Грамматика порядка. Историческая социология понятий, которые меняют нашу реальность Бикбов Александр

Предложенные изменения не затрагивают при этом внутреннего разделения между двумя основными корпусами Академии наук, «действительных» (почетных) членов и «рядовых» (штатных) сотрудников. Сохраняющаяся форма действительного членства, характерная для традиционных Академий, отличает ее от структурно близких научных организаций послевоенного периода в других современных обществах. Так, Национальный центр научных исследований Франции, основанный в 1940-х годах и к началу 1980-х представляющий собой сеть самоуправляемых государственных учреждений, сотрудники которых являются государственными служащими[555], не имеет ничего общего с несколькими старыми французскими Академиями и Коллеж де Франс, которые воспроизводят модель почетного клуба. Одновременно специфическая «чистота» российской академической науки заключается в том, что, при своей связи с государственными техническими задачами, институты Академии отделены от образовательной системы, тем самым сближая советскую организацию исследований 1990-х годов с французской, выделяющейся в ряду прочих национальных систем, где исследования локализованы в университетах[556].

Внутренние реформы Академии наук СССР сопровождаются дискуссиями о ее еще более либеральном реформировании, вплоть до перевода всех рядовых сотрудников на контрактную основу[557]. Борьба ведется также вокруг собственности Академии, которая выражается в оппозиции категорий «федеральная собственность – собственность Академии», гомологичной оппозиции «государственное учреждение – самофинансируемая организация» и отчасти, с большим опосредованием, оппозиции «базовое финансирование – конкурсная основа». Следуя за ходом публичной полемики, можно убедиться, что эти технические понятия объективируют линии разрыва не только между отдельными ведомствами, но и между консервативными и либерал-реформистскими фракциями как в руководстве Академии, так и в государственных органах. Одним из промежуточных результатов этой борьбы становится постановление 1987 г., которое в явном виде опирается на определение науки не как универсального принципа управления, а как отрасли народного хозяйства[558]. Помимо прочего данное постановление предполагает «отменить начиная с 1988 г. планирование ассигнований из бюджета на содержание научных организаций по базовому методу»[559]. Однако данный продукт борьбы за официальные классификации, как и целый ряд ранее указанных новшеств в организации Академии, оказывается лишь одной из ее динамических фаз и не получает окончательного институционального закрепления.

Ряд из этого еще не устойчивого списка понятий и понятийных конструкций, вызванного к жизни изменением внутреннего пространства Академии за короткий период с конца 1980-х до 1991 г., впоследствии устраняется из официально утвержденной понятийной системы. К ним относится, например, «самофинансирование» исследований, а также «выборность» и «сменяемость» применительно ко всем административным должностям в структуре Академии. Иные, исходно конкурирующие категории, такие как «государственный» и «самоуправляемый», соединяются в актах официального наименования, объективируя компромисс, достигнутый в этой борьбе между различными фракциями. Результатом преобразований внутренней структуры Академии наук на начало 1990-х годов становится фактический сдвиг центра административных полномочий в пользу дирекций институтов, который обеспечивает им большую административную автономию, но вместе с тем официально нейтрализует микромеханику коллегиального взаимного признания исследователей, которая гарантировалась открытыми коллективными аттестациями.

Официальное определение и переопределение двух взаимосвязанных вопросов – государственного финансирования Академии наук и ее собственности – вероятно, наиболее напряженное и изобилующее регулярными возвратами и пересмотрами, продолжается в течение нескольких лет. Лишь в 1990–1991 гг. государственные постановления и указы об организации Российской академии наук закрепляют за ней статус самоуправляемой организации, при этом распоряжающейся значительным имуществом (на уровне институтов) и освобожденной от ряда налогов на землю, собственность и доходы от внешнеэкономической деятельности[560]. Таким образом, в ряду контекстуальных отраслевых определений за категорией «наука» закрепляется еще одно практическое понятие – специфической научной «собственности». В подобных предельных случаях, как кажется, не имеющих ничего общего с научными исследованиями, можно отчетливо наблюдать, насколько тесной оказывается прагматическая, т. е. социальная, связь между понятиями наиболее высокого и отвлеченного уровня, такими как «планирование» или «рынок», и основополагающими терминами технических классификаций, подобных «внедрению», «конкурсу» или «налогу». Будучи предметом горячих внутриведомственных дебатов и скучной административной рутины, именно последние сообщают политическим универсалиям их окончательные границы и смысл. Именно в этих технических терминах наиболее очевидна связь между понятийной и институциональной логикой, которые они воплощают собой без возможности отделить актуальную прагматику, обязанную текущему modus operandi институций, от универсального означающего, взятого в качестве самодостаточного элемента символической системы данного общества в данный период.

