом соответствовал бы определению советского режима как тоталитарного, т. е. помимо прочего – режима, стабильно оснащенного на всем своем протяжении единой моделью осмысления и выражения коллективного опыта и проекта. Такой подход был бы тем более вероятным, что этот «постоянный» смысл можно с легкостью возвести к философской схематике, производной от марксизма, и, таким образом, разместить весь механизм официального высказывания на не слишком протяженной дистанции, отделяющей Институт философии Академии наук СССР от Президиума ЦК КПСС.

Этот подход, однако, допускающий наличие вневременного (пускай и в рамках исторически конечного политического образования) смысла, разорвал бы любую связь между содержанием данного понятия и социальными условиями его использования. Надеюсь, уже в предыдущем разделе книги мне удалось показать, что советский период изобиловал разрывами и поворотными точками, в которых происходила рекомпозиция не только отдельных ячеек понятийной сетки, но и ключевых проектных универсалий. Не менее серьезные последствия имела бы модифицированная версия «тотального» подхода, в рамках которой официальная риторика рассматривалась бы как результат работы идеально отлаженного административного аппарата: хотя бы потому, что сама его отлаженность была продуктом узаконенного воображаемого администраторов и либеральной оппозиции 1970–1980-х годов, генетически связанной с этим воображаемым. В терминах продуктивности анализа сведение множества политических и социальных факторов, определяющих смысл высказывания, к согласованной коммуникации между двумя (или тремя, пятью) официальными инстанциями по его производству означало бы простое перепрятывание сложного порождающего механизма внутри сильно упрощенной институциональной схемы. Среди прочего, подобная операция исключала бы анализ высказывания с учетом эволюции этих инстанций или институциализации тех языковых моделей, которые ранее представали в виде гораздо менее кодифицированных, если не авантюрных, инициатив по приданию смысла – что особенно характерно для символических битв 1920–1930-х или конца 1950-х – начала 1960-х годов.

Наиболее действенной исследовательской перспективой, которая обеспечивает как можно более адекватное прочтение смысла понятий в подвижной системе официальной риторики, равно как знание порождающего этот смысл механизма, может стать не семиотическая критика официального советского высказывания и не анализ межинституциональной коммуникации, но критическая и крайне детализированная история политической борьбы в собственно политическом, но также в журналистском, научном, артистическом (в целом, культурном) пространстве Советского Союза, включающая микроисторию отдельных текстов. Такую (микро)историческую работу, дающую ответ на вопросы: «кто сказал?», «из какой позиции?», «в какой ситуации?», «кто оспорил?», «какую институциональную поддержку получил?», – еще только предстоит проделать по отношению к обширному корпусу источников. Но даже если непроявленным остается эмпирический баланс сил вокруг конкретных текстов, одним из первых шагов в том же направлении может стать попытка критической морфологии официального высказывания в сопровождении гипотез о происхождении тех или иных изменений в его структуре. Учитывая крайне фрагментарный характер данных и локальный характер обобщений, предлагаемый мною анализ следует рассматривать как предварительный.

«Социалистический гуманизм»: функциональная константа и ее контекст

Первая особенность функции понятия «гуманизм» в официальном советском высказывании – это его расположение на демаркационной линии «социализм – капитализм». Уже в 1930-е годы это политическое место выражено крайне отчетливо и закреплено в двух словах, образующих элементарное понятие – «социалистический гуманизм». В этот период отношение, выраженное через понятие «гуманизм», воспроизводит схематику исторического превосходства: «Социалистический гуманизм является высшим, качественно новым типом гуманизма, венчая собой все историческое развитие гуманистических идей прошлого»[307]. Еще более яркой отличительной чертой этого определения «гуманизма» служит «священная ненависть» и узаконенное истребление «всех темных сил прошлого… подлых изменников, предателей социалистического отечества»[308]. В противовес этому, в середине-конце 1970-х годов понятие «гуманизм» напрямую соединяется с ранее в целом негативно коннотированным понятием «права человека» (негативно из-за его принадлежности к буржуазному праву)[309] с акцентом на преимущества советского, в отличие от буржуазного, понимания прав и свобод. В целом в существенно меняющемся на протяжении 1930–1980-х годов контексте понятие «гуманизм» сохраняет не содержательную, а функциональную устойчивость, прежде всего маркируя оппозицию между полюсами «социализма» и «капитализма».

Функция понятия как чистого маркера границы между полюсами одновременно географической и политической оппозиции поддерживается тем не менее при помощи регулярно воспроизводимого тематического набора. Прежде всего это тема «труда», точнее «свободного труда», которая обнаруживается во множестве точек официального советского высказывания: «Труд из силы, угнетающей и калечащей производителя, впервые становится действительным условием развития каждой человеческой личности, источником радостной, бодрой, счастливой и гармонической жизни. В этом основа и глубочайшее содержание социалистического гуманизма…» (1938)[310]; «Творчество Шолохова глубоко гуманно, проникнуто сердечной любовью к человеку-труженику» (1959)[311]; «Наши цели и практические действия, проникнутые заботой… о благе человека труда… как ничто другое говорят о высоком гуманизме политики Коммунистической партии и Советского правительства» (1971)[312]; «Мы за мир, утверждающий гуманизм на деле, возвышающий человека труда» (1988)[313].

Вторая ключевая тема – это тема народа и «простого человека», которая прямо замыкается на тему труда через отождествление «простого человека» с «тружеником». Эта тема присутствует в приведенных выше цитатах разных периодов, где обе темы порой почти неразличимо сливаются в результате отождествления «простого» и «трудового». Наиболее детальной разработке она подвергается, вероятно, в 1930-е годы, тогда как в образцах последующей риторики используются устойчивые формулы и гораздо менее различительные краткие отсылки к общим местам. В частности, образцовой свернутой отсылкой к очевидной политической истине является формула из горбачевского обращения 1988 г.: «Мы за мир, утверждающий гуманизм на деле, возвышающий человека труда». Она представляет собой своего рода краткое резюме целого пласта текстов, порожденных в пейзаже еще не стихнувших символических битв 1930-х годов, где профилирующая понятие «гуманизм» тематика представлена в эксплицитной форме: «Мощный разлив политической активности широчайших масс трудящихся… производственный подъем, расцвет социалистической культуры, сталинская забота о человеке, как и вся социалистическая действительность Страны Советов, являются осуществлением заветов великого Ленина, реальным воплощением принципов социалистического гуманизма»[314]. Примечателен собственно ученый комментарий 1970-х, расположенный на границе официальной истины, который примиряет целый набор определений, незаметно стирая противоречия в исходных высказываниях, принадлежащих различным пророческим текстам:

При коммунизме труд из средства к жизни превращается в первую жизненную потребность, а высшей целью общества становится развитие самого человека. Поэтому Маркс называл коммунизм реальным, практическим гуманизмом (см. Маркс К. и Энгельс Ф. Из ранних произведений. 1956. С. 637)… Противники коммунизма отрицают гуманистический характер марксизма на том основании, что он опирается на материализм и включает в себя теорию классовой борьбы. Эта критика несостоятельна, ибо [эта теория]… вовсе не является апологией насилия. Она оправдывает вынужденное применение революционного насилия для подавления сопротивления меньшинства в интересах большинства в тех условиях, когда без него становится невозможным решение назревших социальных проблем[315].

Соединяя отсылки к раннему Марксу с ответом на актуальную внешнеполитическую критику государственного насилия в начале 1970-х годов, ученый комментарий, получающий окончательную легитимность в рамках официальной универсальной энциклопедии (БСЭ), сплавляет разнообразие контекстов в тематический монолит, где «классовая борьба», «забота о человеке», «свободный труд» и «решение социальных проблем» оказываются равновесными, взаимодополняющими и взаимозаменяемыми определениями искомого понятия.

В ходе подобного конструирования и практической реконструкции смысла понятия в 1930–1980-е годы, включающих более ранние официально одобренные находки и разработки, сочетание тем задает базовую формулу, которая определяет смысл понятия «гуманизм» на границе между «социализмом» и «капитализмом»: в отличие от капитализма, социализм избавляет «трудящиеся массы», «простых трудящихся» от эксплуатации, заботится об освобождении труда – и именно в этом состоит его гуманистическая сущность.

Особого внимания заслуживает тип высказывания, в котором понятие «гуманизм» извлекается из терминологической связки с «социалистическим» и, сохраняя при этом однозначную связь с полюсом «социализма» и не утрачивая всего веса позитивных коннотаций, получает более широкую, в пределе универсальную смысловую перспективу. Речь идет об употреблении в официальном высказывании производного понятия – «гуманист». Оно зарезервировано для характеристики фигур, возведенных в пантеон советского строя: вожди (Владимир Ленин, Иосиф Сталин, Леонид Брежнев)[316] и «народные» писатели (Николай Некрасов, Иван Тургенев, Максим Горький, Михаил Шолохов)[317], – и также регулярно воспроизводится на протяжении 1930–1980-х годов. Более того, «великий гуманист» Сталин, «гуманист» Брежнев или Шолохов, чье творчество «проникнуто гуманизмом» – ряд фигур, обладающих высшими государственными наградами и премиями. Парадигмальным определением этой бюрократико-романтической способности к гуманистическому видению мира выступает «человечная близость всем простым людям»[318]. Такое использование «гуманизма» как знака отличия, релевантного одновременно высшему месту «народного» в символической иерархии и обладанию высшей правительственной наградой, существенно дополняет схему учреждения границы между «социализмом» и «капитализмом» как границы между режимом социальных привилегий и режимом депривации.

Таким образом, в понятии «гуманизм», терминологически или контекстуально определяемом через принадлежность к «социализму», соединяются коннотации привилегированности, отеческой близости и заботы: всеобщей привилегии «простого» советского народа – свободного труда, недоступного в капиталистическом обществе, – и отеческой озабоченности сохранением этой привилегии, которую отправляет высшее государственное руководство и официально признанные писатели. Иными словами, в официальной советской риторике понятие «гуманизм» определяется по крайней мере двумя неизменно соседствующими и незаметно подменяющими друг друга контекстами: прогрессистским представлением об освобожденном труде и патриархальным мифом о заботливом старшем родственнике.

Именно в этой ситуации крайне силен соблазн выделить «постоянный смысл» понятия, напрямую обязанный «тоталитарному» способу поддержания символической системы Советского государства, т. е. наличию некоего неподвижного центра, который обеспечивал контроль за смыслом на протяжении всего советского периода, и рассматривать разнообразие контекстов, задающих смысловые вариации и сдвиги, как малозначимое или случайное. Такой соблазнительной интерпретации способствует и вполне прозрачная догматическая оснастка тематического ядра: прямое или аллюзивное цитирование текстов Карла Маркса и Владимира Ленина. Единственным неразрешимым вопросом в рамках любого сколько-нибудь серьезного исследования остается лишь эмпирическая локализация такого центра языкового контроля. Принимая во внимание регулярные трансформации государственного аппарата, борьбу и уход с административной сцены целых фракций государственной бюрократии, систематическое смещение приоритетов внутренней и внешней политики и, соответственно, центров административной власти, практически реализующих эти приоритеты, нужно будет признать, что некий неподвижный «тоталитарный» центр всего советского режима существовал прежде всего в крайне специфическом коллективном воображаемом самого позднесоветского периода.

Описанию данной языковой ситуации – наличию постоянного тематического ядра, философского по своему происхождению, в подвижной политической конъюнктуре – гораздо лучше соответствует иная модель, набросок которой можно обнаружить в работе Жака Ле Гоффа «Интеллектуалы в средние века»[319]. Описывая способ построения христианской догматики в XII–XIII вв., Ле Гофф указывает, что система религиозных представлений в среде их непосредственных производителей (духовенства) конструировалась не через постоянный возврат к священным текстам и отсылки к первоисточникам, а через тексты сумм-комментариев, которые обеспечивали необходимое опосредование между сложными и противоречивыми пророчествами и текущими нуждами религиозной практики. Эта подвижная область догматического комментария выступала не только основным источником религиозного схематизма, но и пространством дополнений и уточнений, которое плавно и непрестанно эволюционировало вместе с институциональной конъюнктурой. Собственно, это пространство комментариев к комментариям и образовывало центр дискурсивной системы в отсутствие прямого «тоталитарного» контроля религиозного смысла со стороны церковных инстанций. Последние контролировали скорее не основное содержание религиозного высказывания, а наиболее явные отклонения от легитимной догматики. Еще раз оговорюсь, что для выявления действительного порождающего механизма официального советского высказывания необходима предварительная микроисторическая работа, обращенная к генезису конкретных текстов. Решусь, однако, предположить, что устойчивое воспроизводство тематического контекста, который гарантировал смысл понятия «социалистический гуманизм», равно как целого ряда ключевых понятий официального словаря советского периода, был результатом именно такого способа порождения риторической истины. Узкий круг профессиональных экспертов по текстам-первоисточникам, которые составляли ограниченную фракцию даже в рамках специализированного Института марксизма-ленинизма или Института философии, могли лишь отчасти гарантировать «подлинное» воспроизведение исходных схем в рамках официальной риторики. Основные производители таковой: журналисты, советники, высшие государственные администраторы, основной корпус гуманитарных академических институтов – были пользователями рассеянной, неизбежно частной и самореферентной вторичной литературы. Условием поддержания узкого тематического репертуара в этом случае выступало отнюдь не прямое цензурное принуждение в их адрес, но пригодность той или иной тематической связки для удачного (и безопасного) выражения политической конъюнктуры. Тематическое ядро, неизменно определяющее «социалистический гуманизм» как границу между «социализмом» и «капитализмом» в ходе изменения самих этих режимов, полагалось, таким образом, в рамках специфической экономики означения, которая оставляла за понятием одновременно высшую легитимность научно доказанной истины и практическую многозначность, допускавшую его использование в решении не связанных между собой напрямую политических вопросов.

Смысловые и силовые сдвиги: модель анализа

При ближайшем рассмотрении ряд этих разрозненных вопросов представляется весьма обширным и варьирующим вслед за изменениями институциональной конъюнктуры. Наиболее шокирующим элементом в определении «гуманизма» 1930-х годов является «ненависть», через которую «социалистический гуманизм» определяется позитивно. Это определение захватывает весьма обширный класс объектов: «Возникая на основе борьбы пролетариата и всех трудящихся за уничтожение классов и эксплоатации, он содержит великую священную ненависть ко всем угнетателям, всем слугам реакции, всем врагам трудящегося народа… Только в непримиримой борьбе пролетариата, вплоть до уничтожения всей капиталистической мерзости, в победе социалистической революции, в диктатуре пролетариата и в развитии социалистических отношений видел Ленин подлинно общечеловеческую точку зрения и подлинный гуманизм»[320]. В военный период производится дальнейшая риторическая экспансия этой схемы, с легкостью переносящая «священную ненависть» с классового врага на врага Отечества: «Как рождается в сердце бойца Красной Армии неугасимая ненависть к врагу, недавно рассказал в замечательной художественной повести “Наука ненависти” писатель Михаил Шолохов»[321]. В конечном счете в более позднем риторическом образце, в хрущевской речи, посвященной Шолохову, переозвучивается та же самая схема: «Во время войны Шолохов написал рассказ “Наука ненависти”, в котором очень ярко раскрыл эту идею социалистического гуманизма, показав, что нельзя победить врага, не научившись ненавидеть его всеми силами души»[322]. Последний пример показывает, что способ определения понятия в данном случае характеризует не языковую «эпоху» конца 1930-х или конца 1950-х годов, а мыслительные и речевые схемы его носителей, сформированные в политической ситуации конца 1930-х, и объясняет, помимо прочего, сближение целого ряда элементов риторики Никиты Хрущева с более ранними образцами, например, использование им понятия «массы», которое, будучи впоследствии окончательно замещено понятием «личность», у него встречается с тем же постоянством.

Характерное для 1930-х годов соединение базовой темы «свободного труда» с темой «классовой борьбы» через «ненависть» образует устойчивую смысловую схему понятия «гуманизма» этой политической ситуации. В случае если на протяжении всего последующего периода данная схема неизменно воспроизводилась бы в официальной риторике, предположение о неизменном и неизменно тоталитарном характере советского режима имело бы под собой гораздо больше оснований. Однако при сколько-нибудь более внимательном рассмотрении – в особенности если мы не пытаемся выстроить непротиворечивую модель последовательной эволюции официальной риторики, а берем ряд «контрастных» точек с относительно большим хронологическим шагом, – можно видеть, как контекст, определяющий понятие, претерпевает драматические изменения, которые воспроизводят смещения и символические разрывы в структуре политического режима.

Уже в риторике конца 1950-х – начала 1960-х годов, в том числе в текстах того же Хрущева, в контексте понятия «гуманизм» тема «ненависти» оказывается маргинализованной или (в официальных текстах высокого уровня) полностью устраняется. Новой ключевой темой, через которую получает определение «социалистический гуманизм», становится «мир» и «дружба»: «Социализм утверждает иную мораль – сотрудничества и коллективизма, дружбы и взаимопомощи. Здесь на первое место выдвигается забота об общем благе народа, о всестороннем развитии человеческой личности в условиях коллектива, где человек человеку не враг, а друг и брат… Многие из коммунистов за свои гуманистические убеждения, за свою преданность народу и самоотверженную борьбу за его счастье и сейчас томятся в тюрьмах и застенках стран капитала»[323]; «Разумеется, является бесспорным, что, если империалистические безумцы все же развяжут войну, народы сметут и похоронят капитализм. Но коммунисты, представляющие народы, истинные поборники социалистического гуманизма, призваны сделать все, чтобы не допустить новой мировой войны, в которой погибли бы сотни миллионов людей»[324]. Тем самым определение «гуманизма» через «борьбу» и «ненависть» (к классовым и внешним врагам), характеризующее период изоляционизма конца 1930-х – начала 1950-х годов, сменяется «миром» и «дружбой» (между социальными слоями и народами), идеально вписывающейся в символический поворот конца 1950-х, который порождает целый ряд смысловых инверсий по отношению к риторическим истинам сталинского периода.

Если в конце 1930-х годов «гуманизм» определяется через «ненависть» позитивно, то ключевым для конца 1950-х является негативное определение через «войну» и даже, как можно видеть в приведенных примерах, через связку «войны» и «безумия». Объявленный в 1956–1957 гг. конец агонического противостояния классов внутри СССР и анонсирование начала внешнеполитического мирного сосуществования и экономического соревнования двух систем (в отличие от их непримиримой борьбы) не отменяет демаркационной линии между «социализмом» и «капитализмом», на воспроизводство которой работает понятие «социалистического гуманизма», но придает последнему новый, принципиально антивоенный смысл. Возможно, наиболее детальную разработку, подобную тщательному профилированию темы «ненависти» в 1930-х годов, тема «мира» также получает в кино– и литературной критике, где она парадоксальным образом соединяется с образцами риторики 1930-х, в частности, с метафорами художественного производства как «битвы» и «фронта»:

Облик нынешнего международного кинофестиваля… показывает концентрацию художественных сил на гуманистических позициях антимилитаризма, антифашизма… Не будем идеализировать и приукрашивать положение дел на кинофронте… В наше время сама память человечества становится объектом столкновения двух противоборствующих сил: сил прогресса и гуманизма, помнящих о том, что было, и сил реакции, человеконенавистничества, стремящихся вытравить в людях память о тех бедствиях, которые пережиты народами по вине империализма, по вине фашизма[325].

Перестройка оппозиции, разделительной линией которой служит понятие «гуманизм», приводит к смещению негативного полюса: место «капитализма», определяемого через труд и классовую борьбу как режим классовой эксплуатации «трудового народа», занимает «капитализм» как «милитаризм» (и даже «фашизм»), уничтожающий человечество в целом. Интернационализуется и объект «гуманизма», который покидает государственные границы СССР: «дружба между народами» оказывается родовым обозначением как для «дружбы народов СССР», так и для «единства всех прогрессивных сил человечества». Таким образом, смысловой схемой конца 1950-х – начала 1960-х годов становится соединение тем «труда» и «мира», тогда как тема «борьбы» (в 1930-х результируемая в «священной ненависти») все более смещается в метафорический план официальной риторики, отвердевая в тропах «фронта», «столкновения», «концентрации сил» и т. д., которые приобретают все более отвлеченный характер, будучи спроецированы на все более удаленные от поля классовых битв объекты метафорического переноса («кинофронт», «самоотверженная борьба за счастье» и т. п.). Одновременно с этой прямой демилитаризацией понятия «гуманизма» его контекст с конца 1950-х задают также темы «счастья» и «творчества», сопряженные с замещением ключевой категории «массы» из риторики 1920–1930-х годов категорией «личность». Именно в этой неразрывно понятийной и политической ситуации, которая порождает отчетливые противопоставления ряду базовых истин, принадлежащих предшествующему периоду и ранее господствовавшей фракции государственной бюрократии, получает развитие тема «всестороннего развития человеческой личности в условиях коллектива», обширно представленная впоследствии в корпусе советской психологии и социологии 1960-х.