Столь же осязаемый эффект мы можем проследить в другой сфере практических классификаций – государственной статистике, в данном случае статистике науки, категории которой являются инструментами одновременно описания и предписания, т. е. управления смыслами и связанной с ними институциональной реальностью. Как и доктринальные, публично используемые в административной и политической борьбе, «серые» функциональные классификации принадлежат тому же порядку.

Если институциализация понятия «конкурсная поддержка» в первую очередь обязана позиции либерал-реформистского руководства Министерства науки, то статистическая реформа становится опосредованным следствием «либерализации» всего политического режима, который создает новые карьерные возможности для государственных служащих и смещает саму символическую и административную границу между СССР и «международным сообществом». На рубеже 1980–1990-х годов в числе международных центров сил, активно представленных в советском пространстве государственной администрации, одним из наиболее весомых является Европейская комиссия. Я уже отсылал к ее деятельности в первой главе книги, анализируя историю понятия-проекта «средний класс». Вслед за заключением в 1989 г. новых торговых соглашений между СССР и Европейским сообществом, в 1990 г. Евросовет принимает постановление о финансовой поддержке экономических реформ в СССР. В рамках программы TACIS – технического содействия странам бывшего СССР – только на поддержку институциональных, правовых и административных реформ израсходовано 280 млн евро[561]. Как и в рассмотренных выше случаях, «техническое» в понятии «технического содействия» понимается здесь неразрывно с политическим: «Программа ставит своей задачей содействовать усилиям стран-партнеров в развитии обществ, основанных на политических свободах и экономическом процветании. Решение поставленных задач TACIS видит в предоставлении грантов на передачу ноу-хау для поддержки перехода к демократическому обществу и рыночной экономике». Реализация TACIS предполагает поддержку институциональных реформ, включая унификацию национальных законодательств и систем учета в соответствии с европейскими. И уже в 1992 г. российское правительство утверждает Государственную программу перехода Российской Федерации на принятую в международной практике систему учета и статистики в соответствии с требованиями развития рыночной экономики. Тогда же (1992–1994 гг.) аналогичные программы утверждаются в других странах СНГ, в частности в Белоруссии и Казахстане. Инстанцией реформы научной статистики становится упоминавшийся ранее Центр исследований и статистики науки (ЦИСН), созданный в 1991 г. при Миннауки и Академии наук.

Вводимая ЦИСН с 1993 г. система научной статистики основывается на классификациях, предлагаемых ЮНЕСКО и ОЭСР[562]. Согласно им, в отличие от советской статистической классификации, ведомственная группировка научных учреждений заменяется группировкой по экономическим секторам (государственный, предпринимательский, высшего образования, частный бесприбыльный), меняется типология работников научных учреждений, вводится статистика инноваций, учет патентов и наукоемкости отраслей промышленности[563]. Иными словами, в технических классификациях реализуется тот же сдвиг, который можно наблюдать в доктринальных: от планового управления – к экономической рентабельности. Разработанные классификации и методики ЦИСН передает Госкомстату для их рутинного использования: соответственно изменяется форма кадровой и бухгалтерской отчетности в научных институтах, в том числе в Академии наук.

Встроенный в функционирование новой инстанции, первичный перенос новых категорий и методов статистики науки происходит в режиме непосредственного присвоения технического навыка в рамках индивидуальной карьеры и его последующей экспансии на систему государственного управления наукой. С момента создания ЦИСН один из его руководителей, ранее заведующий лабораторией в Институте статистики, назначается официальным представителем в ЮНЕСКО, участвует в семинарах группы разработчиков методологии научной статистики ОЭСР[564], а впоследствии делает перевод издаваемого этой группой руководства[565]. В течение нескольких лет статистические справочники о науке, выпускаемые в России ЦИСН и Госстатом, а также кадровая и бухгалтерская отчетность учреждений научного сектора переформатируются с использованием новых классификаций. Объективированный в национальной (советской) версии научной статистики баланс сил: ведомственная группировка организаций, специальный раздел для Академии наук, где выделено число академиков и членов-корреспондентов и т. д., – отменяется в пользу международных статистических классификаторов. Новая система учета, интегрированная в рутинное государственное управление, оказывает обратное действие на баланс институциональных сил, поскольку именно статистические классификации научного производства лежат в основе бюджетного финансирования, а также административной экспертизы и политических решений. Без доктринальных публичных дебатов, в рамках европейской программы экономической и правовой реформы, избегающей открытой войны категорий, происходит техническая интервенция, которая, как и в случае «конкурсной поддержки», является не чем иным, как моментом институциализации новых представлений о науке в частности и о режиме государственного управления в целом.

В данном случае референтные для реформистских проектов понятия и официальные классификации уже реализованы к началу реформ по ту сторону границы «социалистического общества». Молчаливое символическое нарушение этой границы, которое заключается в приведении национальных классификаций и институтов к аналогам, действующим в Западной Европе и США, не просто вводит новую систему научной статистики. Реформированная система технического учета избавляется от признаков, связывавших научные практики с «социализмом». Иными словами, вклад в смену политического режима тихих экспертов и непубличных администраторов, занимающихся внедрением новых функциональных классификаторов, оказывается не менее, если не более весомым, чем общепризнанный вклад публичных критиков административно-командной системы и доктринальных виртуозов нового режима.

Инфляция понятий: сильная «наука», слабые «ученые»

Характеризуя падение ценности «науки» в категориальной сетке нового политического режима и референтных ей инстанций – в административных иерархиях, до настоящего момента я не задавал вопроса о внутренней структуре этого процесса: было ли такое падение равномерным для всех понятий семантического кластера «наука», или оно сопровождалось внутренней дифференциацией последнего? Учитывая наличие нескольких измерений, в которых мы могли бы проследить эти изменения, ответ на такой вопрос может включать как обращение к официальной риторике, так и глубинный анализ технических классификаций, вплоть до сопоставления средних зарплат различных категорий исследователей. Последний ответ не вполне соответствовал бы логике социальной истории понятий, но не менее, если не более красноречиво иллюстрировал бы практическое функционирование системы научных категорий. Для текущих целей я ограничусь, однако, одним из промежуточных вариантов. Ответом на такой вопрос может стать анализ скрытых измерений открытых, т. е. официальных и наиболее декларативных источников научно-политического курса.

Чтобы провести такой анализ, следует вернуться к соссюровскому определению ценности понятия, которая связывается с положительно или отрицательно коннотированными элементами ближайшего контекста, где оно получает определение. Если мы подобным образом проанализируем контекст, в котором задается несколько родственных понятий «научного» семантического гнезда: в частности, определяются ли они одним и тем же (структурно изоморфным) контекстом, наделяются ли одинаково положительными или отрицательными значениями, – это позволит установить, обладают ли они относительно равной ценностью, или они так же ценностно дифференцированы, как отдельные научные институции в рамках господствующей доктрины. Если избрать для анализа отдельные термины, которым официальная доктрина 1990-х годов заранее присваивает неравную ценность: например, «академия наук» и «научный конкурс», – мы получим небезынтересные в нюансах, но предсказуемые результаты. Чтобы обнаружить разрывы, скрытые внутри «единой» категории, следует раздельно проанализировать ее смысловые составляющие. Для этого идеально подходит анализ того, как государственные чиновники мыслят, а следовательно, практически распоряжаются такими понятийными составляющими научной политики, как «наука» и «ученые».

Круг источников для подобного анализа будет прямо пропорционален числу инстанций научной политики. Я воспользуюсь образцами, произведенными «наиболее официальной» из них – Министерством науки и технологий. Исходя из предложенной ранее характеристики циклов в функционировании этого органа, наиболее интересным, вероятно, будет хронологический интервал конца 1990-х (1997–1999 гг.), когда завершается фаза риторик «сохранения научно-технического потенциала» и в центр ведомственной доктрины перемещаются категории «инновация» и экономическая «конкурентоспособность» науки. Их эмпирическим референтом выступает создание инновационных центров и технопарков, законодательство о наукоградах и пересмотр первого списка приоритетных направлений в 1998 г., а проектным горизонтом – превращение науки в экономически рентабельную отрасль.

Для анализа скрытых измерений официального мышления были взяты 16 публикаций в СМИ (выступлений и интервью) за 1998–1999 гг., авторами которых были высшие руководители Миннауки. Из всего массива текстов были отобраны суждения, где присутствуют слова «наука», «научный», «научно-технический» (они составили первый список), «ученые», «научные работники», «научное сообщество» (второй список). Общая выборка суждений была разбита на два списка с целью выявить, в чем совпадают и чем различаются контексты, в которые вписаны эти категории. Прежде всего оказалось, что «ученые» – понятие, употребляемое ощутимо реже «науки»: в общей выборке 33 суждения, содержащих «ученые», против 112 о «науке»[566].