Побочным продуктом такого смещения контекста становится смысл, который приобретает понятие «социалистического гуманизма» в языке уголовного наказания. Здесь тематика 1930-х, борьбы с «проявлениями темного прошлого» (в качестве которых квалифицируется преступность при социализме), также соединяется со специфической для конца 1950-х темой, примата личности и универсального (в отличие от классового) понимания «человека»: «Социалистический гуманизм, как один из принципов деятельности органов, исполняющих наказания, проявляется в уважении к личности осужденных, в запрещении унижать их человеческое достоинство, в средствах и методах исправления и перевоспитания. Вся система организации труда осужденных… ставит перед собой цель привить им благородные нравственные качества советского человека, и эта цель может быть достигнута только тогда, когда средства исправительно-трудового воздействия по своему характеру глубоко гуманны и человечны»[326]. Встраивание понятия «гуманизм» в это одновременно официальное и техническое высказывание, которое, по ряду внутренних критериев функционирования и в сложившейся к 1960-м годам системе разделения административного труда, не нуждается в подобном политическом обосновании, позволяет увидеть (хотя в данном случае не вполне объяснить), какое обширное смысловое пространство в новой политической конъюнктуре пересекает заново установленная граница между «социализмом» и «капитализмом». Вместе с тем введение именно в этот, технический и предопределенный институциональной инерцией, контекст «родового» (в отличие от классового) понятия «человек»[327] характеризует масштаб произведенной в рамках политического поворота смысловой инверсии.

Очередной смысловой сдвиг обнаруживается в официальной риторике с начала 1970-х годов, в рамках нового поворота политического курса, который закрепляет победу фракций умеренной политической реставрации в государственном аппарате после пражской весны 1968 г., и одновременно артикулирует проблемы, вызванные дальнейшей интеграцией СССР в международное (политическое и экономическое) состязание. В рамках этого сдвига темы предшествующего периода подвергаются лишь частичному вытеснению и переопределению. В официальной риторике 1970-х годов все более значительный вес получают тропы, сформулированные, наряду с целым рядом иных, в начале 1960-х: полного исчезновения социальной неоднородности в СССР, подлинной демократии при социализме и обеспечения растущих материальных и духовных потребностей средствами научно-технического прогресса (см. гл. II и IV наст. изд.). В этой продолжающейся трансформации категориальной системы официальной риторики новый смысл получает и понятие «гуманизм». Наряду с окончательным исчезновением тем «классовой борьбы» и «ненависти» и сохранением темы «мира и братства между народами» можно наблюдать закрепление в контексте понятия новых тем: «совершенствование производственных отношений» и «права личности». Последнее представляет собой наиболее специфическую характеристику при сравнении с предшествующими периодами. Сохраняемые в этой теме коннотации «мира» и «дружбы», закрепленные на полюсе «социализма», соединяются с попыткой придания почти строгой юридической формы политической границе между «социализмом» и «капитализмом», которые, в свою очередь, приобретают все менее четкую локализацию в международной (универсальной) перспективе: «Все, кому дороги принципы гуманизма, должны потребовать создания условий для возвращения беженцев в родные места, предоставления гарантий их личной безопасности и возможности спокойно жить и трудиться в Восточном Пакистане»[328]. Однако наиболее полную разработку тема «прав личности» в контексте понятия «социалистический гуманизм» получает в юридической литературе.

Привилегированным местом определения «гуманизма» как закрепления «демократических основ положения личности и прав советских граждан» становится юридический комментарий, поясняющий политический смысл принятия в 1977 г. Конституции[329]. Здесь, вслед за более высокими образцами официальной риторики, «социалистический гуманизм» не только позитивно определяется через «права человека», ранее относимые к сфере буржуазной юриспруденции и «идеалистических» концепций естественного права, а потому подвергавшихся критике с позиций исторического материализма. Шокирующий результат нового поворота в официальной риторике состоит в том, что на сей раз понятие «социализма», утрачивающее однозначную связь с «трудом» и «борьбой», фактически переопределяется через универсальные «права человека и личности» и, таким образом, утрачивает абсолютную привилегию противоположности «капитализму». Это разрушение четкой оппозиции вызывает упрощение выразительных средств, при помощи которых понятие получает определение. Удостоверить политическую истину новой языковой ситуации в тексте юридического комментария призвано множество прежних тем официальной риторики: освобожденного от эксплуатации труда, власти пролетариата, нового типа социалистической личности и т. д. Однако основополагающее различие между «социализмом» и «капитализмом», будучи перенесено из перспективы ясных классовых различий на почву «прав человека и личности» в целом, превращается в противопоставление, не обладающее никакими окончательными риторическими критериями: «Извращенному и опошленному буржуазной и ревизионистской пропагандой толкованию понятий демократии и прав человека мы противопоставляем самый полный и реальный комплекс прав и обязанностей гражданина социалистического общества»[330]. Юридический комментарий, следующий за этой титульной формулой, во множестве повторов воспроизводит смысл «социалистического гуманизма» как всего лишь серии частных отличий между «подлинным» и «извращенным» определением прав человека.

Продукт той же мыслительной и языковой ситуации – признанный официальным ученый комментарий, призванный блюсти чистоту использования первоисточников, – на деле таким же привычным образом объединяет и ретуширует самые разрозненные тематические контексты из различных периодов функционирования официального высказывания:

Развязанные империализмом две мировые войны, человеконенавистническая теория и практика фашизма, открыто поправшего принципы гуманизма, продолжающийся разгул расизма, милитаризм, гонка вооружений, нависшая над миром ядерная угроза весьма остро ставят перед человечеством проблемы гуманизма… С победой социализма сначала в СССР, а затем и в других странах социалистического содружества идеи марксистского гуманизма получили реальное практическое подкрепление в гуманистических завоеваниях нового социального строя, избравшего девизом своего дальнейшего развития гуманистический принцип: «Всё во имя человека, для блага человека»[331].

Контекст определения «гуманизма» задается сочетанием всего спектра тем: базовой темы «труда, свободного от эксплуатации» и «антимилитаризма» конца 1950–1960-х, «конкретно-исторического» определения человека в противовес «абстрактному» (с отсылками к текстам Маркса и Ленина) и одновременно «всестороннего развития свободной человеческой личности» (1960-е), «классовой борьбы» (1930-е) и сопутствующим «признанием ценности человека как личности» (1960-е), наконец, «права на свободу, счастье, развитие и проявление своих способностей», постоянно воспроизводимую и детализированную на протяжении 1970-х.

Примечательно, что в начале-середине 1970-х этот обширный набор разнородных тем объединяется под наименованием гуманизма, тогда как в конце 1950-х или в 1960-х годах весьма близкий круг тем, в том числе в сопровождении аналогичных отсылок к текстам Маркса и Ленина, словно не нуждается в обобщающем понятии. Иными словами, в 1970-е годы можно наблюдать своего рода повторную символическую сборку, объединяющую спектр разрозненных тем под эгидой единого понятия, при одновременной утрате абсолютного различия между «социализмом» и «капитализмом» в рамках универсализованной перспективы «прав человека». В связи с этим возникает вопрос: каков был политический смысл появления, вернее, очередного введения понятия «гуманизм» в его новом значении именно в середине-конце 1970-х годов?

На мой взгляд, здесь соединяются два ключевых фактора. Во-первых, понятие «гуманизма», как часть политической истории понятий советского периода, оказывается прямым ответом советского официального руководства на деятельность правозащитных объединений, вернее, на критику западными правительствами и международными организациями репрессий инакомыслия в СССР. Ответ на эту критику никогда не является прямым. Но в политических и юридических текстах с неизменным постоянством обосновываются «социалистический гуманизм», «социалистическая демократия», «социалистические права личности» как подлинные – в сравнении с неполными или извращенными гуманизмом, демократией, правами в капиталистических странах. Иными словами, советская официальная риторика, по крайней мере в контексте понятия «гуманизм», формируется как ответ международным политическим организациям, претендующим на обладание истинного определения демократии и прав человека. Действительно важным в этой ситуации оказывается не только появление самой внутренней оппозиции советскому режиму, но и проявление специфической чувствительности официальных государственных инстанций к внешней критике ее ответов на оппозиционную активность. Следует полагать, что эта обретенная чувствительность является результатом рутинизированной деятельности делегаций СССР в рамках ООН и, с большой вероятностью, иных межгосударственных организаций, включая международные ассоциации социальных наук, в рамках которых происходит неявная конвергенция мыслительных схем и которые делают в какой-то момент необходимым и неизбежным официальный ответ СССР на обвинения в недемократичности[332]. Свою высшую форму этот ответ получает в тексте Конституции 1977 г., расширенный список прав советских граждан в которой становится предметом особенно гордых и восторженных комментариев.

Во-вторых, в тех же текстах и текстах более высокого иерархического уровня (Конституций, докладов съездам) можно наблюдать уже отмеченный ряд сдвигов в использовании базовых категорий предшествующих периодов. В частности, из официальной риторики 1970-х годов исчезает понятие «массы» («народные массы», «трудящиеся массы»), которое характерно для официальных текстов еще конца 1950-х, и происходит переход к понятию «личность», которое помещается в центре социалистической заботы – заботы, отправляемой социалистическим государством и коммунистической партией[333]. А доктринальная категория «народ», которая одновременно дублирует «массы» и отсылает к «новой исторической общности», нередко профилируется или замещается категориями «население» или «трудящиеся» (эллипсис «трудящихся масс»), – т. е. элементами словаря, претерпевающего необъявленную технократическую реформу. Следуя той же тенденции, понятие «благосостояние» все более явно связывается с категорией «научно-технический прогресс»[334]. Таким образом, «гуманизм» получает новый смысл в ходе целой серии сопутствующих категориальных сдвигов. В движении находится вся система официальной риторики: происходит замена ряда ключевых понятий, смещаются базовые контексты понятий, оставшихся в обороте. Эти два усиливающих друг друга эффекта: необходимость ответа на внешнеполитическую критику и формирование новой сети официальных понятий, – задают новый смысл понятия «социалистический гуманизм» прежде всего как «обеспечение прав человека в СССР».

От теорий тоталитаризма – к анализу риторических схем и баланса сил

В целом при взятом мною хронологическом масштабе и круге источников изменения советской официальной риторики можно описать как серию последовательных сдвигов, вызванных в том числе сменой господствующих фракций государственной бюрократии, в ходе которых сохраняется тематическое ядро и элементы устойчивой смысловой схемы предшествующего периода и одновременно замещается по крайней мере один из этих ключевых элементов, тем самым перестраивая схему в целом. За последнее десятилетие международные исследования, в первую очередь исторические, всерьез продвинулись в понимании советского периода как сложного и неоднородно структурированного. Фокус исследований постепенно смещается от сталинской эпохи, характеристики которой нередко экстраполировались на всю советскую историю, к «оттепельному» и «послеоттепельному» обществу. Однако тоталитарная тень по-прежнему падает на позднесоветский период, порой мешая различать ключевые разрывы и поворотные точки в приключениях проекта советского социализма.

Советская официальная речь лишена однородности и постоянства – вероятно, как любой корпус политической риторики, непрерывно адаптируемый к меняющимся обстоятельствам политического состязания. При этом длительное сохранение за понятием «гуманизм» функций границы между «социализмом» и «капитализмом», относительная плавность и непроизвольность изменений его тематического контекста на протяжении 1930– 1980-х годов указывает на их прямую зависимость от баланса между силами государственной бюрократии, противостоящими друг другу на общих символических основаниях и отчасти наследующими друг другу, а также от изменения позиции СССР в международных политических иерархиях. Если для конца 1930-х годов схема понятия «гуманизм» задается темами «свободного труда» и «ненависти» к классовым врагам, то в конце 1950-х «ненависть» уступает место «миру» (не-«войне»), сохраняя связь с «творческим (созидательным) трудом», в 1970-х «мир» соединяется уже с «правами человека», а в конце 1980-х годов устойчивая смысловая схема образована «трудом», «свободой» и «демократией»[335]. Сколь странным это ни покажется, при всей своей жреческой расплывчатости и намеренно производимых смысловых замещениях советская официальная риторика относительно «честна» – если не в каждый отдельный момент ее функционирования, то на протяжении всей своей истории. Именно исчезновение из исходно внутренне противоречивого смыслового поля понятия «гуманизм» ряда тем одновременно с введением новых указывает на реальные изменения в балансе сил и структуре политических приоритетов разных периодов.

Символические революции, областью раскрытия которых и может послужить официальная риторика, в рамках советского режима оказываются более многочисленными, но оттого менее отрефлексированными и, значит, менее заметными, чем это принято полагать. Вероятно, взяв более крупный хронологический и языковой масштаб, в результате анализа официальных текстов мы обнаружим гораздо более сложную картину инверсий, возвратов к прежним риторическим «находкам» и соединения различных тем, перемещающихся из одной фазы советского режима в другую гораздо более свободным и, по видимости, произвольным образом.

Однако подобный тематический анализ контекста понятия представляет собой лишь первую попытку его политической истории. Общая модель функционирования советской официальной риторики как непрерывно корректируемого комментария к текстам официальных политических пророчеств, которые, в свою очередь, представляют собой сумму комментариев, в каждом из случаев требует уточнения конкретного баланса сил, где создается тот или иной языковой консенсус или конкретный текст, впоследствии используемый как набор удачных риторических образцов. Детальное описание силовой ситуации, в которой каждый раз практически (ре)конструируется и получает общепризнанный смысл система официальных категорий, способно стать источником гораздо более адекватного знания о советском политическом режиме и его трансформациях, чем те представления, которые мы разделяем и с которыми пытаемся расстаться сегодня.

В противоположность убеждениям тех наблюдателей и аналитиков, которые наследуют господствовавшим в 1970– 1980-е годы взглядам, советская риторика не является ни полностью вымышленной, ни полностью бессмысленной. Однако ее смысл выявляет не тонкий анализ семантики сам по себе, а реконструкция силовых обстоятельств – внеязыковых условий поддержания и смещения границ понятийных классификаций. Такой параллельный анализ смысловой и социальной конструкции в их изменении способен вернуть политической риторике ее характер символического акта – акта вербального учреждения мира, как его описывает Эмиль Бенвенист, постепенно приобретающего осязаемую реальность. Только это позволяет объяснить некоторые прежде неясные особенности функционирования советского политического режима. Вместе с тем такой анализ способен вести нас дальше – к пониманию условий политических изменений в прежнем СССР и современной России. Возможно, именно этот результат в итоге будет наиболее важным.

IV. Буржуазная «личность» в государстве «зрелого социализма»[336]

Представлению о «советской личности» в исследовательской литературе нередко предпосланы образцы художественной риторики и те примеры высказывания, которые, не являясь в полном смысле художественными (в частности, обширная литература по «коммунистическому воспитанию личности»), основаны на тех же метафорических фигурах и перформативах. В свою очередь, понимание советского режима весьма медленно освобождается от схем, предложенных профессиональными советологами и советскими критиками еще в 1970-е годы. Это образ режима вне времени, который парадоксально соединяет в себе черты непрерывной чрезвычайной мобилизации и патерналистского «застоя», делая «неподвижное» синонимом «советского»[337]. Взгляды на «советскую личность» и «советский режим» хорошо согласуются между собой, пока метафора тотальности, вплоть до уже упоминавшегося «тоталитаризма», используется в качестве направляющего принципа при описании всей истории Советского Союза 1920–1980-х годов. Этический посыл, который оправдывает ее использование, обеспечивает вместе с тем и сильный эстетический эффект, поскольку поддерживает по-своему экзотический и убедительный образ сурового порядка, расцвеченного исключительно в серые и стальные тона.

Между тем все исследовательские данные опровергают эту иллюзию. Как свидетельствует материал предшествующих глав, понятийная структура советского режима, которая доступна наблюдению при отказе от увлеченно-обличительного взгляда, очень подвижна. Эволюция официальной риторики и словаря гуманитарных наук, напрямую встроенных в воспроизводство «социализма», дает представление о глубоких сдвигах в его основаниях – не всегда объявленных административных и символических революциях. Триумфальный возврат в 1960-х годах понятия «личность» в словарь гуманитарных наук и официальной риторики является индикатором одного из таких сдвигов. «Личность» приобретает привилегированное место в интеллектуальных и политических иерархиях СССР вслед за официальным разоблачением культа личности – заставляя несколько поспешно предполагать, что единственным индивидом, чье право на личность прежде признавалось официально, был Иосиф Сталин. Объявленной административной революцией конца 1950-х годов становится десталинизация политического режима.

Однако поворотным моментом в серии проектов советской цивилизации оказывается не столько внутрипартийная критика сталинизма Никитой Хрущевым, сколько предложенные им пути «возврата» к ленинской модели. Менее заметная и при этом более масштабная символическая революция разворачивается не в той области политического языка и мышления, где поставлен под вопрос «культ одной личности», а там, где «личность трудящихся» соединяется с их «благосостоянием». С этой точки зрения крайне показательна критика, в свою очередь, адресованная государственной администрацией КНР новому советскому руководству, в частности, упреки в ревизионизме, которые звучали с позиций ортодоксального, аскетически-милитаристского представления о пролетарской революции, вполне согласующегося с официальной риторикой сталинского периода. В конечном счете не оказывается ли, что в столкновении двух воображаемых, отдающих приоритет или самоотверженному подъему (масс), или росту (индивидуального) благосостояния, была заключена гораздо более серьезная коллизия, чем узнаваемый конфликт между двумя коммунистическими ортодоксиями, с одинаковым пылом обвиняющими друг друга в ереси?

Понятие в символическом и социальном порядке

Выстраивая генеалогию отдельного политического или научного понятия, мы так или иначе вычленяем его из обширных и подвижных массивов высказываний, которые, в свою очередь, отсылают к различным способам видеть социальный мир и соответствующим образом им распоряжаться. В противоположность логической абстракции языка[338], при обращении к его социальной реальности, невозможно установить однозначное соответствие между понятием и классом объектов. Единичное политическое понятие не имеет «собственного» объектного значения и приобретает таковое только в подвижной и насыщенной вариантами сети, которую оно образует с другими понятиями, даже (если не прежде всего) когда речь идет о таких ригидных на первый взгляд символических системах, как официальная государственная риторика или политически цензурируемый язык социальных и гуманитарных наук. Понятие «личность», смысл которого меняется в начале 1960-х годов в контексте всей категориальной системы советского режима, пришедшей в движение, является ярким тому подтверждением.

Социальный смысл понятия задается прежде всего его ценностью (пользуясь соссюровским термином), в частности, положительной или отрицательной коннотацией, которой нагружают его понятия того же семантического гнезда или тематические связи в ближайшем контексте. В той мере, в какой в 1920–1930-е годы официально лицензированная критика обращена на капиталистические отношения, но также на индивидуалистические, мелкособственнические и мелкобуржуазные тенденции в быту и производстве, «коллективное» превращается в господствующее определение нового стиля жизни, а понятие «личность» не столько дублирует негативный полюс, закреп ленный за «индивидуальным» и «индивидуализмом», сколько растворяется в языке коллективных черт советской общности. В универсальной перспективе личное переопределяется в терминах коллективного и классового: «С точки зрения отдельной личности план предполагает известное принуждение. С точки зрения класса в проведении плана есть неизбежный элемент борьбы… Этому плану и дисциплине должно подчиниться и право отдельной личности на труд»[339]. Однако и обыденное употребление понятия в политической риторике 1930-х также показательно: «личность» (в отличие от «личного»: «личный контакт», «личное участие») чаще фигурирует в негативно нагруженном контексте: «Я имею в виду хорошо известные нашей общественности антисоветские судебные процессы по искам всяких темных личностей, стекавшихся в Париж из разных стран и неизменно получавших от французского суда удовлетворение по своим дутым претензиями к нашим хозорганам»[340] или «Это – махровый контрреволюционер, несомненно большой интриган, несомненно утонченный палач и совершенно бездарная личность»[341].

В научной реальности война понятий получает вполне отчетливое институциональное выражение, например, в виде отметивших конец 1920-х годов чисток в университетской среде и Академии наук, направленных против буржуазных элементов, которые противодействуют коллективному духу и насаждают индивидуализм[342]. На протяжении 1930–1950-х годов административное преимущество почти неизменно сохраняют сторонники «классового подхода» к знанию и «науки на службе практики». Их доминирование в органах научной администрации гарантирует постоянство этой семантической асимметрии между «коллективным» и «общественным», с одной стороны, «индивидуальным» и «личным» – с другой.

В свою очередь, нарушение асимметрии и возвращение в легитимный научный словарь понятия «личность», наделенного самостоятельной позитивной ценностью[343], характеризует изменение не только семантического баланса в советском официальном и научном высказывании, но и баланса политических сил внутри государственной и научной администрации[344]. Категориальные сдвиги, в ходе которых «личность» занимает ключевое место в языке социальных и гуманитарных наук, происходит вслед за институциализацией или укреплением позиций самих дисциплин, в частности, психологии и социологии[345]. Именно потому позднесоветскую историю этого понятия было бы совершенно неверно рассматривать как момент «внутренней» истории науки или «чистой» динамики ее языка – если о таковых вообще можно вести речь. Перипетии тематизации «личности» составляют часть политической истории понятий, которая в 1950–1960-е характеризуется серьезным сдвигом в определении реальности: одновременным формированием новых мыслительных схем и их институциональной инфраструктуры, закрепленных за этим понятием.

Следовательно, чтобы установить смысл отдельного понятия, необходимо уйти от «точной», дисциплинарно ограниченной, реконструкции языка социологии или психологии позднесоветского периода и обратить внимание прежде всего на то общее, что есть в категориальной структуре официальной политической риторики и социальных/гуманитарных наук. Такие общие категории обнаруживаются как в области четко кодифицированного воображаемого (включая идеальные модели в политике и науке, нормативные предписания и декларации о намерениях – все то, что образует официальное высказывание и его коллективные производные), так и в области практических операций над социальным миром на основе вновь формирующейся категориальной сетки (включая государственную статистику, юридические кодексы, научные методики, техники экономического и политического управления и т. д.).

Вместе с тем наличие общих оснований в политических и научных классификациях одного периода заставляет обратиться к вопросу об условиях их поддержания в длительной перспективе. Любой поворот политического курса – это прежде всего изменение базовых политических классификаций, которое в рамках советского символического порядка включает научные, о чем неизменно свидетельствуют понятийный строй и административные последствия научных и философских дискуссий 1920–1950-х годов. При этом сформулированные в локальных (вплоть до внутридисциплинарных) символических битвах оппозиции не только получают статус универсальных политических различий, но и воспроизводятся как опорный контекст в более поздних образцах риторики и полемики. Именно такое воспроизведение контекста, неизменно насыщенного ссылками на труды «основателей», наряду с политической монополией единственной партии, нередко служит для характеристики всей советской истории как эпохи «тоталитаризма». Между тем условием поддержания этого общего смыслового пространства является не постоянство, но, напротив, эволюция институциональной инфраструктуры советского режима.

Прежде всего генезис самих политических классификаций исходного периода 1920–1930-х годов далек от внутрибюрократических или собственно политических. Понятия и типологии, разработанные в отдельных версиях философии, литературоведения, биологии и даже математики, становятся политическими по мере устранения специализации в разделении символического труда между учеными и политиками. Не только Иосиф Сталин признается авторитетным лингвистом и экономистом или Андрей Жданов – литературоведом, но равно Трофим Лысенко и Петр Капица или Игорь Курчатов озабочены «государственным значением» научных исследований. В практическом измерении доминирующий принцип «классового характера науки» означает, помимо прочего, формирование единого административного пространства и пространства взаимных ссылок между выразителями научных и политических интересов.

Уже в 1930-х годах Академия наук из почетного клуба превращается в централизованное научное предприятие[346], точно так же как профессиональная литературная и художественная деятельность утрачивает черты свободного предпринимательства и регламентируется государственными бюрократическими органами – союзами писателей и художников. В результате это общее пространство получает свою первичную институциональную форму. Обратным эффектом государственной научной и культурной политики в этой системе отмененного разделения труда становится такой режим использования науки, когда академические центры обеспечивают государственную политику прямой идеологической поддержкой, а позже – обязательным экспертным сопровождением. Если в 1930–1950-е годы эта система реализуется в форме внутриакадемической, внутрилитературной и т. д. политики правительства, то реформы конца 1950-х приводят к окончательному объединению пространств государственной администрации и науки, превращая научную карьеру в разновидность бюрократической. Этот эффект в конце 1950-х – середине 1960-х годов так же явствен в социальных/гуманитарных дисциплинах, по сути, заново учреждаемых с целью решения задач государственного управления, как и в естественных науках, истеблишмент которых рекрутируется в новые органы государственного управления, такие как Государственный комитет Совета министров СССР по науке и технике (подробнее см. гл. V наст. изд.).

Порождением столь специфического, неразрывно научного и политического, институционального пространства становится серия оппозиций, общих для разных дисциплин и связанных в единый пучок политическим смыслом, приписываемым их полюсам. Таковы, в частности, «практика – теория», «материализм – идеализм», «детерминизм – индетерминизм», «коллектив – индивид», первый полюс которых обладает политическим смыслом «классового» и «советского», тогда как второй – «буржуазного» и «враждебного». В эту систему вовлечено и понятие «личность», где с конца 1920-х до конца 1950-х годов оно занимает периферийное положение, во многом заданное отрицательной ценностью «индивидуального» и «индивидуализма». Как элементы неразрывно политического и научного языка, данные оппозиции реактивируются в разное время (хотя большинство из них озвучено уже в дискуссиях 1920-1930-х) и в различных дисциплинах, в борьбе научных и политических фракций за монопольное определение зон своей компетенции. Но в позднесоветский период, когда политическая связь между всеми этими оппозициями утрачивает былую прозрачность, с удивительной настойчивостью они воспроизводятся именно потому, что носители различных моделей научной и политической организации в этом едином пространстве государственной бюрократии пользуются ими для пересмотра существующих институциональных структур. Иными словами, использование этих «вечных» понятий в политической борьбе разных периодов парадоксальным образом направлено в большей мере не на консервацию, а на изменение баланса сил.

«Личность» как функция «потребления»

Понятие «личность» получает новое место в этом поверхностно «неподвижном» контексте с конца 1950-х годов в результате разрешившегося напряжения, полюса которого обозначены максимально негативной ценностью контекста «культа личности» (из специального доклада на XX съезде КПСС 1956 г.) и позитивной ценностью контекста «всестороннего развития человеческой личности» при социализме (из пленарного доклада на XXI съезде 1959 г.). И хотя для советской официальной риторики совершенно нехарактерны прямое отрицание или радикальный пересмотр самих принципов режима, новое прочтение «личности» формируется в ходе инверсии целого ряда базовых очевидностей официальной риторики 1930-1950-х годов.

Прежде всего инверсия заключена в демилитаризации базового смыслового горизонта политического режима – определения «социализма»: «В современных условиях переход к социализму не обязательно связан с гражданской войной»[347]; признается «возможность мирного пути перехода к социализму»[348], а государство «диктатуры пролетариата» официально переопределяется как «общенародное государство»[349]. Каноническую форму эта демилитаризация приобретает в программе КПСС 1961 г.: «Социализм и мир нераздельны»[350] – темы «дружбы» и «сотрудничества» окончательно занимают место тем «классовой борьбы» и «войны». Это тематическое смещение можно наблюдать в целом ряде смежных контекстов, в частности, понятия «социалистический гуманизм», анализируемого в предыдущей главе, которое в 1930-е годы также определяется в контексте «войны» и «ненависти». Напомню, что в риторических образцах конца 1950-х – начала 1960-х годов «гуманизм» определяется уже как принципиальное недопущение войны, которого всеми силами должны добиваться «истинные поборники социалистического гуманизма»[351]. Отказ от классовой борьбы внутри СССР в конце 1950-х становится частью той же символической инверсии, что и положение о «мирном сосуществовании стран с различным общественным строем», провозглашенное основой внешнеполитического курса.

Другая инверсия, происходящая параллельно с демилитаризацией официальной риторики, состоит в изменении места «науки» в системе политических категорий одновременно с превращением «экономики» в основную область соотнесения и противостояния между двумя политическими системами. Это изменение будет подробно проанализировано в следующей главе, здесь же уместно обозначить его ключевые моменты. Взаимные смещения в советской категориальной сетке понятий «личность» и «наука» можно было бы рассматривать как побочный эффект (а не один из источников) административных реформ, если не учитывать место, постепенно занимаемое понятиями «экономика» и «наука» в определении «социализма», которое формируется, с одной стороны, в рамках дальнейшей проблематизации экономического роста, основанном на прогрессе науки и техники, а с другой – в рамках прямого переноса СССР в международную систему координат через задачу экономического (а не военного) состязания – «догнать и перегнать наиболее развитые капиталистические страны по производству продукции на душу населения» (Курсив мой. – А. Б.).

После 1953 г. рост ценности понятия «наука» в официальных классификациях можно отметить уже в 1955 г., когда на пленуме ЦК КПСС, посвященном «улучшению работы промышленности», подчеркивалась роль науки в «непрерывном техническом прогрессе» и «подъеме на этой основе производительности труда». Однако иерархические отношения между «наукой», с одной стороны, «техникой» и «производством» – с другой, где первая подчинена последним, сохраняются до конца 1950-х и даже начала 1960-х годов, пока приоритетным остается развитие «в первую очередь тяжелой индустрии» и «значение непрерывного технического прогресса для роста всего промышленного производства»[352]. В этом отношении показателен сборник, опубликованный в 1960 г. под редакцией председателя Гостехники, в 1950–1953 гг. министра транспортного машиностроения, где «технический прогресс» выступает общим названием для усовершенствования машин, введения новой техники, ускорения темпов производства и т. п.[353] Иными словами, в исходной точке этого сдвига государственное благосостояние по-прежнему определяется через развитие тяжелой промышленности.

Но уже в середине 1960-х определяющее отношение между «техникой» и «наукой», с одной стороны, и «благосостоянием» и даже «культурой» – с другой, преломляется в новой категории «научно-технический прогресс». Вслед за подъемом Академии наук в государственной иерархии «наука» начинает претендовать на роль цивилизационного фактора: «Воздействие науки на производство и влияние ее на все стороны жизни народа неизмеримо возрастают»[354]. Эталонный вид, выраженный в том числе через грамматический сдвиг от несовершенного к совершенному времени, эта формула приобретает в обширной литературе о социальных последствиях научно-технического прогресса, публикуемой с конца 1960-х: «Научно-техническая революция превращает науку в активно действующий элемент современной материальной и духовной культуры. Она не только изменила характер производственных процессов, но и оказывает все возрастающее влияние на совершенствование общественных отношений людей»[355]. Ранее нейтральная и технически определяемая «наука» уже не просто способствует росту производительности труда, но напрямую воздействует на социальный и моральный порядок.

Как эти тематические сдвиги сказываются на контексте, в котором получает смысл понятие «личность»? Новые категории, такие как «мирное сосуществование», «непрерывный экономический рост» или «научно-технический прогресс», которые размещаются в центре официальных классификаций, перестраивают содержательные и иерархические отношения между элементами прежней символической структуры, а некоторые прежде ключевые понятия попросту выпадают из категориальной системы советской официальной политики и научных дисциплин.

Наиболее осязаемых результатов эта серия сдвигов достигает в 1970-е годы, в тематическом горизонте «всестороннего развития личности»[356], который напрямую связывается со «строительством коммунизма»[357]. Однако уже в конце 1950-х годов можно наблюдать принципиальное переключение, связанное с переводом базового различия между «социализмом» и «капитализмом» в экономический регистр[358]: основным предметом состязания режимов, наряду с производством и обществом в целом, становится индивид. Это переключение заметнее всего представлено сменой элемента «Х» в контекстах-реле вида «всестороннее развитие Х» и «удовлетворение потребностей Х», которые почти канонически воспроизводятся по меньшей мере с начала 1950-х годов. Так, если в образцовой сталинской работе, посвященной экономическим вопросам, в контексте «удовлетворения постоянно растущих материальных и культурных потребностей» фигурируют понятия «общества» и гораздо реже – «человека»[359], то в хрущевских речах в тех же контекстах место «общества» наряду с «человеком» занимают категории «личного» и «индивидуального»: «удовлетворение личных материальных и культурных потребностей», «удовлетворение индивидуальных запросов каждого человека», «работа на человека для удовлетворения его потребностей»[360]. В рамках еще более общей темы «развития», столь же канонически воспроизводимой в официальной риторике на протяжении 1950–1980-х годов, происходит аналогичное переключение: в начале 1950-х речь идет о «всестороннем развитии физических и умственных способностей всех членов общества»[361], в конце 1950-х – начале 1960-х – о «всесторонне развитой экономике», «всестороннем развитии людей»[362], но также о «всестороннем развитии человеческой личности в условиях коллектива»[363].

Особо показательно, что для сталинской экономической риторики приписываемые индивиду потребности, качество предназначенной для индивидуального потребления продукции и т. д. не проблематичны и не являются самостоятельной темой. Целый список экономических объектов, вне различия между индивидуальным и коллективным, образует китайскую классификацию, общим основанием которой является очевидность их существования: «Вопрос о ширпотребе и развитии местной промышленности, так же и как вопросы об улучшении качества продукции, подъеме производительности труда, снижении себестоимости и внедрении хозрасчета – также не нуждаются в разъяснении»[364]. Так же показательно, что «личность» в этом тексте не упоминается ни разу, а «личные потребности» в итоге отождествляются с коллективными «потребностями людей»: «Марксистский социализм означает не сокращение личных потребностей, а всемерное их расширение и расцвет, не ограничение или отказ от удовлетворения этих потребностей, а всестороннее и полное удовлетворение всех потребностей культурно-развитых трудящихся людей»[365].

Начиная с выступлений Никиты Хрущева конца 1950-х годов и раздела «Задачи Партии в области подъема материального благосостояния народа» в программе КПСС 1961 г. официальная экономическая риторика представляет обратную перспективу – непрерывно расширяющуюся и рационализируемую классификацию именно этой сферы «личных потребностей». Основные черты этой классификации представлены уже в программных пунктах, которые отдают приоритет «быту» и понятиям, ранее находившимся под подозрением в «мелкобуржуазности»: «Обеспечение высокого уровня доходов и потребления для всего населения. Развитие торговли», «Разрешение жилищной проблемы и благоустройство быта», «Забота о здоровье и увеличение продолжительности жизни», «Улучшение бытовых условий семьи и положение женщины»[366]. Если сталинская риторика ограничена указанием на необходимость «улучшения в материальном положении и во всем быту трудящихся»[367], а «потребитель» прямо замкнут на «производство», выступая почти напрямую эпифеноменом такового[368], то в позднейших текстах за «потребностями» контекстуально закрепляется автономный статус.

Имплицитно утвержденная в программе КПСС 1961 г., такая автономия потребностей представляет собой радикальный по последствиям, хотя и мягкий по форме разрыв с аскетической риторикой потребления сталинского периода. Достаточно сопоставить цель «поднять бедноту до зажиточной жизни»[369] с обширными периодами из Программы КПСС:

Все население получит возможность удовлетворять в достатке свои потребности в высококачественном и разнообразном питании… В достатке будут удовлетворяться потребности всех слоев населения в высококачественных товарах широкого потребления: добротной и красивой одежде, обуви, вещах, улучшающих и украшающих быт советских людей, – удобной современной мебели, усовершенствованных предметах домашнего обихода… Своевременный выпуск товаров в соответствии с многообразными запросами населения… обязательное требование ко всем отраслям, производящим предметы потребления[370].

Десятилетием позже признание автономии индивидуальных потребностей приобретет и вовсе шокирующую с точки зрения истин 1930–1950-х годов форму, будучи доведено до «вкусов и настроений»: «Надо серьезно улучшить работу всех отраслей сферы услуг – общественного питания, пошива одежды, всевозможного ремонта, организации отдыха трудящихся. Это не просто отрасли, призванные выполнять план, а службы, непосредственно имеющие дело с людьми, со всем разнообразием их вкусов, с человеческим настроением»[371]. Посредующим звеном при введении подобных формул в официальную публичную речь становится категория «потребительского спроса». Уже в 1964 г. проводится Всесоюзная конференция по вопросам изучения покупательского спроса, где о намерении изучать «таинственные закономерности этой стороны нашего быта» заявляют 27 исследовательских институтов и вузовских центров[372]. В отличие от «потребностей», «спрос» утверждается как «возможность покупателя купить нужные ему товары за деньги»[373].

К концу 1960-х годов советским государственным аппаратом повторно овладевают консервативные фракции администраторов. Однако консервативная реакция не становится революцией: новые элементы смыслового контекста сохранены в контексте работы с политическими универсалиями. К концу 1970-х годов связь между гармонично развитой личностью и потребительскими возможностями уже не просто неоспорима. Она включается в число основных (отличительных) характеристик социализма:

Цели, на которые направлено использование достижений научно-технического прогресса в названных системах [социализма и капитализма], принципиально различаются… В социалистическом обществе планы научно-технической революции являются одним из главных факторов реализации высшей цели социалистического общественного производства – все более полного удовлетворения материальных и духовных потребностей членов общества… Об этом, в частности, свидетельствует систематическое увеличение индекса объема произведенного национального дохода в расчете на душу населения…[374]

Здесь «всесторонне и гармонично развитая личность, обладающая всем богатством потребностей», соотнесена со списком «основных направлений возвышения потребностей», который первым среди прочих содержит «ускоренный рост потребностей в жизненных благах, отличающихся повышенным качеством»[375], а в числе растущих показателей фигурируют «мебель, предметы культуры и быта» и «культурно-бытовые услуги». Именно такая автономизация потребителя, косвенно или прямо вписанная в ближайший контекст «личности», представляет собой необъявленную символическую революцию, которая через новый режим по требления фактически формирует в горизонте «социализма» зону персональности, наделенную буржуазными чертами.

Другим не вполне очевидным, но оттого не менее значимым в этой перспективе переключением становится определение «личности» в контексте «свободного времени». Эта тематизация имеет локальный характер в хронологическом и институциональном отношении: она ограничена периодом 1960-х годов и размещается преимущественно на полюсе социологических подразделений при Академии общественных наук и Институте философии АН, а с 1968 г. в самостоятельном академическом центре – Институте конкретных социальных исследований. Примечательно уже то, что сама по себе тема «свободного времени» легитимно отделяется от темы «производства»[376] и по умолчанию получает статус независимого фактора «социалистического образа жизни» и «строительства коммунизма». Однако еще более показательно, что в едином пространстве эмпирических показателей и официальной догматики «свободное время» фигурирует как непосредственное условие «развития личности», тем самым представляя собой параллельную или конкурирующую детерминанту даже в процессе воспитания «нового человека» – досуг в противовес труду[377]. Понятие «досуг» становится центром новой сферы интереса, где описательная академическая практика, в частности статистика досуговых форм и возможностей, неотделима от управленческой. Так, в упомянутом пособии Павла Маслова «Социология и статистика» (1967) именно разделы «Доход семьи» и «Досуг семьи» составляют большую часть основного текста (200 страниц из 280) и включают такую дифференцированную систему делений, как «проблема досуга», «статистика досуга», «организация досуга», «государственные услуги и свободное время»[378].

Автономизация досуга «личности» вместе с автономизацией сферы ее «потребления» представляет собой решающий сдвиг от аскетической модели советского человека как члена мобилизованного общества к смягченной и нюансированной модели индивида, распоряжающегося ассортиментом материальных благ, непроизводственным временем, качеством товаров и услуг и возможностью их выбора. Тем самым в поворотной точке, где меняется не только сетка политических категорий, но также практика учета и управления населением, неосвященным субъектом новой публичной речи выступает уже не общество, преобразующее материю в коллективный ресурс первичных благ, но «личности», погружающиеся в область все более различимого непринудительного («бытового») потребления. Именно здесь, в ближайшем контексте понятия «личность», мы можем наблюдать доктринально не провозглашенный, но контекстуальный допущенный процесс обуржуазивания, который разворачивается за риторическим фасадом неизменно убежденного и строгого «коммунистического воспитания».

Официальные классификации: от «масс» – к «личности»

Молчаливое признание автономии потребителя, обладающего досугом, который заново учрежден двойным, декларативным и контекстуальным определением «личности», обнаруживает множество следствий во всей символической системе «социализма». Ряд политических конструкций с коллективным означаемым, используемых в функции экономических понятий, как, например, «народный доход»[379], «среднегодовая заработная плата рабочих»[380], выходят из употребления, оставаясь единицами иного масштаба при переходе к словарю одновременно более техническому и (или) индивидуализированному: «национальный доход», «реальный доход в среднем на душу населения», «индивидуальная оплата по количеству и качеству труда»[381]. Ряд формально индивидуализирующих понятий, представленных в экономической риторике 1920-1950-х годов, переносится из официального языка высшего уровня в язык профессиональной экономики и управления.

Наиболее ярким примером этого ряда, вероятно, является понятие «личное потребление», которое парадигматический сталинский текст определяет в контексте «товарного производства», «затраченного труда», «обмена товаров» – корпуса хрестоматизированных политэкономических категорий, избавленных от каких-либо качественных характеристик[382]. Превратившись в техническую категорию, оно исчезает из более поздних официальных текстов высшего уровня, где «Х»-элементом в формуле «рост благосостояния Х» по-прежнему выступает «народ» или «население»[383]. Однако представленная в разделах воспитания, образования и культуры «личность» заново включается в экономический контекст опосредованно, через перечисленные ранее новые категории, в частности «научно-технический прогресс», который присутствует одновременно в экономическом и «воспитательном» регистре, выступая и основным условием «экономического роста», и определяющим условием «развития личности»[384]. Тем самым новые категории не только реструктурируют контекст, в котором получает смысл понятие «личность», но и сами выполняют функцию такого контекста, перераспределяя ценностный вес «общества» и «коллектива» в пользу «экономики» и «науки».