Вычленив ближайший контекст суждений из списка «наука», мы получаем набор тем, через которые контекстуально определяется смысл этого понятия. Если рассматривать число суждений в общем списке как показатель значимости темы, наиболее важными стали: рыночная и экономическая эффективность науки, высокий научно-технический потенциал и сохранение научных достижений, необходимые государственные финансирование и поддержка науки, высокое положение российской науки в мире, новые возможности, инновационная стратегия, наука как будущее и лучшее. Среди тем, представленных куда менее весомо (все вместе – около пятой части общего числа суждений): недостаточное бюджетное финансирование науки, ее недостаточная приспособленность к реформам, связь науки с промышленностью, нежелание молодежи идти в науку, стойкость науки в трагическом положении, госзаказ науке. В таком подборе тем мы обнаруживаем, с одной стороны, элементы доктрины министерства и элементы его административной модели (коммерциа лизация, финансирование, реформа), с другой – обоснование важности науки, которая превращает ее в государственное дело. Вот показательные образцы суждений, взятые из общего списка: «Государство не может быть сильным без сильной науки»[567]; «…наши научные знания, наши технологии способны обеспечить людям достойную жизнь»[568]; «уровень развития науки… напрямую определяет эффективность экономики»[569]. В целом и по числу суждений, и по связи между темами, можно сказать, что за категорией науки в ведомственной иерархии закреплен полюс легитимного верха: государственного интереса, экономического и политического господства, экономической эффективности и технического совершенства. Наука – это предмет заботы государства и одновременно источник его «потенциала». Это рационализированная силовая компонента господства.

Закреплены ли за производителями «науки», т. е. за категорией «ученые», те же атрибуты мощи и престижа? Ряд тем, характерных для списка «науки», присутствует и здесь. Так, речь идет об экономической эффективности ученых, кооперации между учеными и не-учеными в рамках инновационных центров, о достижениях ученых, самоотверженности ученых в сложное время. Однако на каждую из этих тем приходится всего по одному суждению. Иначе говоря, в отличие от первого списка, здесь они остаются явно периферийными или просто производными от базовых определений науки. Но что же тогда составляет основу официального высказывания об «ученых»? Наибольший вес приходится на следующие темы: низкая (унизительная) зарплата, проблема материальной поддержки ученых, отъезд за границу и «утечка мозгов», участие ученых в проектах министерства. Вот архетипический пример, фокусирующий в себе почти все эти темы: «Актуальной проблемой… остается создание ученым достойных условий для жизни и работы, что не только значительно повысит эффективность их деятельности, но и будет способствовать предотвращению оттока из России высококвалифицированных специалистов сферы науки и образования»[570]. Таким образом, в сравнении с контекстуальным определением «науки» ценностная позиция «ученых» радикально снижена. В официальной речи они выступают не творцами государственного потенциала, но прежде всего проблемной социальной категорией, определяемой через низкую зарплату и готовность «утечь» за рубеж. Как и «наука», «ученые» также вписываются в новую экономическую логику. Однако в отличие от науки они определяются не через производительную способность, а через зависимость от (неблагоприятных) экономических условий.

Категории «наука – ученые», размещенные на экономической шкале, оказываются полярными понятиями, как активное – пассивное. Будучи производным от официального определения науки, категория «ученые» – прежде всего в смысле «все работники научных учреждений» – в основе своей содержит зарплату (унизительную, мизерную, достаточную). И если категория «наука» располагается на доминирующем полюсе, вбирая в себя признаки государственного престижа и мощи, категория «ученые» оказывается на полюсе доминируемом, будучи представлена через следствия экономического кризиса, личную самоотверженность или предприимчивость, «условия жизни и труда». Обозначая символическую дистанцию и даже контрарность «науке», логика официального суждения превращает «ученых» из непосредственных производителей научной мощи в инертную массу, которая «приходит» в науку или «оттекает» из нее, претерпевает кризис или мигрирует за рубеж, стремясь к лучшим условиям. Иными словами, в высказываниях руководства Миннауки конца 1990-х годов «научно-технический потенциал», этот необходимый атрибут государства, отчужден от его производителей. Наряду с учителями, врачами, военнослужащими «ученые» контекстуально попадают в обширную проблемную категорию бюджетных служащих со всеми вытекающими для государственного бюджета издержками и неудобствами.