Другим понятием, оказывающим непосредственное влияние на контекст «личности», служит лексема «массы». В одном из ранних текстов Сталин ясно определяет политический смысл и ценность этого понятия, которая, в целом, остается высокой во всех перипетиях 1920–1980-х годов: «Краеугольным… камнем марксизма является масса, освобождение которой… является главным условием освобождения личности… Ввиду чего его лозунг: “Все для массы”»[385]. Господствующая в риторике 1920– 1950-х годов категория используется в удивительном разнообразии вариаций: «рабочие и крестьянские массы», «широкие массы», «бедняцко-середняцкие массы», «мелкобуржуазная масса», «огромные массы», «массы советских людей», «угнетенные массы», «революционные массы», «рабочие массы», «партийные массы», «беспартийные массы», «пролетарская масса», «новые массы», «простые и обыкновенные массы», «миллионные массы», «порабощенные массы», «неимущие массы», «кооперативные массы», «наши массы» и т. д. В конце 1930-х – начале 1950-х она надстраивается до связки «гениального вождя» и «широких масс», которая становится парадигматическим определением всего периода «культа личности».

Воспроизведение этой категории в сталинской риторике, в сопровождении формул мобилизации против многочисленных внешних и внутренних противников, становится средством непрерывного ритуального возврата к первым годам Советской власти и ресурсом поддержания энергичной патетики «борьбы» против всех возможных «пережитков», «врагов» и т. д.[386] В схеме «вождь – массы – враги» за «массами» закрепляется не только доминирующий смысл «народного» и «трудового», но также обладающий крайне высокой политической ценностью смысл «подвижного», «готового на подъем», «преобразуемого и преобразующего». Таким образом, через обращение к «массам» регулярно восстанавливается смысл дальнейшего движения к новому и – что принципиально – еще хрупкому, ничем не гарантированному социальному порядку. Иными словами, нехватка места для «личности» в раннесоветских политических классификациях объясняется не только ее официальным «подчинением коллективу», но и настоятельной нуждой в возобновлении ресурса мобилизации, заключенного в понятии «массы».

Критика вождизма конца 1950-х годов, которая предстает исключительным политическим событием, и вытекающий из нее разрыв связи между понятием «массы», сохраняющим положительную ценность, и отчетливо негативным понятием «вождь» на деле хорошо вписываются в формулу «полной и окончательной победы социализма», т. е. уже окончательно найденного места нового правящего слоя в обеспеченном им социальном порядке. Оставаясь в официальном обороте на протяжении 1960–1980-х годов и даже сохраняя количественный и ценностный перевес в сравнении с «личностью»[387], понятие «массы» утрачивает активное свойство, будучи сведено в конце 1950-х почти исключительно к трем полустертым по своему мобилизующему эффекту, взаимозаменяемым и взаимосочетаемым связкам: «народные массы», «массы трудящихся» и «широкие массы». Сокращение вариативности понятия «массы», которое вписано в реформу всей категориальной системы, словно освобождает место для «личности», сразу занимающей место «масс» в том числе в контексте «воспитание Х». Если риторика хрущевских выступлений и докладов с этой точки зрения предстает переходной – понятие «массы» остается одной из ключевых категорий, означающих население Советского Союза, – то в брежневских докладах «массы» почти полностью устраняются или существенно маргинализируются в ряду, составленном понятиями «трудящиеся», «народ», «граждане», «население», «люди»[388].

Наконец, несмотря на то что именно «народ», а не «личность» признается «решающей силой строительства коммунизма»[389], ряд основополагающих тематических сдвигов, а также прямая конкуренция «Х»-элемента «личности» с «обществом» и «массами» в разделах, посвященных образованию и культуре, представляет собой осязаемый, хотя и не объявленный явно пересмотр понятийного схематизма предшествующего периода. Помимо прочего, серия сдвигов реализуется в таких еретических конструкциях, как «сочетание личных интересов с государственными»[390], которая не задает явной иерархии и тем самым снова утверждает автономию «личных интересов» в значении, вписанном в контекст «потребления». Политический смысл «личности» в новом экономически определяемом горизонте социализма состоит, таким образом, не только в частичном замещении «Х»-элемента «общество», но и в разрыве контекстуальных отношений с «государством», заданных в конце 1920-х – 1930-е годы риторикой «подчинения личности». В результате придание ценности «индивиду» и «личности» и их опосредованная связь с «народным благосостоянием» в официальных классификациях сопровождается целым рядом ближайших и отдаленных эффектов, которые на протяжении 1970-х годов складываются в новую смысловую структуру, связывающую уже не «общество», «народ» и «людей», а «общество», «личность» и «человека»: «Достаточная материальная обеспеченность, личная и общественная перспектива способствуют у нас творческому развитию личности, удовлетворению постоянно растущих материальных и духовных потребностей человека»[391].

В исходном виде эти сдвиги, происходящие в понятийной сетке «социализма», которая подвергается стремительной демилитаризации и индивидуализирующему переопределению в терминах «благоустройства быта» и «удовлетворения запросов», намечены уже в конце 1950-х – начале 1960-х годов. Не столько в рамках темы «воспитания», сколько в горизонте «потребностей» и «потребления» рождается «новая личность», стремительно и наперекор политическим императивам приобретающая (мелко)буржуазные черты в условиях «мирного сосуществования». Что в конечном счете становится одной из основ для приговора этому политическому курсу с позиций революционной ортодоксии: «Американский империализм и его пособник – советский современный ревизионизм»[392].

Новые социальные дисциплины: между «коллективом» и «личностью»

Превращаясь в 1960-е годы из вспомогательного и периферийного термина в одну из категорий государственного воображаемого, понятие «личность» становится структурирующим основанием для целого ряда типологических высказываний, не исключая гражданское и уголовное право. «Всестороннее развитие человеческой личности в условиях коллектива» как определяющая характеристика социализма из речи Никиты Хрущева[393] профилируется в разнообразии контекстов, от «типологических особенностей личности рабочего» из первых обширных исследований по социологии[394] до «уважения к личности осужденных» в учебнике по уголовному праву[395]. При этом в отличие от понятия «технический прогресс», которое на рубеже 1950-1960-х годов также претерпевает осязаемый смысловой сдвиг, будучи переведено в совершенно новую категорию «научно-технический прогресс» (также превращенную в строку государственного бюджета), понятие «личность» не попадает в основание категориальной сетки государственной статистики. В складывающейся системе разделения символического труда это понятие очерчивает сферу компетенции новых наук – социологии и психологии, во многом оставаясь знаком их повторного рождения и особого положения в пространстве академических дисциплин.

Этот знак так же ясно маркирует новизну ряда научных направлений, как их генетическую связь с обширным разрывом в политических классификациях по отношению к предшествующему периоду. В ходе философских и научных столкновений конца 1920-х годов статусом субъекта – в противовес «идеалистическому» (и буржуазному) индивидуалистическому пониманию – наделяется коллектив. Исход этих символических битв на территории социальных/гуманитарных наук особенно явствен в психологии, где условием сохранения «личности» как дисциплинообразующего понятия становится уход от подозрений в «идеализме» через ее переподчинение коллективу и социальному окружению[396].

В Психологическом институте, созданном при Московском университете в 1912 г. под знаком «субъективной психологии», первый год работы прямо определяется темой «личности»[397]. Уже в 1921–1924 гг. итогом реорганизаций становится институциализация направлений, среди которых «личность» остается скрытым тематическим основанием лишь в последнем: общая психология, психопатология, социальная психология, психотехника, зоопсихология, детская психология (где изучается «личность ребенка»), – а приоритетным проектом выступает подготовка сборника работ «Психология и марксизм»[398]. Подобная реорганизация становится залогом сохранения дисциплины в условиях возобладавшего «классового подхода», который расширяет зону негативной ценности «индивидуализма»: «Эмпирическая психология есть идеологический сколок с породившей ее эпохи индивидуализма»[399]. У Льва Выготского, Сергея Рубинштейна, Алексея Леонтьева, Бориса Ананьева и ряда других авторов, активных уже в 1930–1950-е годы и впоследствии зачисленных в основатели одновременно «деятельностного подхода» и «психологии личности», определения «деятельности» и «личности» формулируются в политически прозрачных терминах «общественных отношений», «влияния среды» и т. д. В первом номере «Вопросов психологии» (1955), который призван дать панораму основных направлений в СССР, в оглавлении статей еще ни разу не упоминается термин «личность», а основным тематическим горизонтом по-прежнему выступает «высшая нервная деятельность»[400].

Хронологическим рубежом превращения «личности» в учреждающее понятие новых дисциплин становится именно конец 1950-х – начало 1960-х годов, поначалу при посредстве переводных работ и рефератов по «западной» социологии и психологии[401], затем – в текстах советских авторов, популяризирующих «западные» методы и во внутрисоветских дискуссиях[402]. В свою очередь, конструкция «всестороннее развитие личности» напрямую переносится в научные программы и планы. Такова, например, программа 15-летнего развития Психологического института, поданная в Президиум Академии педагогических наук в 1960 г., где «Психологические проблемы всестороннего развития личности» фигурируют в качестве первого направления, вслед за которым корректируются и тематические рамки ранее господствовавшей «объективной психологии» – «Физиологические основы психических процессов и психических свойств личности»[403]. С конца 1950-х, прежде всего у недавно вошедших в профессиональную науку исследователей, понятие «личности» прямо появляется в заглавиях текстов[404], а в самих текстах имплицитная модель «личности» – индивид, определяющийся в поведении из собственных потребностей.

Иными словами, во вновь формирующемся дисциплинарном пространстве психологии и социологии за «личностью» признается та же частичная автономия, которая неявно закрепляется за «потребителем» в политических классификациях. Эти работы, в частности «Социология личности» Игоря Кона, получают наиболее обширный публичный резонанс, поскольку именно их воспринимают как продолжение символической революции «оттепели»: «С подачи… Игоря Семеновича Кона мы узнали о существовании науки социологии и о том, что личность важнее государства. Это было началом нашего интеллектуального повзросления»[405]. Та же инверсия производится в программных работах по психологии, где «личность» и «личностное» определяется как автономный источник социальной динамики: «Не только ролевой комплекс оказывает воздействие на личностные качества индивида, но есть и обратный процесс: психологические особенности человека существенно влияют на его статус, на выбор его социальных ролей и на их реализацию»[406].

В 1960-х – начале 1970-х годов производится более общая и обширная институциализация нового тематического направления: проводятся специализированные психологические симпозиумы («Вопросы психологии личности и деятельности», 1966; «Проблемы личности», 1968, 1970), в форме университетских кафедр институциализируется парадоксальное направление «психология личности», а не менее парадоксальное «социология личности» превращается в категорию библиографического классификатора и подразделение академического Института конкретных социальных исследований[407]. Институциализация этих направлений происходит параллельно с «социальной психологией», которая также тематизирует «личность» – на сей раз «личность в группе»[408]. В целом «личность» становится доминирующим понятием целого ряда научных отраслей. А оппозиция «личность – коллектив», организующая профессиональные психологические классификации в СССР, в конечном счете обнаруживает удачный компромисс в понятии «малая группа», равно как в определении предмета новой дисциплины 1960-х – социальной психологии как «науки, изучающей и массовые психические процессы, и положение личности в группе»[409].

При благоприятной политической конъюнктуре, с ослаблением междисциплинарных позиций консервативного крыла исторического материализма, эти конструкты не только реактивируют и обеспечивают «верное» политическое прочтение понятия «личность». На содержательном уровне за ними тянется целая сеть новых понятий, таких как продвигаемые реформистсоциологами «общественное мнение», «индивидуальные потребности» или «склонности» и «мотивация» социальных психологов. Здесь мы имеем дело уже не только с изменением иерархического ранга отдельного понятия и группы вспомогательных терминов, но с изменением всей картины социальной реальности, создаваемой конкурирующими направлениями в социальных и гуманитарных науках.

В рамках новых дисциплин понятие «личность» получает официально подтвержденное существование как полюс, «чисто» методологически, но одновременно латентно политически противостоящий «коллективу». Сама эта оппозиция «личность – коллектив», снова приняв форму открытого вопроса, на протяжении 1960–1970-х годов остается местом непрерывного столкновения между реформистскими и консервативными позициями в пространстве социальных дисциплин, где ее политический смысл подкрепляется борьбой прореформистских и консервативных сил в государственной администрации (отделах идеологии и науки ЦК), напрямую воздействующей на положение дел в науке. Чтобы понять, что в социологии и психологии, получающих бурное развитие в 1960-х годах, сохраняется политический смысл «личности», прямо производный от инверсии ряда истин конца 1930-х – 1940-х годов, следует учитывать, что та же оппозиция «личность – коллектив» упорядочивает высказывания широкого спектра культур-либеральных позиций, вплоть до диссидентских, в которых реактивируется содержание еще более ранних дискуссий конца 1920-х – 1930-х о коллективизме и индивидуализме в условиях советского общества[410].

Это возобновившееся с новой силой противостояние сторонников «классового подхода» и мягкой либеральной оппозиции выражается в междисциплинарных дискуссиях, например, в борьбе 1960–1970-х годов между представителями институциализированной социологии (нередко с философским образованием) и исторического материализма (кадровых философов) за право на разработку общей социологической теории. Те же отношения упорядочивают пространство публикаций, которое формируется вокруг понятия «личность». Раздел литературы по «социологии личности», закрепленный с конца 1960-х годов в том числе в библиографических классификаторах, по числу работ оказывается далеко не так обширен в сравнении с разделом «воспитание коммунистической личности». Однако авторы, разрабатывающие темы «структуры личности» или «личностных свойств» в рамках эмпирических исследований или при популяризации «западных» разработок, в научном пространстве нередко прямо противостоят авторам работ по «воспитанию коммунистической личности». Открытая трансляция «западного опыта», попытки интегрироваться в международную научную коммуникацию, претензия на профессиональное ведение исследований – признаки научной позиции, легитимность которой восстанавливается символической революцией конца 1950-х годов, в противовес фракции сторонников «классового подхода», одержавших очередную крупную победу в конце 1940-х.

В число новых авторов, занявших «международную» позицию и публикующих на протяжении 1960–1970-х работы по теме «личность», попадают ключевые фигуры, вошедшие в социологию в конце 1950-х – 1960-х годов и во многом определившие не только ее канон, но и ее умеренно либеральную политическую позицию: Владимир Ядов, Андрей Здравомыслов, Игорь Кон. К тому же кругу авторов принадлежат психологи, в свою очередь, внесшие вклад в новый облик своей дисциплины и порой активно сотрудничавшие с социологами, такие как Борис Ананьев, Алексей Бодалев, Галина Андреева, Артур Петровский. Рассматривая эту ситуацию постфактум, т. е. принимая в расчет сохранение всеми этими учеными ведущих (в том числе административных) позиций на протяжении длительного времени, можно констатировать, что направления в социологии и психологии, в 1960–1970-е годы открыто тематизирующие «личность», как и авторы, предлагающие наиболее разработанные способы тематизации, попадают в своих дисциплинах в число доминирующих. Это означает также и то, что понятие «личность» маркирует в позднесоветский период не только новые, но и в собственном смысле дисциплинообразующие направления.

Философские импликации: автономная «личность»

Политический разрыв по линии «личности», который противопоставляет консервативные и реформистские фракции в государственной администрации и социальных науках, не менее ясно обозначен в философии. Если в 1920-1950-е годы «классовый подход» в форме диалектического и исторического материализма составляет прямую и доминирующую оппозицию «идеализму», в свою очередь, доминировавшему в русской философии конца XIX – начала XX в., то с начала 1960-х внутри официальных философских институций (Институт философии АН, философский факультет МГУ) возникает новая позиция, постепенно изменяющая структуру всей дисциплины – «история философии». На протяжении 1960-1980-х годов в сосуществовании и конкуренции на определение предмета философии между историческим материализмом и историей философии (как прежде всего «западной философии») последняя превращается в привилегированную инстанцию собственно философского профессионализма, тем самым негласно, но оттого не менее явно оттесняя исторический материализм с его устаревающими моральными и политическими принципами в область дилетантизма, который при этом оснащен неоспоримыми административными гарантиями и привилегиями.

Легитимность данного направления поначалу обосновывается нуждой в реферативной работе и компетентной «критике буржуазных теорий» – подготовительной фазы к участию советских философских инстанций в международных конгрессах и конференциях[411]. В результате в легитимном спектре философских позиций растущее направление «история философии» оказывается наиболее явным результатом политических реформ. Именно оно является отправной плоскостью для построения «новой» философии в стенах советских институций. Неудивительно, что от лица того же исторического материализма, который блокирует разработку общей теории общества в социологии, в адрес подобных инициатив, балансирующих на тонкой грани между техническим комментарием к текстам «западной философии» и «дальнейшим развитием» основ марксисткой ортодоксии, систематически звучат обвинения в «идеализме».

В свою очередь, реформистские позиции, представленные, с одной стороны, новыми авторами в новых дисциплинах – социологии и психологии, с другой – новыми авторами на новой позиции в дисциплинарной структуре философии, находятся если не всегда в отношениях взаимного признания и открытого союзничества[412], то в ситуации политически определенной структурной близости.

Одним из наиболее заметных проявлений этой близости становится перевод ряда психологических и отчасти социологических смыслов «личности» в возвышенный теоретический регистр, т. е. работа по приданию понятию окончательной интеллектуальной, но также социальной ценности. Пик этой работы приходится на вторую половину 1970-х годов, когда за пределами официально лицензированного и полуанонимного оборота исторического материализма «личность» превращается в предмет публикаций и выступлений «молодых» философов, к тому времени приобретших не только реноме «настоящих» теоретиков в среде коллег, но и вполне официальное признание – в том числе в виде должностей на кафедрах и в секторах диалектического и исторического материализма. Впоследствии часто цитируемый сборник «С чего начинается личность»[413] представляет собой попытку окончательного закрепления в дисциплинарном горизонте понятия, соединяющего – на новом уровне и в форме, облагороженной обращением к «классике западной философии», – элементы официального политического словаря (в рамках очередного возврата к теме «всесторонне и гармонически развитой личности») и тематики новых социальных дисциплин. Так, статья одного из самых известных, одновременно марксистских и реформистских философов, Эвальда Ильенкова, помещенная в этом сборнике, прямо отсылает к риторике постановлений съезда КПСС:

Ответ на этот вопрос непосредственно связан с проблемой формирования в массовом масштабе личности нового, коммунистического типа, личности целостной, всесторонне, гармонически развитой, которое стало ныне практической задачей и прямой целью общественных преобразований в странах социализма[414].

Однако основное определение «личность» получает в связи с вопросом о возможности материалистически ориентированной психологии. Как и в более ранней работе, где «личность» определяется как «гармоническое сочетание» способностей – в ряду психологических понятий, соединенных с возвышенными эпитетами: «остроаналитический интеллект, ясное сознание, упорнейшая воля, завидное воображение и критическое самосознание»[415].

Не менее известный «молодой» философ Мераб Мамардашвили столь же решительно размещает понятие «личности» в высших разделах системы философских категорий, хотя и не возводя его напрямую к психологической систематике, но при этом прямо реагируя на вызов со стороны психологии. В своем докладе (прочитанном в Институте психологии) он производит целую серию облагораживающих сближений: «философия… и личность… [вытекают из особенностей этого] режима, в каком сложилась наша сознательная жизнь, и в каком она только и может воспроизводиться»; «понятие свободы имеет прямое отношение к личности»; «личностное действие» – это действие, для которого «нет никаких условных оснований»; «личностное – это всегда трансцендирующее» и т. д.[416] В данном случае традиционная философская игра на повышение ценности «чисто» теоретического прочтения понятия также сопровождается прямыми отсылками к психологическим и социологическим исследованиям, в которых «личность» и «я» получает эмпирическое определение. Таким образом, вслед за использованием «личности» в официальной политической риторике конца 1950-х – 1960-х годах как маркера реформистской ориентации, в психологии и социологии 1960–1970-х как дисциплинообразующего понятия, во второй половине 1970-х годов «личность» попадает в словарь новой философии – этой попытки интеллектуально респектабельного преодоления политической догматики предшествующего периода и вместе с тем попытки утверждения новых правил философского профессионализма, который соединяет владение «историей западной философии» с ответом на политический и интеллектуальный успех психологии и (в меньшей степени) социологии.

О том, что понятие «личность» попадает в зону максимального напряжения между философским консерватизмом и реформизмом, реактивируя «вечные» политические оппозиции, свидетельствует один из авторов и инициаторов сборника «С чего начинается личность», впоследствии отмечающий, что «проблема личности» размещается «между двумя культурами, настоянными на “коллективизме” и “индивидуализме”»[417]. Однако не менее явно к внутри– и междисциплинарным напряжениям отсылает базовое противопоставление, которое присутствует в самих текстах Эвальда Ильенкова или Мераба Мамардашвили. В одном из своих вариантов оно формулируется как прямой вызов историческому материализму, исходящему из ранее официальной павловской психологии: «Сведение… проблемы личности к проблеме исследования морфологии мозга и его функций – это не материализм… а только его неуклюжий эрзац, псевдоматериализм, под маской которого скрывается физиологический идеализм»[418]. В противовес физиологизму сталинского периода Ильенков определяет «личность» как продукт социальных связей, реальности sui generis: «Личность… рождается, возникает (а не проявляется!) в пространстве реального взаимодействия по меньшей мере, двух индивидов, связанных между собой через вещи и вещественно-телесные действия с ними»[419].

Характеристика «личности» как «общечеловеческого» в отличие от узкосоциального также составляет пункт согласия обоих авторов: «Мы употребляем понятие личности только для того, что составляет в человеке нечто субстанциальное, принадлежащее к человеческому роду, а не к возможностям воспитания, культур и нравов»[420]; «Личность есть единичное выражение той по необходимости ограниченной совокупности… отношений (не всех), которыми она непосредственно связана с другими (с некоторыми, а не со всеми) индивидами – “органами” этого коллективного “тела”, тела рода человеческого»[421]. Следует принимать в расчет, что критика неизменной сущности человека из раннего текста Карла Маркса[422] используется в 1970-е годы как базовая самохарактеристика официального советского марксизма, который «отверг отвлечённую, внеисторическую трактовку “природы человека”… и утвердил её научное конкретно-историческое понимание»[423]. Таким образом, отсылка новых философов к «человеческому роду» также является вызовом или, по меньшей мере, поводом для подозрений в ситуации политически однозначного приговора «родовой сущности человека» с позиций «классового подхода».

Наконец, еще одной отличительной чертой новой философской позиции становится теоретическое обоснование автономии «личности», изоморфное той контекстуальной автономизации «потребления» и «личности», которое ранее происходит в официальной политической риторике и социальных науках. За рамками базовой для позднесоветской философии методологической оппозиции гегельянства и кантианства авторы сходятся в понимании «личности» и «личного» как самоотнесения. В одном случае это автономия, обеспеченная (скорее гегельянски) новым социальным порядком: «Подлинная личность, утверждающая себя со всей присущей ей энергией и волей, и становится возможной лишь там… где возникают и утверждают себя новые формы отношений человека к человеку, человека к самому себе»[424]. В другом – это моральная автономия, близкая к кантовской свободной причинности: «Самые большие проблемы, перед которыми стоит человек, – это те загадки, которые он сам-собой-себе-задан… Личностным вопросом является прежде всего тот, который адресует к себе человек»[425]. Даже в статье «Личность» из Философской энциклопедии содержится прямое утверждение автономии: «Выполняя множество различных ролей и принадлежа одновременно к различным группам, Л[ичность] не растворяется ни в одной из них, но сохраняет известную автономию»[426]. Подобные «субстанциалистские» положения и способы выражения невообразимы в ряду вариантов, официально допущенных к публичному озвучению в 1930-е или 1950-е годы. Между тем далекие от единичных попытки подобным образом продолжить политические реформы в философском выражении свидетельствуют не только об изменившейся к 1970-м годам официальной политической линии, но и о завершении того – несомненно, более существенного со структурной точки зрения – процесса, который приводит к окончательному превращению всех академических ученых в государственных служащих (наделенных целым рядом символических привилегий) и одновременно – к обособлению внутри этого нераздельно политического и научного пространства новых позиций, через тематику «личности» выражающих свою претензию на существенную символическую автономию.

В определении «личности» через обращенность «к себе» завершается работа по ее выведению из четкой обусловленности «коллективом» – от лица той же официально лицензированной философии, которой она была приговорена к «подчинению коллективу» в 1930-е годы. В конце 1970-х, в противовес теме «подчинения», пунктом схождения новых философских определений «личности» становится «свобода»[427]. Один из решающих эффектов такой тематизации состоит в том, что «личность» локализуется в распахнутом и экспансивном горизонте, который принципиально не сводится к коллективу или социальному классу. Это проявляется в разнообразии тематических контекстов, в частности, в теме «расширения»: «Личность не только возникает, но и сохраняет себя лишь в постоянном расширении своей активности, в расширении сферы своих взаимоотношений с другими людьми и вещами»[428]. Или в теме «искусственности и безосновности в природном смысле слова феномена человека»[429]. Повторный перенос тем субстанциальности, необусловленности и т. п. из горизонта западноевропейской философии в советскую предстает «естественным» шагом в попытках «молодых философов» сконструировать профессиональные дисциплинарные образцы. Но этот же «естественный» для внутридисциплинарного состязания шаг не утрачивает хотя и интеллектуально переформулированной, но вполне осязаемой связи с ходом политической игры: утверждение автономной личности противостоит как официальному историческому материализму, так и консервативной политической риторике, которые сохраняют доктринальное преимущество в административной конъюнктуре «зрелого социализма».

На фоне официально закрепленного компромисса между политически полярными смыслами «личности»: автономной «личности» и «личности» как продукта «коммунистического воспитания» – не кажется удивительной та важность, которую придают в уполномоченных публикациях и кухонных спорах коллизии «поглощение личности коллективом – интересы личности». В конечном счете в официально одобренной Философской энциклопедии «гармонические отношения между личностью и обществом» результируются в формуле: «При коммунизме Л[ичность] становится целью общественного развития»[430]. В этой коллизии находит выражение позиция умеренного культурного либерализма, с которой выступают философы, историки и социологи, так или иначе тяготеющие к неокантианству (порой соединенному с маскируемой религиозностью), чьи требования большей культурной автономии являются эвфемизированным призывом к продолжению реформ. Один из тех, кто активно продвигал тематику «личности» в психологии и социологии 1960-х годов, Вадим Ольшанский, в конце 1990-х резюмирует смысл этого продвижения в контексте исторического – и даже эпического – «противостояния двух систем»: социализма и либерализма[431]. Надо признать, взгляд, вполне согласующийся с официальной позицией КНР в 1960-е годы.

Таким образом, понятие «личность» оказывается ставкой не только в борьбе внутринаучных фракций, но и, более широко, в борьбе между двумя фракциями господствующих классов советского режима: официальной государственной администрацией, где в 1970-е годы победа остается за умеренными консерваторами, и производителями доминирующей (в советском случае, официальной) культуры – философами, учеными, писателями, усматривающими в излишнем согласии с «административной системой» и «массовыми запросами» угрозу собственной про фессиональной автономии и символической власти. В этом смысле последовательное расширение зон охвата понятием «личность» обозначает не только мягкую доктринальную революцию, но и структурный сдвиг от аскетически-мобилизационных схем социального порядка (включая организацию профессиональных научных сред) к компромиссной форме обуржуазивающегося социализма, в котором культурные производители приобретают все большую профессиональную независимость и со все большим успехом реализуют ставки, характерные для системы разделенного и заново интегрированного символического труда, в пределе порождающей первичные формы интеллектуального рынка.

Освобождение «личности» как политический компромисс

Изоляция «свободного времени» как фактора «образа жизни» и автономизация контекста «потребления», вытеснение «масс» из политического лексикона и расширение реестра индивидуализирующих понятий в номенклатуре государственной экономики, официальное признание индивидуального вкуса и повторное учреждение субстанциализма в советской философии. Эти, а также сопутствующие им тематические смещения – эффекты трансформации понятийной сетки, в смысловом центре которой, не в последнюю очередь воплощенном в понятии «личность», бурно разворачивается двунаправленный процесс. С одной стороны, мы наблюдаем форсированное разграничение «истинного» (социалистического) и «ложного» (буржуазного) смыслов понятий, которое заново обосновывает специфику социализма и составляет само его определение. С другой стороны, формальный характер утверждаемой подлинности, редко определяемой содержательно в проектном измерении[432], постепенно избавляет эти понятия от функции ясного маркера, прежде разграничивавшего две модели социального порядка. Растущая ценность «личности» в категориальной сетке позднесоветского периода свидетельствует о том, что такие изменения далеки от «чисто» риторического прикрытия твердого ядра ортодоксии. Напротив, попытки сохранить политическую преемственность категориальной системы предпринимаются в условиях стремительного и редко вполне осознанного критериального переопределения «социализма», приближающегося к раннесоветским определениям «буржуазного».

Утрата базовыми оппозициями их прежней однозначности и новые связи, возникающие в структуре официальной риторики, социальных наук и философии, получают не только доктринальное выражение, но и вполне осязаемые практические следствия, реализованные, в частности, в практике государственного управления. Эти формы варьируются от новых категорий государственного бюджета и новых объектов экономического и правового контроля, до, например, учреждения государственной лотереи «Спортлото», первый тираж которой проводится в 1970 г. и которая практически воплощает собой принцип индивидуально направленной случайности (в противовес принципу коллективного планирования), равно как фактическую официальную легитимацию категории «нетрудовые доходы».

Элементы, ассоциированные с буржуазностью, не могут быть исключены из символического порядка, эволюционирующего на протяжении с конца 1950-х до середины 1980-х годов, поскольку политический смысл, которым нагружено понятие «личность», институциализирован во множестве частных форм, от риторики отчетных собраний к съездам КПСС до новых научных направлений и библиографических классификаторов. Соседство ранее неустранимых доктринальных противоположностей в рамках одной институциональной структуры служит основой для постоянного напряжения между конкурирующими способами тематизации социализма и их фракциями-носителями. Однако это уже не борьба за конечную истину или универсальный проект, результатом которой могло бы стать повторное «подчинение личности» или полная девальвация «коллектива». Это неизбежное, едва ли не телеологическое, расширение зоны компромисса, допускающего существование ранее неприемлемых интеллектуальных и политических позиций. Компромисс положен в основу классификаций не только политических, но и структурно им подобных научных, постоянно лавирующих между политической лояльностью «классового подхода» и растущими требованиями профессиональной нейтральности. В свою очередь, характерная для 1970–1980-х годов неразличимость между собой «западных» теоретических позиций, используемых при построении советских версий социальных наук и философии, напрямую (хотя это и не так очевидно) воспроизводит ту же символическую модель – политического компромисса как основы для любой типологии.

В публичной речи, выстроенной на таких условиях, институциализированное примирение политических противоположностей лишь отчасти нейтрализует политический потенциал понятия «личность», включенного в официально допустимые и признанные классификации. Чем более высок официальный статус классификации, тем более изощренные тематические маневры необходимы для достижения компромисса. Образцы подобного маневрирования при определении понятия «личность» и тематически с ним связанных «свободы», «гуманизма», «воли» и т. д. представлены, в частности, в Философской энциклопедии[433] и в Большой советской энциклопедии[434]. Здесь эти определения включены в нюансированную игру неокончательных – а потому опасных и нуждающихся в повторном уточнении – различий между, с одной стороны, «буржуазными» и «ревизионистскими» теориями, с другой – марксистской ортодоксией, которая сама находится в постоянном движении. Так, в Большой советской энциклопедии активно дискутируемое в 1950–1970-х годах понятие «воля», которое занимает ключевое положение на границе между «идеалистической» философской спекуляцией и эмпирической психологией, сопровождает специальная пометка «философ.», что, помимо прочего, подчеркивает отличие между реальностью психологической науки и ошибочностью немарксистской философии, к которой возводится понятие. В противоположность этому, статью о «свободе», открыто маркированной как понятие марксистской диалектики, сопровождает пометка «социальн.». В тексте статьи о «воле» подчеркивается опасность индетерминизма и указывается, что советская психология «рассматривает волю в аспекте ее общественно-исторической обусловленности». При этом в статье «Свобода воли» подчеркивается, что «в буржуазной философии конца XIX–XX вв. среди тенденций в истолковании свободы воли преобладает волюнтаристский и персоналистический индетерминизм», а в качестве референтных авторов перечисляются исключительно западные философы[435]. Тем самым попытка обезопасить понятия, подозрительные с точки зрения политической ортодоксии, но уже не устранимые из официально признанной категориальной сетки, ставит их в амбивалентные отношения к оппозиции «марксистское – буржуазное», порождая дальнейшее усложнение символической системы.

На примере «воли», связанной с понятием «личность» опосредованно, в отличие от нейтрализованной психологией «индивидуальности» и в противоположность «индивидуализму», по-прежнему обличаемому в статье БСЭ «Личность», можно видеть, как политическая цензура и эффекты вытеснения, которые удерживают «личность» в границах «коллектива», одновременно допускают конкурирующие определения базовых понятий, тем самым обеспечивая необходимый компромисс[436]. Более того, определение «личности» в официально приемлемых версиях психологии или философии в целом остается таким компромиссным образованием, которое, с одной стороны, допускает элементы буржуазного порядка, с другой – маскирует то, что может сделать их вполне узнаваемыми в качестве таковых. При очередном политическом повороте, со снятием наиболее сильных из этих цензурных ограничений, политический характер такого определения переводится из скрытого плана в явный: «Мы должны освободиться от имперской модели личности в советской психологии личности, которая проявляется только как сверхчувственное системное качество; сверхнормативное, внеситуативное образование, которое существует в других людях… Это имперское чудище сковывает нас, но его обозначение, даже самое обобщенное, является первым шагом на пути к выздоровлению личности в советской психологии»[437]. Столь острое чувство соответствия смысла теоретического понятия и политического режима обязано не только новому сдвигу в официальных классификациях, но и параметрам того единого пространства научной и политической бюрократии, формирующегося в 1960–1980-х годах, где политические и научные классификации подчиняются общим правилам.

Во второй половине 1980-х – начале 1990-х годов можно наблюдать очередной скачок в использования понятия «личность», когда реактивируется и профилируется политический смысл, заданный поворотом конца 1950-х, во многом за счет сохранения ключевых позиций администраторами и исследователями, вошедшими в профессию в 1950–1960-е годы. Таков, в частности, в середине 1980-х язык политической риторики, воспроизводящий понятийный строй рубежа 1950–1960-х годов и напрямую переведенный в задачи психологии: «Обеспечить оптимальное сочетание личных интересов, интересов трудовых коллективов, различных социальных групп с общегосударственными, общенародными интересами и таким образом использовать их как движущую силу интенсивного роста экономики»[438]. Схожий хронологический возврат происходит не только в академическом высказывании, но и в официальных партийных документах. Например: «Главный вопрос в теории и практике социализма – как на социалистической основе создать более мощные, чем при капитализме, стимулы экономического, научно-технического и социального прогресса, как наиболее эффективно соединить плановое руководство с интересами личности и коллектива»[439].

Дальнейшая эволюция контекста «личности» в психологии представляет собой повтор ряда исходных формул конца 1950-х – начала 1960-х годов и радикализацию в них смысла индивидуальной инициативы, который позже мы встречаем в контексте политической связки «собственник – средний слой»[440]. Вот образцы таких конструкций: «проблема активной социальной позиции личности» (1985), «формирование всесторонне развитой личности» (1985), «решение актуальной современной проблемы – диагностика творческого потенциала личности» (1985), «психологическая перестройка людей, реализация важнейших личностных факторов, их творческого, духовного потенциала» (1986), «формирование высокого творческого потенциала каждой личности» (1986), «новый масштаб подхода к изучению личности – биографический» (1986), «становление творческой личности» (1988), «целостная личность, которая способна управлять собой в любых ситуациях» (1988), «психологические условия раскрепощения личности… и смены образа жизни» (1989) и т. д.[441] Одновременно с открытой критикой «растворения в коллективе» и девальвацией результатов компромисса предшествующего периода понятия «личность» и «личное» здесь прямо вписываются в проект либерализации политического режима.

В целом же «личность» как понятие с растущей ценностью обнаруживается в тех областях советского символического порядка и тогда, где и когда явно или неявно переопределяется граница между «социализмом» и «буржуазным обществом». В позднесоветский период это понятие выполняет роль маркера, который перестает различать с прежней остротой, поскольку оказывается в той зоне политического и, более широко, символического, где происходит конвергенция смыслов, ранее принадлежащих этим двум ясно противопоставленным в советской систематике полюсам. Утрата понятием функции строгого различения уже сама по себе выступает отличительным знаком. Именно поэтому в позднесоветском символическом универсуме наиболее разработанные тематизации «личности» являются результатом активности преимущественно мягкой либеральной оппозиции и нового профессионализма.

Политическая история и критическая социология понятия «личность» снова свидетельствуют о том, что советский режим не являлся монолитной структурой, но совокупностью альтернатив и конкурирующих проектов, связанных в воображаемое единство прежде всего самой официальной мифологией 1970-х о непрерывном развитии и полной преемственности в отношении исходной модели. Совокупность контекстов, задающих смысл «личности» в 1960–1980-е годы, воплощает собой одну из таких альтернатив, точнее, результат соединения по меньшей мере двух конкурирующих проектов. Попытка соединить в горизонте «социализма» модель мобилизационного, милитаристски-аскетического коммунизма с моделью общества устойчиво растущего индивидуализированного потребления сближает – как в «чисто» догматическом, так и в практическом измерениях – «зрелый социализм» с «буржуазным обществом».

V. Рождение государства «научно-технического прогресса»

В 1961 г. в ежегодном статистическом справочнике «Народное хозяйство СССР» впервые появляется раздел «Рост материального благосостояния советского народа». Этот факт хорошо согласуется с растущей ценностью понятия «личность», которая, как я показал в предыдущей главе, находится в тесной связи с риторикой «потребления» и «благосостояния». Годом ранее раздел «Культура» в том же официальном статистическом справочнике превращается в раздел «Культура и наука»: его дополняют данные о численности научных работников, аспирантов, научных институтов и отдельная таблица по Академии наук СССР. Есть ли связь новых статистических категорий с первыми поездками советских делегаций на международные конгрессы, запуском спутника в 1957 г., созданием на ВДНХ в 1959-м павильона «Академия наук СССР», первым пилотируемым полетом в космос в 1961 г. и установкой на ВДНХ первого макета ракеты?[442] Все эти нововведения отражают еще одну ключевую характеристику периода. С этого момента определение «научный» устойчиво используется в утверждении политической dif erentia specif ca социализма. Согласно брежневской формуле 1969 г., «широкое развертывание научно-технической революции стало одним из главных участков исторического соревнования между капитализмом и социализмом»[443]. В десятилетие 60-х научное планирование и прогнозирование доводятся до понятийной чистоты, представленные в политически нагруженной оппозиции планомерного развития социализма и стихийной регуляции капитализма[444].

Первенство в освоении космоса, рост производственных показателей, прямая адресация к советскому потребителю становятся аргументами новой риторики преимуществ социалистического образа жизни. В этом контексте «научно-техническая революция/прогресс» часто используется как синоним «социалистического устройства». И если «научный» в характеристике советского политического режима тяготеет к утопии или метафоре, сама эта метафора имеет продуктивный характер. Она материализуется не только в регулярно повторяющемся и столь же регулярно редактируемом политическом ритуале, но в самих структурах советской администрации, систематически подвергаемых реформам. Понятие остается стержневым в определении социализма на протяжении почти трех десятилетий, вплоть до конца 1980-х годов. Когда в 1986 г. Михаил Горбачев объясняет смысл перестройки, он снова апеллирует к ценности «научно-технического прогресса» как понятия-посредника: «Это настоящая революция во всей системе отношений в обществе, в умах и сердцах людей, психологии и понимании современного периода, и прежде всего задач, порожденных бурным научно-техническим прогрессом»[445]. В этой и следующей главах я прослежу, как по мере силовых сдвигов и перегруппировок в структуре советской администрации это понятие наделяется высокой ценностью, рутинизируется в институциональных формах, а с демонтажем системы планирования замещается более слабыми в структурном и ценностном выражении дериватами.

Научное управление обществом

Массово монографии по тематике научно-технического прогресса и научного управления обществом начинают издаваться в конце 1960-х годов. Речь идет как об управлении обществом в целом, так и об управлении коллективами предприятий и научных институтов, секторами производства, трудовыми ресурсами[446]. В 1967 г. начинает выходить периодический сборник Академии общественных наук «Научное управление обществом», последний выпуск которого датирован 1984 г. Умеренный в политическом отношении, «научно-технический прогресс» как мирный процесс приобретает доктринальный смысл в контексте более радикальных метонимий социализма: «научно-технической революции» и «превращения науки в непосредственную производительную силу»[447]. Он лучше согласуется с эволюционным оптимизмом политических конструкций, которые я подробно рассмотрел ранее, таких как «рост материального благосостояния граждан» или «развитие личности». Радикальная утопия человека будущего уступает место более скромным и прагматическим надеждам людей настоящего. В этом отношении смысл советской версии «прогресса» мало отличается от конструкции, зафиксированной Кристофером Лэшем в более долгой истории европейских и североамериканского обществ: «Идея прогресса, в противоположность расхожему мнению, обязана своей притягательностью не миллиенаристской проекции в будущее, но тому, на первый взгляд, более реалистичному ожиданию, что экспансия производительных сил может продолжаться бесконечно»[448]. О глубине происходящего категориального сдвига социализма в сторону нереволюционной поступательности и науки свидетельствуют многочисленные попытки переприсвоить труды отцов-основателей, адаптировав их к новой смысловой системе. Частью этого сдвига в начале 1970-х годов становятся публикации с заглавиями, подобными таким: «В. И. Ленин и проблемы научного управления социалистическим обществом» (Материалы теоретической конференции. Красноярск, 1970)[449].

Историческая конструкция еще одного понятия, «научного коммунизма», служит дополнительной иллюстрацией тому, насколько неверна расхожая идея о неизменности советского идеологического комплекса. «Научность» коммунизма занимает важное место в системе политической риторики уже в 1920-е годы, а «научный коммунизм» институциализируется одним из первых в связке понятий, имеющих своим центром категорию «науки». Однако в рамках общей советской хронологии эта институциализация происходит относительно поздно. Учебный предмет «научный коммунизм» вводится в вузах указом Министерства образования только в 1963 г.[450] Каким решающим обстоятельствам обязан этот сдвиг? Институциональная привязка «советского строя» к «науке» в реформенное десятилетие 60-х становится результатом окончательного закрепления семантического узла научности за ясным эмпирическим референтом – научной экспертизой государственного планирования, которая следует за окончательной интеграцией институтов академической науки и университета в государственное администрирование и vice versa.