Проведенный по той же схеме анализ ряда текстов интервью и дискуссий 2001–2002 гг., в которых приняли участие чиновники Минпромнауки и Академии наук, выступления президента на совместном заседании Совета безопасности, Госсовета и Совета по науке, а также проекта Основ политики РФ в области развития науки и технологий на период до 2010 г. показывает, что ряд базовых тем и сам разрыв в относительной ценности «науки» и «ученых» в целом сохраняется и в фазе научной политики, отмеченной восхождением категории «инновационная экономика». По-прежнему редко употребимая категория «ученые» сохраняет смысл, производный от зарплаты и затруднительных материальных условий. В отношении «науки» можно наблюдать тематический сдвиг от общей темы экономической эффективности науки к вариациям о важности для науки новой экономики, а также попечении науки не только со стороны государства, но и частного капитала. Эти контектуальные смещения совпадают со снижением ведомственного веса «науки» в структуре реформированного министерства, которое в 2000 г. сливается с «промышленностью»[571]. За порогом 1990-х годов «наука» более явственно, чем в министерстве до реорганизации, встраивается в безразличный к научной специфике либерально-экономический схематизм рыночной пригодности, окупаемости вложений и эффективности управления.

Сдвиг к науке, ориентированной на прибыль, маркирован здесь также темой квалификации, необходимой для работы по приоритетным направлениям и инновационным проектам[572]. Примечательно, что квалификация атрибутируется не столько «ученым», сколько «кадрам» или «кадровому потенциалу» науки. Этот переход объективирует иерархическое перераспределение рангов промышленности и науки в структуре нового министерства и переводит профессиональное обозначение «ученые» в технократическую категорию «кадрового потенциала» периода научно-технического прогресса. Смысл отчуждаемого и восполнимого ресурса науки, который ранее перекрывался проблемной, но гуманизированной категорией «ученые», приобретает отчетливо индустриальную обезличенную форму.

Возвраты профильного министерства к проектам «эффективной науки», «сокращениям и слияниям» на протяжении 2000-х и начала 2010-х годов исходят из той же смысловой асимметрии между «наукой» и «учеными». Понятие «инновационная экономика» и попытки его прагматического применения связывают коммерческий успех исследований лишь с бюрократической реформой научных центров, тогда как «кадровый потенциал» становится производным продуктом институциональной реорганизации, призванным механически адаптироваться к меняющимся условиям. Регулярные сбои предлагаемых реорганизаций в России и мире показывают, как в действительности «работает» в социальном порядке понятие «наука», переопределенное подобным образом.

Заключение: от истории понятий – к пониманию истории

Пересекая хронологические границы советского периода, я останавливаюсь на пороге 2000-х годов не столько во имя поддержания жанровой чистоты исторической социологии понятий, сколько из-за риска методологической ошибки. Переход от анализа языка официальных документов к данным интервью лицом-к-лицу и доступному «без лишних объяснений» здравому смыслу, который на деле требует дополнительных инструментов объективации, несет в себе неизбежное усложнение исследовательской перспективы. Как можно видеть на материалах этой главы, детализация данных и рост разнообразия источников раскрывает межпозиционную борьбу и доктринальный конфликт, результаты которых с большей исторической дистанции предстают в виде монолита категориальной системы. Прибавление к понятийным универсалиям «вспомогательных», на первый взгляд, технических понятий также способно существенно скорректировать избранный способ интерпретации: публично озвученные политические универсалии попросту не работают, если их введение не сопровождается одновременным изменением «серых» технических классификаторов и институциональных процедур, в которых объективируется проектный потенциал новых категорий и категориальных оппозиций.

Значит ли это, что не вполне состоятелен сам заявленный подход исторической социологии, сближающийся с социальной историей понятий, и результирующие универсалии следует рассматривать всего лишь как рабочую аппроксимацию, понятийное приближение, используемое исследователем с достаточной долей произвола для характеристики куда более сложной картины безостановочной борьбы между позициями, которые генерируют частные смыслы и с переменным успехом институциализируют их в качестве универсальных? Ответ расположен на грани, отделяющей две модели истории, одну из которых часто склонны принимать с большей готовностью: направленного, пускай и никогда не осознанного до конца движения истории, прописанного по линии Гегель – Маркс – Дюркгейм – Элиас; или непрерывного становления порядка в синхронных вероятностных срезах, представленного в линии Ницше – Февр – Фуко. Отчасти (и лишь отчасти) эти модели допускают общее методологическое решение: концепцию господствующей доктрины, или, в более техническом регистре, легитимных классификаций, – наиболее последовательную разработку которого предлагает марксистская линия анализа. Однако, выступая текущим результатом непрерывной борьбы, легитимные (на данный момент) классификации также удовлетворяют тезису о непредсказуемом исходе тактических столкновений и реконфигурации поля сил в их результате. Эмпирически наблюдаемые циклы в чередовании побед противостоящих принципов (понятий) и их сторонников, таких как принципы партийности и автономии, коллектива и личности и ряда иных, анализируемых ранее, не позволяют описывать исторические сдвиги, следуя простой линейной телеологии. В итоге именно там, где анализ становления и функционирования гос подствующих классификаций не требует решительного выбора в пользу одной из двух моделей истории, и ведется основная эмпирическая работа.