Сциентизация политического правления – одна из сторон двунаправленного процесса, который развертывается также в форме политической индоктринации академии и университета[451]. Курсы «Исторический материализм», «Пролетарская революция», «Основы диалектического и исторического материализма и научного атеизма», «История ВКП(б)» преподаются в университетах уже в 1920–1930-е годы. В числе прочего система специализированных кафедр, обязательных курсов и экзаменов с течением времени формирует ту модель гуманитарной экспертизы социального порядка, которая приобретает общепризнанные эталонные формы на излете сталинского периода. Однако более прямые и весомые доказательства своей «практической пользы» новому режиму почти сразу предоставляют науки о земле и о небе[452]. Парадоксальным образом, их конструктивная потенция тем более осязаема, чем более удалены от центра географические зоны, которые эти науки способны захватить и преобразовать. Создание академических центров, включая испытательные полигоны и опытные станции, ботанические сады и обсерватории в труднодоступных и малопригодных для жизни областях, поражает политическое воображение с удвоенной силой рядом открытий, вносящих прямой вклад в государственную мощь, и демонстрацией неведомых доселе человеческих возможностей.

На успех этой формулы указывает быстрый рост периферийных институций, активно поддержанный новым правительством. Так, почти одновременно с началом промышленного освоения рудных месторождений Кольского полуострова, открытых в 1920-х годах, и строительством в северных горах Хибинах города Кировска, в 1930 г. по инициативе академика Александра Ферсмана[453] создается Хибинская альпийская станция, в 1931 г. на ее базе закладывается Полярно-альпийский ботанический сад; в 1934-м станция преобразуется в научную базу, а в 1949-м – в Кольский филиал Академии наук. Наряду с достижениями в производстве и в массовом спорте утопия безграничных возможностей не менее наглядно реализуется в «полезной» науке, доказывая само существование нового общества и его нового человека.

Первоначальная институциализация неметафорической связи между коммунизмом и наукой происходит не позднее 1918 г., когда в обстоятельствах гражданской войны и массовых материальных лишений, одновременно с созданием независимых от государства университетов и отменой ученых званий, административную поддержку нового правительства получают академические проекты расширения сети исследовательских институтов, которые с 1900 г. регулярно ветировались прежним государственным режимом[454]. Однако такая институциональная связь, очевидно, еще не достаточна для универсального определения советского режима через научность и прогресс. Радикальным сдвигам в сетке советских политических категорий соответствуют новые, более глубокие сдвиги в структуре государственной администрации. Подобные соответствия обнаруживаются там, где академическая экспертиза государственного планирования утрачивает локальный или вспомогательный характер и становится частью самого планирования. В том же хронологическом интервале политических реформ, на который приходится создание учебного предмета «научный коммунизм» и фантомных теорий «научного управления обществом», поначалу академический истеблишмент, затем целые институты кооптируются в рутину государственного управления.

Один из красноречивых показателей этой динамики – назначение в 1965 г. руководителем Гостехники, своеобразного прототипа Министерства науки и технологий, академика, вице-президента Академии наук Владимира Кириллина. С момента создания этого ведомства через три года после окончания Второй мировой войны им руководят высшие функционеры оборонного и машиностроительного сектора, для которых «большая» научная политика исчерпывается целями «усовершенствования техники», т. е. улучшением промышленного и военного оборудования[455]. Назначение академика в министры не просто отмечает масштабный поворот государственного аппарата к академической экспертизе планирования, принципы которой в сталинский период соблюдаются лишь там, где политическая фальсификация результатов сопряжена с мгновенными угрозами безопасности, – как в случае разработки оружия, включая ядерное[456]. Это назначение также завершает далеко не мирную трансформацию самой Академии, которую с 1927–1929 гг. правительство последовательно превращает из разновидности почетного клуба «бессмертных» в государственное предприятие с тысячами «рядовых» научных сотрудников.

Помимо многочисленных свидетельств и исследований, которые описывают идейные чистки и политическое приручение Академии наук в конце 1920-х – конце 1930-х годов, об этом не менее красноречиво свидетельствует простой и, на первый взгляд, куда менее конфликтный показатель: численность штатных сотрудников. Если в 1917 г. при 58 почетных академиках и 87 членах-корреспондентах число сотрудников без почетного звания в Академии составляет 109 человек, то в 1937 г. их уже 3 тыс., а в 1967-м – почти 30 тыс. при куда менее радикальном росте числа почетных членов (около 200 академиков в 1967)[457]. Иными словами, в 1917 г. на каждого почетного члена Академии наук приходится не более двух сотрудников, в 1937-м – 37, а в 1967-м – уже 150 «рядовых».

Придание научному производству индустриального и партийного характера в целом отвечает правительственным проектам 1927 и 1930 гг., когда принимаются новые варианты устава Академии наук, и логике выборов в Академию 1929 г., когда ее почетными членами впервые избираются видные партийцы и технические специалисты[458]. Согласно новым версиям устава, Академия входит в систему государственных учреждений, ей предписывается «выработка единого научного метода на основе материалистического мировоззрения» и вводится планирование самих научных исследований. Последствия институционального компромисса «чистой науки» с «нуждами практики» и подчинение первой вторым можно оценить лишь четырьмя десятилетиями позже, в начале 1970-х годов, когда формула «наука на службе практики» уже не разделяет противоборствующие академические фракции, а воплощает нераздельность академической экспертизы и рутины государственного планирования. Так, в 1973 г. впервые вводится Комплексная программа научно-технического прогресса СССР, которая в 1979 г. становится обязательным этапом составления государственного плана[459]. Утверждаемую совместно Государственным комитетом по науке и технике и Президиумом Академии наук, эту программу разрабатывают преимущественно академические институты, которые выступают в роли «комиссий» и «головных организаций». Восприятие самими академическими участниками этого непрозрачного и малорезультативного процесса может быть сколь угодно критическим. Однако, чтобы понять действительное место академической экспертизы в государственном управлении, следовало дождаться исключения академических институтов из управленческой рутины в начале 1990-х годов (вместе с отказом от самой системы плана) и резкого падения позиций Академии в государственных и административных иерархиях. Такая перемена становится настоящим шоком для значительной части профессионального академического корпуса, карьеры которого выстраивались по модели бюрократических.

Следуя за этими изменениями в структуре эмпирического референта понятийного гнезда «науки» и его производных в определении политического режима, начало новой политической эпохи следует датировать не 1985-м и даже не 1989-м. Действительный перелом в советской истории происходит в 1990–1991 гг., когда государственное финансирование Академии наук и университета сокращается в несколько раз и перестает действовать система обязательной академической экспертизы государственного планирования. Эта практика яснее любых деклараций утверждает отделение политического режима от инстанций «научно-технического прогресса», отмечая начало новой эпохи.

Рождение ведомства из задач усовершенствования техники

Во всей российской и советской истории центральное государственное научное ведомство насчитывает немногим более 60 лет существования. На протяжении своей относительно краткой истории оно неоднократно меняет функции вместе с названием, несколько раз упраздняется, создается заново и подвергается реструктуризации. В этом смысле послесоветское Министерство науки, которое в 1990–2010-х годах выступает объектом регулярных реорганизаций, сливается с министерствами промышленности и образования, чтобы снова от них отделиться, не представляет собой заметного исключения. Исходно мерцающий статус ведомства во многом объясняется существованием относительно обособленной (и сопротивляющейся) Академии наук, а также ощутимой дисперсией прикладных научных центров в структуре других производств, прежде всего крупной промышленности. В таких условиях ряд функций по научной координации распределен между действующими сильными ведомствами, в частности, Госпланом и Министерством тяжелой промышленности[460].

Созданию в 1948 г. специализированного комитета по науке и технике в составе федерального правительства предшествуют многочисленные попытки централизовать научное руководство и монополизировать контроль над ним, ослабив власть локальных научных руководителей и коллективов. Они предпринимаются с 1918 г. и ведутся как на республиканском уровне, в рамках Наркомпроса и лишь при формальном участии Академии наук[461], так и на правительственном уровне, уже с участием Академии, принимая форму активного противостояния[462]. Все они завершаются компромиссами. Строго говоря, первое центральное ведомство, Государственный комитет Совета министров по внедрению передовой техники в народное хозяйство (Гостехника) также не является органом научной политики в собственном смысле этого слова. Его функции ограничиваются интенсификацией производства за счет нового оборудования и технологий, стандартизацией оборудования и патентным делом[463]. Можно сказать, что успешная централизация государственного управления наукой становится косвенным следствием более жесткой координации производств, критических прежде всего в военном отношении: машиностроения, транспорта, горных разработок, атомной энергетики. О стратегической позиции нового ведомства в государственной иерархии свидетельствует одновременное назначение председателя Гостехники заместителем председателя Совета министров.

В 1951 г. Гостехника упразднена, ее функции возвращены Госплану и другим ведомствам, но в начале реформенного периода, в 1955 г., она снова восстановлена. В 1961 г. Гостехника повторно переучреждается как специализированное ведомство планирования прикладных исследований и опытно-конструкторских разработок, в противоположность Академии, которая официально становится ведомством фундаментальных теоретических исследований[464]. Таким образом, оставаясь частью высших органов управления плановой экономикой, техническое ведомство обладает пока ограниченной властью в научном пространстве, конфигурация которого определяется Академией наук, реформированной в пользу большей «фундаментальности»[465]. Именно в этот момент (и не ранее), с целью разделения ведомственных компетенций, утверждается категориальная оппозиция фундаментальных и прикладных исследований, которая становится неотъемлемой частью научной политики и академической практики вплоть до настоящего дня.

«Академизация» Гостехники и циклы реформ

Разделение фундаментальной и прикладной науки, отныне воплощенное в двух ведомствах, Академии наук и Гостехнике (с 1966 г. – ГКНТ[466]), ведет не к семантическому разрыву между понятиями «науки» и «техники», но к их сближению, вплоть до полного слияния в новом понятии «научно-технического прогресса». Усиление административных позиций Академии наук в пространстве государственной власти в середине 1960-х годов приходится на период возврата от хрущевского регионального принципа управления к ведомственному. К разработке реформ управления экономикой привлекаются академические эксперты, и ГКНТ совместно с Академией наук впервые разрабатывают так и не реализованный, впрочем, план особо приоритетных научных программ[467]. В ведении ГКНТ находятся внедрение научных разработок, создание высокоэкономичного оборудования, отраслевые исследования, планирование качества промышленной продукции, т. е. технические компоненты «научного прогресса». Но их реализация зависит от успеха «наиболее перспективных» фундаментальных исследований, которые должны передаваться на отраслевую доработку и «использоваться в народном хозяйстве»[468]. Эта схема предусматривает межведомственную координацию работ, которая реализуется в форме комитетов, комиссий и совместных совещаний ГКНТ и Академии наук. Впервые план внедрения научных работ Академии составляется уже в 1950 г. Однако именно в ходе реформы 1961–1963 гг. определяются научные направления, необходимые для «непрерывного научно-технического прогресса», которые разрабатываются Академией совместно с ГКНТ[469]. Образцовый пример этой схемы дает текст положения 1966 г. о ГКНТ[470], где в 10 пунктах из 30, определяющих функции ведомства, фигурирует формула «совместно с Академией наук» или «на основе предложений» АН.

Совокупная продукция Академии, которая отныне производится крупным государственным предприятием, ее руководство, официально исполняющее функции специализированного ведомства фундаментальных исследований, встраиваются в рутинное функционирование государственного аппарата. Разделение фундаментальной и прикладной науки не является, таким образом, простым рассечением сфер компетенции. Оно подчиняется той же сложной рекурсивной схеме, согласно которой функционирует сама Академия, «фундаментализированная» за счет выведения из нее институтов прикладных исследований, но при этом набирающая вес в управлении «народным хозяйством», т. е. национальной экономикой.

Другим и еще более наглядным показателем, раскрывающим смысл понятия «научно-технический прогресс», является траектория руководящего состава Гостехники. В самом деле, чтобы точнее определить место науки в государственных иерархиях, а значит, локализовать тот эмпирический референт, который придает устойчивость политическим определениям социализма через «науку», «научное управление» и «предвидение», следует обратить внимание на элементарный факт профессиональной принадлежности высшего руководства научного ведомства и сопутствующие ей позиции в государственном аппарате. Еще точнее, чем в практической политике, где прежняя сфера деятельности позволяет строить предположения о ближайших шагах нового назначенца, аккумулированные чиновником карьерные ресурсы позволяют судить об относительной ценности его следующего назначения в действующем государственном режиме. Как можно видеть по смене базовой модели карьеры в 1960-х, на вершину научного ведомства ведут две альтернативные траектории: из высшей производственной (военно-производственной) администрации и из руководства Академии наук. Это вносит свой вклад в растущую социальную и политическую ценность конструкта «науки и техники». Не менее показательной для характеристики места ведомства в государственных иерархиях может служить административная карьера руководителей после прекращения полномочий. Но этот показатель я оставлю за рамками настоящего рассмотрения.

С 1948 до 1965 г. председателями Гостехники назначаются высшие администраторы промышленного и оборонного сектора. В этот период по своим функциям, равно как по исходной сфере компетенции председателя, Гостехника функционирует в качестве технического ведомства par excellence, в составе индустриального и готового к новой масштабной войне государства. Ключевым понятием, определяющим связь науки с политическим режимом, здесь служит «усовершенствование техники». Следующий период отмечает превращение Гостехники-ГКНТ из инструмента оптимизации промышленности в орган «науки как непосредственной производительной силы». В 1965 г. председателем ведомства впервые назначен академик-естественник, вице-президент Академии наук СССР Владимир Кириллин. Эта модель ведомственной карьеры действует вплоть до 1991 г. Здесь связь социализма и науки кристаллизована в синтетическом понятии «научно-технического прогресса». За хронологическим порогом советского режима можно выделить еще два периода, отмеченных новым поворотом в государственном признании ценности фундаментальной или прикладной науки. Третий период (1991–1998) характеризуется очередным синхронным разрывом в системе политических категорий и в структуре государственной администрации, – отказом правительства от полного базового финансирования научных институций, при господствующей риторике «сохранения научно-технического потенциала». За этим ключевым понятием скрывается компромиссный тип траекторий высшего руководства Министерства науки: между Академией наук и вновь создающимися структурами, такими как эксцентрические (по отношению к традиционной академической карьере) аналитические центры и государственные научные фонды. Наконец, в четвертый период (с 1998 г. по настоящий день) связь между государственным режимом и наукой определяется в синонимичных терминах «инновационной экономики» и «научных инноваций». В этот период высшие руководители научного ведомства, за одним исключением, вновь теряют прямую связь с Академией наук и рекрутируются из экономических секторов, обязанных своей рентабельностью прежде всего коммерческим разработкам и технологиям, высокоемким, как коммуникации, или не столь передовым, как тяжелое автомобилестроение[471].

Чтобы запечатлеть эти колебания в рамках полного цикла, следует отмерить еще один хронологический интервал в прошлое. В напряженной политической и организационной борьбе 1930-х годов между двумя ключевыми принципами: автономной науки и науки «на службе практики» – стратегическая победа остается за вторым принципом и его сторонниками[472]. Масштабная реорганизация 1960-х восстанавливает относительное равновесие между этими двумя полюсами, инкорпорируя академическую науку в структуры государственной власти и восстанавливая за понятием науки паритетную языковую ценность в понятиях «научно-технического прогресса», «науки как непосредственной производительной силы» и ряде с ними связанных. Этот сдвиг сопровождает «академизацию» государственного научного ведомства и частичное восстановление привилегий «чистой» науки, которые, помимо прочего, обязаны кооптации академического истеблишмента в высшее государственное руководство. В отличие от этого 2000-е годы отмечены обратной тенденцией: отрицанием ценности автономной науки и возвратом к определению науки через ее «пользу» и производственные функции, на сей раз в их коммерческом изводе[473].

Четыре периода, ранее выделенные на интервале 1948–2014 гг., представлены в сводной таблице, отражающей административные траектории высших руководителей государственного научного ведомства[474]. Как можно видеть, изменения эмпирического референта (типов высших административных карьер) соответствуют колебаниям между категориальными полюсами: автономией и «практической пользой» науки – оппозиции, институциализированной в 1920–1930-х годах; а также более позднего административного разделения 1960-х между прикладной и фундаментальной наукой. Вплоть до сегодняшнего дня символические и административные перемещения от одного полюса этих оппозиций к другому, со всеми коллизиями и перипетиями, сопровождающими работу и само существование профильного ведомства, определяют смысл политической «встречи» науки с государственным режимом на циклах средней длительности.

ТАБЛИЦА 1. Траектории высших руководителей государственного научного ведомства и периодизация по ключевым понятиям, определяющим связь науки с политическим режимом

Цивилизационный сдвиг: от «науки на службе практики» – к «научно-техническому прогрессу»

Как явствует из сказанного ранее, превращение Гостехники (ГКНТ) из сугубо технического ведомства в научно-техническое происходит в рамках обширной смены политических классификаций – трансформации всей категориальной сетки политического режима и государственной администрации. Данные социальной истории советских понятий свидетельствуют об одновременном протекании в ключевые периоды 1930-х, 1960-х и 1990-х годов множества отраслевых семантических «мутаций», которые ставят под вопрос ценность и иерархические позиции связанных между собой понятий-посредников универсалии «социализм». Суть необъявленной революции в поле научной политики по мере его становления в 1960-е годы как обособленной сферы государственного управления – в нейтрализации принципа партийности науки (1920-1930-е) за счет признания собственной ценности науки и техники в рамках новой, все более ориентированной на «личность» телеологии народного благосостояния, а также внешнеполитического курса на мирное состязание между странами с различным общественным устройством[475].

Официальное назначение науки в системе общественных производств покидает узкие рамки создания и использования промышленного оборудования, которые образуют понятийную сетку начального периода административных реформ на рубеже 1950-1960-х[476]. Исходная формула согласуется со сталинским «основным законом социализма», заявленным в 1952 г. и буквально воспроизведенным в Программе КПСС 1961 г. в качестве «цели социализма»: «Обеспечение максимального удовлетворения постоянно растущих материальных и культурных потребностей всего общества путем непрерывного роста и совершенствования социалистического производства на базе высшей техники»[477]. В противовес этой формуле к середине 1960-х годов официальное определение науки и техники приобретает все более выраженный цивилизационный характер, вводя его в семантическое ядро социализма: научно-технические новшества, как «непосредственная производительная сила», обретают место в основании социального порядка. Наука по-прежнему подчинена принципу общественной пользы и служит победе социалистического строя в мировом соревновании. Эта победа, однако, зависит уже не только от прогресса политически нейтральной техники, но и от облагораживающей интеграции научных знаний и самой науки в общественное устройство. Благодаря этому советский политический режим приобретает новое качество, сближающее его с европейским «государством благоденствия», в той мере, в какой успех обоих обеспечивается не простым ростом экономических показателей, но всеобщим научным просвещением, так необходимым для осведомленного согласия управляемых[478].

Так, если в 1959 или в 1962 гг. при характеристике отдельных предприятий «научно-технический прогресс» определяется как усовершенствование машин, введение новой техники и ускорение темпов производства[479], то в 1969 г. технический контекст уже явственно нагружен цивилизационными мотивами социального прогресса: «Иркутский обком партии… проводит… работу по мобилизации трудящихся на ускорение технического прогресса и повышение эффективности общественного производства. На отдельных предприятиях достигнут высокий уровень технической оснащенности, культуры и организации производства, освоен выпуск технически совершенных изделий»[480]. Подобных примеров множество. «Усовершенствование техники» покидает прежние границы, образуя новые связи с «культурой производства» и «совершенством изделий»: при социализме нейтральная наука-техника оптимизирует социальные отношения. Этот сдвиг отражается в разнообразии контекстов категории «научно-технического прогресса» и в риторике «научного управления обществом», эксплуатация которой с конца 1960-х до середины 1980-х годов сопровождается неизменным ростом библиографического списка[481].

Датировать категориальный сдвиг можно и по партийным программным заявлениям, хотя поначалу он представлен здесь в менее отчетливой форме. В одном из официальных выступлений 1964 г., в разделе, посвященном научно-техническому прогрессу, можно обнаружить следующее высказывание: «Воздействие науки на производство и влияние ее на все стороны жизни народа неизмеримо возрастают»[482]. Между тем в упомянутой Программе КПСС 1961 г., гораздо менее новаторской в ее понятийном измерении, «научно-технический прогресс» по-прежнему определяется через «проектирование новых технических средств и освоение их в производстве», «технические усовершенствования», «развитие производительных сил», «совершенствование технологий»[483]. Более плотный семантический поиск, вероятно, позволит локализовать этот сдвиг с еще большей точностью. Однако для наших целей вполне достаточно найденного интервала. Смысловой разрыв в определении науки и ее переопределение в качестве цивилизационного фактора социализма можно датировать хронологическим отрезком 1961–1964 гг.

Еще одной, возможно, даже более наглядной иллюстрацией той же динамики служит возвращение науке ее собственной этической ценности вместе с ценностью социальной – впервые после победы принципа партийности знания, который в 1930-е годы декларативно подчиняет науку требованиям партийной морали и дисциплины. Так, публично отвечая на вопросы газеты по теме «Наука и нравственность» в 1967 г., академик Александр Александров утверждает, что критерии точных и естественных наук «являются одновременно нормами нравственности»[484]. Апология нравственности науки, предложенная академиком, так же показательна, как сама постановка вопроса редакцией: «В каком отношении находятся между собой рост знаний и моральные факторы?» Как и в случае «личности», чья свобода в тот же период уравновешивает обременительное господство «коллектива», вопрос редакции публично провозглашает возможность паритетных отношений «науки» с «моралью». По сути, это иллюстрация скрытого разрыва с безусловностью классового и партийного подхода, который освобождает место для науки и техники как обособленной – и амбивалентной – социальной силы.

Возросшая неопределенность связей между партийностью (моралью) и политически нейтральным знанием (наукой) отражается в ближайшем контексте понятий одновременно с кон текстуальными смещениями, которые сопровождают изменения смысла и ценности других ключевых универсалий советского режима, таких как «личность», «гуманизм», «право», чья социальная история прослеживается в двух предыдущих главах. В конечном счете вал литературы о социальных последствиях научно-технического прогресса, публикуемый с конца 1960-х годов официальными обществоведами, вызван необходимостью урегулировать новый скачок в неопределенности отношений между базовыми политическими категориями. Доктринальное определение науки в роли цивилизационного фактора, выкованное в течение ряда последующих лет, задействует в новых отношениях не только природу, преобразуемую по мере развития естественных наук. Оно настаивает на возможности «управления всеми общественными процессами», в стороне от которого не могут оставаться социальные дисциплины. Характеризуя науку в роли цивилизационного начала, уместно вспомнить приведенную ранее общую формулу, принадлежащую одному из идеологических виртуозов того периода: «[Наука] не только изменила характер производственных процессов, но и оказывает все возрастающее влияние на совершенствование общественных отношений людей»[485].

Вполне возможно, что своей исключительной политической ценностью категория «наука» была исходно обязана эйфориче-ским правительственным прогнозам, которые основывались на быстром (и нередко завышенном в официальной отчетности) росте экономических показателей второй половины 1950-х го-дов[486]. Но даже если первоначально это и было иллюзией, таковая становится основой для масштабной трансформации режима, ведущей далеко за рамки отраслевой организации науки и официальных риторических упражнений по торжественным случаям. Иллюзия превращается в illusio – практическое коллективное верование, которое Пьер Бурдье назвал главным интересом в игре, обеспечивающим ее продолжение[487]. «Онаучивание» официальной формулы социализма, наряду с ее смещением в сторону «личности», наделенной «правами», «потребностями» и даже «вкусами», получает выражение в обновлении партийных и академических структур – создании аппарата академической экспертизы административных решений. Эти же изменения отражаются в частичной внутренней эмансипации науки, смягчив императивы «практической целесообразности» и заново легитимировав ее интернациональную ориентацию.

В целом признание цивилизационной роли науки как в гармоническом ключе («совершенствование отношений»), так и в агоническом, т. е. в мирном экономическом состязании социалистического государства с промышленно развитым Западом, становится решающим для частичной победы автономистских научных позиций над партийно ориентированными и изоляционистскими[488]. Требование идеологической чистоты, сопро вождающее международную изоляцию советских исследователей в сталинский период[489], в 1960-х годах сменяется референтной фигурой передовой (западной) науки и официальной переоценкой значения международных научных контактов[490].

Нужно отметить, что вера в потенциал науки, которая способствовала интернационализации всего советского режима, не становится исключительно советским феноменом. В тот же период или даже немногим ранее мы без труда обнаруживаем мировые аналоги, масштаб которых превращает illusio науки в Zeitgeist. В символических системах политических режимов, которые в 1950–1980-х годах находятся в состязательных отношениях с Советским Союзом, также заметны рост символической ценности «прогресса» и интеграция науки в национальную экономику и международные обмены. В этом отношении особенно показателен случай Франции позднего голлистского периода (1958–1968), в силу политической централизации сближающейся по ряду признаков с СССР. Среди прочего в это сближение вовлечен смысл науки как одной из основ «величия Франции»[491] и «национальной независимости» страны, прежде всего по отношению к США[492]. В 1953 г. будущий глава правительства Пьер Мендес Франс объявляет исследования национальным приоритетом[493]. Сама категория «научно-технический прогресс», хотя и не так широко, как впоследствии в СССР, используется во французском ведомственном обороте, куда попадает из международного уже в середине 1950-х годов[494]. В конце 1950-х Франция и Россия разово обмениваются административно-экспертными делегациями, цель которых – взаимное ознакомление с практиками научного прогнозирования и предвидения[495]. В 1958 г. во Франции создается специализированный орган, Общее представительство (dlgation gnrale) научных и технических исследований, которому предписывается координация и планирование научных исследований. Тогда же начинает вестись статистика бюджетных расходов на исследования и разработки (в соответствии с рекомендациями ОЭСР). А с 1961 г. публикуются программы «согласованных действий» научной политики в разных секторах[496].

Таким образом, иллюзия производительной роли науки, включенная в определение социализма, оказывается действенной вдвойне, будучи подкреплена эмпирически не только национальным, но и международным балансом сил. Она сохраняет актуальность вплоть до конца 1980-х, скрепленная альянсом ГКНТ и Академии наук, этой опорой планомерного, предсказуемого и не сулящего никаких катаклизмов развития советского общества.

VI. «Наука» без «прогресса»: послесоветская социология понятия

Научно-технический прогресс» покидает центр официальной сетки категорий в начале 1990-х. Даже если можно указать «авторов», т. е. позиции и инстанции, ускорившие выход из оборота этой центральной категории 1960-1980-х, масштаб общего сдвига, равно как разброс инстанций в научном и административном пространствах, вдруг переставших определять научное производство через понятие «прогресс», слишком велик, чтобы можно было соотнести его с чем-то иным, нежели с изменением позиции всего научного производства в государственных иерархиях. Иными словами, можно установить гомологию между этими синхронными процессами, но не причинно-следственную связь, привязанную к какому-то одному событийному центру.

От «прогресса» к «потенциалу», или в направлении международного рынка

Начав с тематики публикаций, мы обнаружим отчетливый категориальный разрыв, приходящийся на пороговый период конца 1980-х – начала 1990-х. Как в общей массе литературы (включая наличие отдельной тематической категории в библиотечных классификаторах), так и в текстах законодательства категория «научно-технический прогресс» используется до 1989 г. включительно. Так, в электронной библиографической базе ИНИОН по науковедению, в списке из 7336 наименований, содержащих ключевое словосочетание «научно-технический прогресс» (на март 2002 г.), последние публикации датированы 1989 г. Этот отчетливый порог нельзя объяснить одним только техническим изменением библиографического классификатора, поскольку точно такая же картина наблюдается в заглавиях публикаций. Помимо того, пересмотр классификатора также предполагает вопрос о генезисе новых категорий. Обращение к бумажным каталогам ИНИОН и Российской государственной библиотеки несколько отодвигает хронологическую границу: куда менее многочисленные работы и диссертации, в заглавиях которых значится эта категория, публикуются вплоть до 1991 г., а единичные публикации (чаще диссертации) встречаются вплоть до 1995 г.

Таким образом, вал публикаций о «научно-техническом прогрессе» прекращается в тот же точно период, когда Академия наук утрачивает свое привилегированное экспертное место в государственных иерархиях, и ее место занимают диффузные группы экспертов, носители либеральной политической повестки. Этот разрыв оформлен не только доктринально, статистически и технически, но также юридически. Если в 1983 г. принимается постановление «О мерах по ускорению научно-технического прогресса»[497], которое дополняется в 1987 и 1988 гг., а в текстах постановлений 1987–1989 гг. данная категория все еще употребляется как элемент рутинного бюрократического языка[498], то уже в официальных юридических актах 1990–1992 гг. она отсутствует[499]. Нет ее также в постановлении 1989 г. о создании инстанции нового типа, Инновационного фонда[500]. Вместо «научно-технического прогресса» здесь и в иных «новых» постановлениях используется категория «научно-производственного» (1989) и «научно-технического потенциала» (с 1991)[501]. Этот факт юридического языка, отмечающий формирование «новых» инстанций, таких как научные фонды Иннофонд и РФФИ[502], а также новых представлений о научной политике, официально закрепляемых с 1991 г., заставляет напрямую связывать замещение категории «научно-технического прогресса» категорией «научно-технического потенциала» с победой либерал-реформистской доктрины и «либерализацией» официального политического курса. Иными словами, сугубо техническое, на первый взгляд, замещение «прогресса» терминологией «потенциала» полностью раскрывается в политическом смысле перехода от одного политического режима к другому.

Отказ от официального использования понятия «прогресс» прочно связан с риторикой «кризиса», «недостатков» и «отставания» советской (российской) науки, которая получает официальное признание и хождение, выступая одним из рычагов политических реформ. Чтобы лучше понять логику категориального сдвига, следует зафиксировать исходный контекст понятия «потенциал». Вероятнее всего, его источник – методики по учету и планированию научных кадров, ресурсов и в целом по управлению научно-техническим прогрессом, которые вводятся в 1970-е годы[504]. Иначе говоря, данная категория используется как вспомогательная и техническая по отношению к явственно доктринальной категории «научно-технический прогресс». Согласно одному из типовых определений, «научно-технический потенциал следует рассматривать как совокупность возможностей для осуществления научно-технической деятельности», а также как «необходимые условия для научно-технического развития»[505]. Более явную связь между «потенциалом» и «прогрессом» устанавливает формула в одном из законодательных актов, датируемая второй половиной 1980-х: «В стране создан мощный научно-технический потенциал, который позволяет решать многие сложные народнохозяйственные задачи. Вместе с тем… научно-технический прогресс в стране затормозился»[506]. Здесь отношение между научно-техническим прогрессом как центральной категорией и научно-техническим потенциалом как учетно-вспомогательной в полностью сформировавшейся к тому моменту категориальной сетке вполне очевидно: потенциал выступает ресурсной основой прогресса, находясь с ним в отношениях, изоморфных отношению базиса к надстройке.

Признание «отставания» советской науки и критика советской научной политики, которая в начале 1990-х годов ведется экспертными центрами, еще недавно решавшими ведомственные задачи по учету научных кадров, планированию развития научно-исследовательских институтов и т. д.[507], усиливает смысл «прогресса» как опровергнутой идеологемы прежнего политического порядка. Второстепенная категория «потенциал», которая занимает ее место в официальной государственной речи, уже не связана с императивом «превосходства» социалистического строя. Однако даже открытая критика советской организации науки не вполне объясняет произошедший сдвиг. Прежде всего потому, что он является скорее результатом, нежели источником смены официальных классификаций.

Действительным мотором движения категорий является смена недоктринальных, технических классификаций, которая приобретает политический смысл и которую я подробно рассмотрю в этой главе далее. Если обратиться к международным руководствам, послужившим референтными источниками для реформы науки, мы обнаружим, что понятие «научно-технический потенциал» («научно-технические ресурсы»), так же как понятие «инновация», входит и в рутинизированную систему учета научного производства, и в базовые определения науки уже в 1980-е годы. Такова, в частности, картина, представленная в рекомендациях ЮНЕСКО по статистике науки[508], изменений в которой я также коснусь далее.

Предлагая сугубо технические определения, предназначенные для сопоставления национальных показателей на общем основании[509], подобные классификации «чисто» технически нивелируют политический смысл ряда категорий, парадоксальным образом приводя к еще более глубоким политическим следствиям. В частности, через смену аппарата научной статистики, который приближает национальную систему учета к международной, они позволяют иерархизировать национальные производства в господствующих международных классификациях, присваивая им позиции в международном балансе сил и, как следствие, влияя на ценность «науки» во внутригосударственных иерархиях.

Активизация международных инстанций в пространстве послесоветской политики синхронизирована со сдвигами в материальной инфраструктуре научного производства: моделях и объеме финансирования институтов, конструкторских бюро, межотраслевых научно-технических комплексов. Выступая эмпирическим референтом «научно-технического прогресса», утрачивающим административное влияние, подобные инстанции генерируют меньшую символическую ценность воспроизводимых ими понятий семантического кластера «науки». В свою очередь, определяя науку через экономическую (не)эффективность, (не)возможность поддержания громоздкой системы советских исследовательских учреждений, новая либеральная доктрина разрывает связь «научно-технического» с понятием национального величия и благосостояния. В сравнении с предшествующим периодом перспектива инвертируется: уже не наука выступает в роли цивилизационной основы государственного режима, но государство становится содержателем «кризисной» науки[510]. Все эти изменения, происходящие одновременно в доктринальном и техническом измерениях категориальной системы, в некотором смысле попросту отменяют «научно-технический прогресс».

Следует заметить, однако, что категория «научно-технический прогресс» не исчезает из официального словаря научной политики окончательно. Ее точечное присутствие в ряде контекстов оказывается не менее важным диагностическим показателем, чем прекращение вала тематических пуб ликаций в момент институционального разрыва с прежним политическим режимом. Нечастое появление этой категории можно проследить по выступлениям государственных чиновников и законодательным текстам вплоть до начала 2000-х годов. Например, оно присутствует в президентском обращении к Федеральному Собранию 2002 г., где ему, впрочем, возвращено узкое техническое определение начала 1950-х годов: «Наша экономика пока недостаточно восприимчива и к достижениям научно-технического прогресса. Значительная часть предприятий практически не вкладывает средств ни в создание новых технологий, ни в модернизацию старых»[511]. Сохраняется эта категория и в бюджетных классификациях, в расходной строке «Фундаментальные исследования и содействие научно-техническому прогрессу». Такая неполная «очистка» официальных классификаций 2000-х годов от понятий предшествующего периода только подчеркивает произошедшую инверсию, в ходе которой прежде техническая категория «научно-технический потенциал» занимает центральное положение, выполняя функции доктринальной.

Тот же поворот в базовом определении науки позволяет проследить корпус законов и программных документов о науке и научно-технической политике, формирующийся с середины 1990-х годов. На деле законотворческая активность этого периода позволяет лучше понять отсутствие специализированного законодательства о науке в советский период. Прежде всего сам факт принятия закона окончательно фиксирует определение науки как одной из сфер экономики, поддерживаемой государством. Первый, нереализованный проект закона готовится в Верховном Совете СССР еще в 1991 г., а возврат к попытке юридически оформить новый status quo в пространстве научной политики датируется периодом первой стабилизации нового политического режима в 1995–1996 гг. Принимаемые во второй половине 1990-х годов законы и доктрины окончательно оформляют отраслевой характер науки и фиксируют определение научного производства как одного из секторов общенационального экономического рынка.

Первый принятый Закон о науке и государственной научно-технической политике (1996) становится компромиссным образованием, где наука уже не наделяется цивилизационной ролью, хотя основным агентом научного производства остается государство. Рассматривая текст Закона как операционализацию господствующего в этот момент представления о науке, мы обнаруживаем показательно амбивалентную схему. С одной стороны, Закон фиксирует автономию научного производства и признает рынок научных разработок, который еще предстоит создать государству (ст. 12, п. 2)[512]. С другой стороны, государство (его федеральные органы) фигурирует здесь владельцем-монополистом, который сам устанавливает приоритеты и финансирует основные научные организации посредством прямых заказов. Закон регламентирует отношения между научными организациями и государством, учеными и государством, одними государственными органами и другими… Иначе говоря, de facto государство по-прежнему признается учредительной фигурой научного сектора. Однако само появление закона, который регламентирует этот сектор, неявным образом ставит под вопрос прямую и монопольную административную регламентацию науки как государственного предприятия.

То, что происходит в середине 1990-х годов, представляет собой новый символический разрыв, который следует за сдвигом в институциональном балансе сил. Введение инновационной модели в основу ведомственной доктрины Министерства науки (в 1998–1999), о которой я уже кратко упоминал в предыдущей главе, отменяет определение научного сектора через государственное управление. Концепция инновационной политики на 1998–2000 гг. (утверждена в 1998), Концепция межгосударственной инновационной политики СНГ до 2005 г. (утверждена в 2001) и Проект закона об инновационной деятельности и государственной инновационной политике (2002) регламентируют отношения между агентами общенационального экономического рынка, в число которых попадают научные организации и в ряду которых государство выступает уже не административным центром, но прежде всего крупным инвестором, отчасти, гарантом рисков. Его монопольная роль на рынке научных разработок обеспечивается уже не полным административным контролем над производством, но стратегическим преимуществом в различных секторах рынка[513]. Наконец, экономический поворот, предписанный науке в президентском послании 2002 г., в некотором смысле завершает цикл административных и политических реформ науки, открытый в 1991 г.: «Понятно, что модель научно-технического прогресса прошлых лет, помпезную и архаичную модель одновременно, восстанавливать нецелесо образно… Надо помочь российским разработчикам встроиться в мировой венчурный рынок, рынок капитала, обеспечивающий эффективный оборот научных продуктов и услуг, и начать эту работу в тех сегментах мирового рынка, которые действительно могут занять отечественные производители»[514].

Таким образом, переход от «научно-технического прогресса» к «научно-техническому потенциалу» завершается в 2000-х годах не только переопределением политической функции науки, но и сдвигом в его экономическом измерении – от «отрасли народного хозяйства» к «сектору международного рынка». В рамках нового определения, где соединяются экономические (состязательность науки) и технические (ее эффективность) основания, категории «наука» ставится в соответствие экономический рынок. Определение «пользы науки» сдвигается от поддержания национальной экономики и укрепления национальной безопасности, этих ритуальных формул 1990-х, к окупаемости научной продукции в ряду прочих производств, благодаря которой возможен выигрыш в международном экономическом состязании. В целом категориальный сдвиг, завершающийся в начале 2000-х годов, сближает новое определение науки с господствующей в 1930–1950-х годах формулой «наука на службе практики», в противовес официальному признанию ценности автономной науки 1960–1980-х, которое отражено в цивилизационных коннотациях категории «научно-технический прогресс». Парадоксальным образом, экономически нерентабельная, создающая цивилизацию наука в официальных документах и суждениях нового политического порядка наделяется негативной ценностью вместе с советской административно-командной сис темой. Она локализуется на том смысловом полюсе, который становится точкой отталкивания для либерального проекта политической демократизации и экономической дерегуляции в начале 1990-х. В контексте этого разрыва цивилизационный оптимизм «научно-технического прогресса», этого продукта предшествующего витка либеральных реформ начала 1960-х годов, сменяется техницизмом экономического «потенциала». В понятийной сетке происходят дальнейшие перестановки. Наиболее общее определение пользы науки отныне тяготеет к экономической отдаче государственных вложений, в пределе – к «рынку»: научных технологий, венчурного капитала и даже рынку оружия, через который официальная риторика 1990-х переопределяет вопросы национальной безопасности[515].

1991: «Разрушение» или «создание»?

Как можно видеть, радикальный сдвиг 1990-х годов в понятийных и административных структурах политического режима происходит не только в ходе перенастройки оппозиций, связывающих между собой советские универсалии, но и в результате включения в политический словарь новых, во многом табуированных прежде понятий, таких как «рентабельность», «рынок технологий», «прибыль». При смысловых сближениях, например, между понятиями «инновация» конца 1990-х и «внедрение» 1970-1980-х основополагающее политически маркирован ное различие между ними состоит в контекстуальном определении первой через «научно-технические проекты с повышенной степенью риска», «вневедомственную экспертизу»[516] и, конечно, «рынок», которые отсутствуют в символической системе предшествующего периода. Иные понятия словаря государственной научной политики, такие как «приоритетные направления исследований», приобретают в новой категориальной сетке смысл вплоть до противоположного, будучи перекодированы из поощрительных в селективные. Дело в том, что в предшествующий период научная деятельность по «приоритетным направлениям» сопровождается дополнительным финансированием, наряду с базовым (институциональным); в 1990-е годы, при сокращении базового, выпадение исследования из числа «приоритетных» сопряжено с риском его прекращения. Эта картина не будет полной, если не принимать в расчет того, что уже в 1970-х годах ряд тематических понятий, вписанных в модель рентабельности знаний, например, «самоокупаемость» и «хозрасчет», локально используется в государственной научной политике[517]. Однако они не могут претендовать на характер универсалий, пока действует табу на категорию «свободный рынок» и не существует эмпирического референта, который сделал бы возможными корректные операции с данным понятием.

Безусловно, 1990-е годы дают множество иллюстраций тому тезису Райнхарта Козеллека, что, объективируя свое проектное регулятивное содержание, понятия производят новую реальность. В этот период мы обнаруживаем ранее стигматизированные и вполне успешно реализованные универсалии «буржуазного общества», такие как «свобода слова», эмпирическим референтом которой в течение ряда лет выступают относительно автономные СМИ и журналистские коллективы. Но здесь же мы находим социальные и политические смысловые кластеры, сформированные вокруг понятий «демократия», «рыночная экономика», «научная конкуренция», «средний класс», которые, несмотря на отсутствие у них отчетливых эмпирических референтов, в течение по меньшей мере десятилетия занимают ключевые позиции в понятийной сетке нового режима, выступая понятиями-проектами с постоянно отсроченным потенциалом реализации. Обилие «недореализованных» понятий, строго говоря, не создает дополнительных методологических трудностей в исследовании. Точно так же как иллюзорны одно-однозначные соответствия между понятием и практикой в советской категориальной сетке, не могут быть подвергнуты подобной проверке и понятия нового режима. Ключевую роль в анализе сдвигов и стабилизации смыслов играет не изолированное отношение между концептом и референтом, а контекстообразующая связь понятий между собой, с учетом синхронных процессов в структурах государственной администрации.

Вместе с тем, следуя за относительно недавними изменениями, нельзя не отметить, в какой мере способ обращения с политическими универсалиями и понятийной сеткой в целом зависит от места самих высказывающихся в структуре референтной, в частности, институциональной реальности. Так, в речи представителей академического истеблишмента научное десятилетие 1990-х годов зачастую тематизируется как «развал» и «катастрофа»: «Катастрофическое снижение финансирования науки, безусловно, составляет угрозу национальной безопасности России»[518]. Этот тип высказывания, как и комплементарная ему риторика «спасения науки», отражает инверсию ценности «научно-технического прогресса» (вместе с резким падением символической ценности академической науки) и полностью согласуется с утратой Академией функций государственной экспертизы[519]. Взгляду изнутри исполинской институции, находящейся в перманентном кризисе, но сохраняющей в 1990-е годы почти неизменный численный состав[520], научный пейзаж представляется в виде пустошей и руин. Узнать, что в действительности происходит в символическом и административном пространстве, выстраивающемся вокруг понятия «наука», возможно, лишь соотнеся инволюцию «старых» институций с учреждением новых, а также уделив внимание внутри– и межинституциональным напряжениям, которые им вызваны.

Программа реформ науки начала 1990-х годов предполагает снижение общего объема научных затрат и численности научных работников, в частности, сокращение числа сотрудников академических институтов. В 1992 г. руководство Миннауки заказывает ОЭСР обзор состояния российской научной сферы[521], ряд выводов и рекомендаций которого одобрительно озвучиваются министром[522], а впоследствии многократно переозвучиваются как с прореформаторских, так и с контрреформаторских позиций[523]. Помимо сокращения численности Академии наук и ее реструктуризации, реформа Миннауки предполагает отказ от «сплошного» финансирования научных исследований и переход к целевым программам, конкурсному финансированию и приоритетным направлениям, которые призваны снизить долю неэффективных бюджетных трат[524]. Это также серьезно затрагивает позиции Академии, поскольку обширная система исследовательских институтов обеспечивается механизмом базового финансирования, резко сниженного в начале 1990-х годов вместе со снижением всех бюджетных расходов на научные исследования. Поэтому одна из ключевых коллизий 1990-х, одновременно понятийных и административных, объективируется в оппозиции базовой и конкурсной моделей научного финансирования. Ниже я подробнее остановлюсь на этой коллизии и ее институциональных реализациях.

При переходе с уровня глобальной институциональной и доктринальной реформы на уровень индивидуальных карьер снижение позиции «науки» в символических иерархиях не менее красноречиво иллюстрирует показатель относительной заработной платы в этом секторе. В 1987 г. этот показатель составляет 104,1 % средней заработной платы по экономике, в 1988 г. – 109,1 %, в 1989 г. – 121,5 %, в 1990 г. – 112,5 %. В 1991 г. этот показатель составляет уже 94 %, а в 1992 г. – 64,4 %[525]. Иными словами, в пиковый 1989 г. научное производство как крупное предприятие, финансируемое более чем на 90 % из государственного бюджета, остается пространством государственной карьеры с высокими социальными гарантиями. Разрыв почти в 2 раза между значениями на кратком интервале 1989–1992 гг. совпадает, с одной стороны, с началом массового ухода работников из научных учреждений[526], а с другой – с вхождением иностранных фондов в национальное научное пространство и, в целом, с началом формирования конкурсной системы финансирования научных исследований. Именно последняя выступает главным контраргументом против взгляда на науку как «руины», столь характерного для высшего академического истеблишмента.

Относительное и абсолютное снижение заработной платы в научном секторе наряду с дифференциацией источников дохода ведет к дифференциации профессионального корпуса. Наряду с обширной фракцией «проигравших» в ходе реформ формируется фракция научных «победителей», которые получают преимущества от участия в грантовой системе и множественной занятости. По результатам опросов, проведенных Центром исследований и статистики науки в 1996 г., не менее половины опрошенных ученых имели дополнительный заработок или дополнительное место работы[527]. При этом дополнительный заработок исследователей не обязательно локализован в научном секторе. Появление новых интеллектуальных предприятий: учебных заведений (с занятостью по совместительству), новых журналов и издательств (с зыбкой системой гонораров), зарубежных фондов и программ международного сотрудничества (с систематически обновляемыми темами и приоритетами), консультационных услуг (с поиском заказчиков) – приводит к дисперсии центров сил как в самом научном производстве, так и в более широком пространстве возможных профессиональных траекторий. Бюджетное финансирование нередко служит ключевым источником дохода[528], который при этом все более растворяется в новых формах[529]. Модель близкой к идеалу стратегии научной группы рисует под конец этой эпохи сотрудник государственного научного фонда: «В принципе, мощная передовая группа ученых, которая действительно занимается актуальными вещами и на высоком уровне, получает и из базового [финансирования], и по госпрограмме, и от [нашего] Фонда. И кормится больше, [а значит] станет богаче, чем другие группы института»[530]. В гораздо большей мере, нежели единицей крупной (индустриальной) государственной организации, научная группа или институт оказывается малым предприятием. Разнообразие одних только государственных форм финансирования предполагает реструктурирование успешных профессиональных стратегий и их переориентацию от ведомственных к конкурсным источникам.

Становление «вневедомственной экспертизы»: техническое как политическое

Если для индивидуального ученого или научной группы профессиональный успех в 1990-х годах все более определяется доступом к вневедомственным источникам финансирования, то в административной структуре науки успех реформ тесно связан с появлением центров «вневедомственной» и «независимой» научной экспертизы, которые успешно замещают прежде единого исполнителя государственной экспертизы – академические институты. Наиболее известный сегодня пример подобных инстанций – это государственные научные фонды, которые действуют в секторе академической науки (РФФИ и РГНФ). Однако хронологически первенство принадлежит не им. Первыми институциализируются экспертные центры, которые практически фиксируют новый смысл «научно-технического прогресса» – проблематичный характер связи между научной политикой и государственным управлением. Самые первые попытки такого рода относятся к концу 1980-х и обладают отчетливо выраженным компромиссным характером, поскольку все еще тесно связаны с категориальной системой «научно-технического прогресса». Инновационный фонд при ГКНТ, учрежденный в 1989 г. «для содействия ускоренной разработке и освоению нововведений в области науки и техники», предполагает ведение «вневедомственной экспертизы научно-технических проектов». При этом сам Иннофонд остается в подчинении ГКНТ и по широкому ряду полномочий (создание хозрасчетных и совместных предприятий, ведение внешнеэкономической деятельности) во многом сохраняет черты ведомственной модели[531]. В 1991 г. Иннофонд переучреждается как республиканское ведомство, а уже в конце 1992 г. ликвидируется как «не обеспечивший выполнение возложенных на него задач»[532].

С 1991 г. можно ожидать появления экспертных центров нового типа, которые выступали бы самостоятельными игроками на формирующемся рынке консультационных услуг. В противоположность этому, инстанции «вневедомственной экспертизы» создаются в первую очередь как подразделения одного или нескольких «старых» заведений, порой открыто эксплуатирующих понятийную контаминацию «независимой государственной экспертизы». Именно так заявляет о себе Республиканский исследовательский научно-консультационный центр экспертизы (РИНКЦЭ), созданный уже в 1991 г. при Госкомитете науки высшей школы РСФСР, в статусе научно-исследовательского института[533]. Совмещая самоатрибуцию «независимого» и «государственного», эти центры действуют и в ведомственном секторе, и на складывающемся рынке консультационных услуг. В том же 1991 г., в двойном подчинении Миннауки и Академии наук создается Центр исследований и статистики науки (ЦИСН), один из ключевых проводников реформы научной статистики, организации экспертиз по научным приоритетам, составитель справочника российских научных организаций[534]. Тогда же в двойном подчинении Миннауки и Минобразования создается (в статусе научно-исследовательского института) междисциплинарный центр ИСТИНА, который предлагает анализ «состояния российской науки», организует семинары по научным приоритетам с участием нескольких ведомств, участвует в подготовке законопроектов о науке, о наукоградах и т. п. В 1993 г. на базе Аналитического центра по проблемам научно-технического и социально-экономического развития при Президиуме Академии наук (1990) создается (в том же статусе научно-исследовательского института) Аналитический центр по науке и промышленной политике Миннауки (АЦНПП), который предлагает мониторинг науки и анализ научной политики, участвует в подготовке научного законодательства и разработке научных приоритетов[535].

Вклад этих центров в определение политического режима, на первый взгляд, минимален. Это особенно очевидно при сопоставлении масштабов их деятельности с обширным государственным и коммерческим секторами, где административные решения принимаются без предварительной научной экспертизы. Вместе с тем именно они технически и символически переопределяют внутреннее пространство научной политики, сопровождая его перевод из универсального регистра «научно-технического прогресса» и национального планирования в отраслевой. То есть именно через эти своего рода институциональные реле, с их компромиссом между ведомственным и рыночным подчинением, прежний государственный режим «научного управления обществом» трансформируется в новый режим «рыночной экономики», где научный сектор становится лишь одним из многих и одним из нерентабельных (дотируемых). Области экспертной активности таких центров: приоритетные направления исследований и разработок, оценка научных проектов, подготовка отраслевого научного законодательства. Небольшой круг штатных сотрудников в статусе госслужащих на контрактной основе привлекает индивидуальных экспертов, создает временные экспертные группы, организует разовые мероприятия. Сами штатные сотрудники также выступают в роли экспертов на министерских совещаниях, в составе ведомственных рабочих групп, с оценочными докладами в международных организациях, таких как ОЭСР (АЦНПП, ЦИСН), предоставляют материалы для комитетов Госдумы (ЦИСН) или предлагают публичную экспертизу научной политики в СМИ (ИСТИНА)[536]. По своей организационной структуре эти малозаметные инстанции ближе всего к неолиберальной модели, которая получает привилегированное место в мире культуры, образования и науки полутора десятилетиями позже[537].

Другой тип экспертного центра, государственные научные фонды, которые изначально учреждаются как самостоятельные ведомства, а не подведомственные организации, наиболее последовательно воплощают принцип «независимой экспертизы», в том числе из-за их исходной оппозиции «старым» инстанциям: «Вся идея [фондов] была придумана, чтобы подорвать бюрократический монополизм учреждений»[538]. Вызванные к жизни деятельностью руководства Миннауки, и в частности, министра Бориса Салтыкова (занимавшего эту должность в 1991–1996 гг.), они представляют собой один из немногих успешных результатов институционального трансфера[539]. В конце 1991 г. учреждается Российский фонд технологического развития (РФТР), в начале 1992 г. – Российский фонд фундаментальных исследований (РФФИ), в конце 1994 г. от него отделяется Российский гуманитарный научный фонд (РГНФ): два последних финансируют научные проекты, которые попадают в категорию «фундаментальных». А в начале 1994 г. создается Фонд содействия развитию малых форм предприятий в научно-технической сфере, наряду с РФТР кредитующий реализацию «прикладных» разработок. Изначально РФФИ проектировался как единый и единственный государственный научный фонд, аналог Национального научного фонда США (NSF)[540]. Конверсия отделения гуманитарных наук РФФИ в самостоятельное ведомство (РГНФ), получившая поддержку министра Салтыкова и официальное признание Миннауки, нарушала первоначальный замысел, но вполне вписывалась в линию либерализации научной политики. Организация эмансипировавшегося РГНФ повторяла отработанную модель РФФИ, а потому позиционные различия между этими двумя фондами в научно-политических дебатах 1990-х годов оставались минимальными[541].

Само существование таких инстанций в значительной мере зависит от предприимчивости и связей сотрудников и может быть прервано de jure или de facto, как и целая серия не получивших развития институциональных проектов того периода. Вернуться к этому моменту тектонического сдвига в понятийной сетке государственного управления и генетического эксперимента с новыми формами администрирования науки позволяет интервью с одним из свидетелей и участников – сотрудником РФФИ первых лет:

На самом деле, первый конкурс вообще проводился на общественных началах… Не было сотрудников фонда в 1993 г. вообще… Был один председатель – директор-организатор Гончар… Вот в первом году, комната в 2 раза больше этой – у нас угловые такие, большие – там был навален такой штабель посреди комнаты. Это были заявки. Ничего не было. Сидели люди из – даже не из отдела, а просто по направлениям – и выдергивали свои проекты и растаскивали по своим комнатам… Такие пионерские времена были… То было сладкое время, в общем. Действительно страшно увлекательное. Скрепки, карандаши, прочее… Я вот переезжал сюда из Отделения своего, так я со своими столами и стульями и вот с этими шкафчиками перевез еще: я из старых дел своих надергал скрепок два конверта и принес… Какие-то карандаши набрал, еще чего-то набрал. Вот такой бумаги натаскал из Отделения. Ну, не было просто – и все… И все сделали. Но вот люди работали… Пришли, поувольнялись, там, взяли отпуск на три месяца. То есть не насовсем, естественно [поувольнялись], потому что неизвестно, чем закончится. Я, например, со своим директором договорился… Ну, мне было проще всех. Потому что у меня свои отношения были со всеми. А другие просто оформляли длительный отпуск… И когда конкурс… Мы объявили его в ноябре, конкурс закончился в марте, по-моему, и первые люди были зачислены лишь в мае месяце. То есть они все отработали… не состоя в штате[542].

Несмотря на экспериментальный поначалу статус, научные фонды получают отдельную строку в расходной части государственного бюджета и закрепляются в структуре государственной администрации. В конце 1990-х годов лишь через РФФИ распределяется 6 % государственного научного бюджета[543]. Этому способствует тот факт, что вместе с административными и финансовыми полномочиями научные фонды получают узкоочерченную сферу компетенции. Тщательный государственный контроль за их действиями, в частности систематические проверки Счетной палаты, в некотором смысле не позволяет делать «ничего, кроме главного», т. е. принуждает их к поддержанию формализованных процедур экспертизы и финансирования научных проектов, одновременно не допуская выхода этих инстанций на рынок коммерческих услуг[544]. В противоположность указанным выше ведомственным центрам «независимой экспертизы», которые, парадоксально для их статуса, выступают также агентами рынка коммерческих услуг.

Конкурсное и проектное финансирование, в противовес ведомственному «базовому», и трехуровневая техническая экспертиза заявок становятся неразрывно процедурным и идейным определением позиции научных фондов в пространстве государственной политики. Именно оно характеризует позицию руководства фондов по целому ряду ключевых «проблем» государственной научной политики: бюджетных расходов на научные исследования, научных приоритетов и т. д. Основополагающая институциональная коллизия в треугольнике Академия наук – государственные научные фонды – Министерство науки на протяжении 1990-х годов оформляется, таким образом, не в политической, а в технической понятийной оппозиции «конкурсной – ведомственной» организации и финансирования исследований. Схожая коллизия выстраивается вокруг понятия «приоритеты». Если в рамках министерской модели формирование приоритетных направлений выступает залогом эффективности затрат (их окупаемости), то для РФФИ и РГНФ, которые финансируют научные исследования, принципиально не рассчитанные на экономический эффект, задание приоритетов противоречит самому режиму их работы. В противоположность Министерству, фонды опираются на доктрину поддержки центров «научного совершенства», или «внутренних приоритетов» науки, т. е. финансирования уже сформировавшихся проектов, школ и ученых[545]. Эта доктрина, отвечающая организационной модели научных фондов, вступает в прямой конфликт со стремлением министерства унифицировать организацию науки, которое критикует фонды за неэффективное расходование средств[546].

В столь хрупком и напряженном балансе сил именно РФФИ, административно наиболее весомый из фондов, отчетливо демонстрирует отсутствие явных идеологических расхождений со «старыми» ведомствами и господствующими принципами ведомственной доктрины: «РФФИ – эффективный инструмент государства на ниве науки», «РАН и РФФИ – разными путями к общей цели», «Как создать спрос на знания?», «Не грантом единым»[547]. Вместе с тем поскольку прямая идеологическая конфронтация научных фондов Академии наук или Миннауки угрожает их институциональной автономии, особую роль приобретает демонстрация технического совершенства конкурсной грантовой системы[548]. Следует заметить, что целый ряд инструментов экспертизы, используемых в РФФИ, таких как классификатор научных направлений, формы анкет и заявок, про цедура обработки экспертных оценок, действительно генетически связан со «старыми» институциями. Первые версии этих инструментов предварительно отработаны к моменту основания фонда одним из его организаторов в программах Президиума Академии наук и ГКНТ[549]. Предшествующие этапы профессиональной карьеры административных сотрудников научных фондов также связывают их с Академией наук, откуда фонды рекрутируют и значительную часть своего экспертного корпуса. Это становится еще одним фактором, объясняющим, почему в тех же многочисленных статьях, подписанных руководством фонда, аргументы, не задевающие «старых» ведомств напрямую, подчеркнуто сосредоточены на таком «частном» техническом пункте, как конкурсная организация государственной поддержки науки.

Принцип, который обеспечивает «современность» модели фондов, во многом отвечает веберовскому определению идеальной бюрократии: рациональная схема и формальный характер оценки проектов, подаваемых на конкурс, привлечение «независимых экспертов» (исследователей) той же дисциплинарной компетентности, что и авторы проектов. Отличие от подведомственных инстанций «независимой экспертизы» состоит здесь в том, что штатные сотрудники фондов не участвуют непосредственно в процедуре оценки проектов, а сама процедура отчетливо формализована. Подобное техническое-как-политическое отличие научных фондов от «старых» институций представляет собой одну из основных линий напряжения в борьбе за определение оптимальной модели научной организации и, как следствие, самой категории «наука». Несмотря на умиротворяющую тактику фондов, эти отличия служат поводом для регулярных попыток распустить их или превратить в подведомственные Миннауке учреждения, которым они с успехом противостоят до начала 2000-х годов[550]. Частью этой борьбы являются не утихающие в 1990-е дебаты вокруг обоснованности модели науки, реализуемой фондами, а также вокруг отдельных принципов их функционирования: анонимности экспертизы, отказа комментировать решения о непредоставлении гранта, (бес)пристрастности экспертных оценок и ряда подобных.

В целом же наиболее острая борьба в пространстве научной политики смещается в 1990-х годах от политических и цивилизационных универсалий, которые ранее связывали «науку» с кардинальными характеристиками самого социалистического режима, к понятиям административным и техническим, что объективирует утрату категорией «наука» универсального политического измерения и закрепление за ней лишь отраслевых смыслов. Точно так же теряют в масштабах эмпирические референты нового вокабуляра научной политики: институциональный демонтаж масштабного альянса Академии наук – ГКНТ – Госплана как единой экспертной и плановой структуры «управления научно-техническим прогрессом» оставляет место разрозненным экспертным инстанциям, вступающим друг с другом не только в ведомственную, но и в публичную конкуренцию за внутриотраслевое определение научной организации[551].

Революция технических классификаций: собственность и статистика

Изменения в административных и смысловых структурах, центрированных на категории «наука», не ограничиваются появлением новых инстанций экспертизы и теми неразрывно организационными и понятийными новшествами, которые отмечают их включение в государственное управление. Во второй половине 1980-х – самом начале 1990-х годов происходит серия важных сдвигов в структуре самой Академии наук. В 1986 г. принимается поворотное для академического управления положение ГКНТ, Госстроя и Госкомтруда СССР об аттестации научных работников, которое передает эту процедуру, проводившуюся на открытых собраниях институтских ученых советов, в ведение администрации институтов[552], тем самым значительно усиливая полномочия последней. В 1987 г. ряд функций Президиума Академии наук передается отделениям, вводится выборность директоров институтов, ученых советов и даже глав подразделений, а Общее собрание Академии[553] вводит 65-летний порог для занятия организационных должностей и норматив 5 %-го ежегодного обновления состава институтов молодыми исследователями. На том же собрании категорию финансирования «институт» предлагают заменить на «программу», «тему» и «инициативное исследование», что предвосхищает модель научных фондов и претендует на изменение принципов функционирования Академии наук[554].

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

В книге приведены интересные рецепты коктейлей на любой вкус. Разнообразие напитков и их неповторимо...
Пицца – это очень популярное блюдо, приготовление которого не требует особых временных и материальны...
В книге в доступной форме изложены все основные вопросы, связанные с одним из самых массовых заболев...
Книга посвящена малоизученной и перспективной области эзотерических знаний – биоэнергетике. Вы узнае...
В популярном телевизионном проекте «Битва экстрасенсов» в 2007 году победу одержал Мехди Эбрагими Ва...
История Иисуса Христа повторяется… Много раз она повторяется в мифах: некий высокодуховный человек п...