В своем исследовании я обращаюсь к наиболее легитимным, или господствующим, классификациям, соблюдая необходимые методологические предосторожности, диктуемые как наличием иерархий между элементами понятийной сетки, так и циклическим характером наблюдаемых в ней сдвигов. Для объяснения этих сдвигов я описываю в первую очередь работу тех инстанций, которые вносят наибольший (наиболее легитимный) вклад в организацию понятийной сетки в данный период при данном балансе сил. С 1930-х годов успешнее других на эту роль претендует государственный аппарат, который приобретает характер универсальной машины по производству и лицензированию универсальных смыслов[573]. Имея это в виду, в данном случае я уделяю преимущественное внимание даже не самому процессу борьбы классификаций, а его результатам – тем конфигурациям, которые понятийная сетка приобретает в наиболее легитимных формах, так или иначе лицензированных государством.

Если принимать этот подход за основу, сознавая его преимущества и ограничения, в частности, неизбежную трудность в определении того, как ключевые понятия направляют эмпирические практики, следующим после исторической социологии понятий шагом, в том числе для понимания истории как своего горизонта возможностей, должен стать критический анализ структурных предпосылок самого исследовательского взгляда на предмет исследования. Именно к этому призывал Пьер Бурдье, указывая на необходимость процедур «двойной историзации»: объекта исследования и его дисциплинарного инструмента, инкорпорированного исследователем[574]. В данном случае речь идет не столько об истории истории, сколько о социологии социологии. То есть о критическом описании институциональных и понятийных структур советской и российской социологии: о тех принуждениях и возможностях профессиональной микрополитики, следуя которым, социологи склонны приписывать смысл обществу. Этому и посвящен следующий раздел книги.

Раздел третий. Критическая (само) объективация социологических понятий

Смещение от исторической социологии советских понятий к истории самой социологии как источника, по крайней мере, ряда понятий заставляет скорректировать некоторые критерии и приемы анализа. Эти коррективы оправданы в первую очередь тем, что исследователь обращается к «своему» профессиональному сектору напрямую и оказывается в поле профессионального состязания и актуальных ставок, которые в российском случае почти неизбежно предстают обескураживающе компромиссными как в индивидуальном биографическом, так и коллективном институциональном масштабе. На интервалах средней длительности, измеряемых 20–30-летним хронологическим шагом, мы можем наблюдать обширные силовые и семантические сдвиги, которые к концу 1950-х годов приводят к новому равновесию между конфликтующими принципами (и фракциями их носителей): партийности знания и научной эмансипации, коллективизма и персональности, догматической виртуозности и техники исследования и т. д. Эти сдвиги делают принципиально возможной институциализацию ранее запретных или попросту немыслимых понятийных и организационных конструкций внутри партийного аппарата и в ширящейся вокруг него зоне научной экспертизы. Большой хронологический шаг спасителен. При дальнейшем приближении и сознательном методическом и (или) невольном эмпатическом переводе этих структурных показателей в биографические обстоятельства, когда ясно различимы уже не отдельные понятия, но отдельные персоналии, надежды, внушаемые этими бесшумными революциями, легко сменяются разочарованием от незавершенных начинаний и нереализованных шансов.

Одна из причин состоит здесь в том, что за радикальным символическим сдвигом внимательный взгляд обнаруживает в целом ряде случаев перекодированную семантически, но не разрешенную социально и политически коллизию. А именно, очередную понятийную симфонию обеспечивает все та же политическая отсрочка интеллектуальной автономии: стены вновь создаваемых академических и экспертных центров возводятся ценой сверхзатратного во многих отношениях превращения научной карьеры в разновидность бюрократической. Сегодня характерные для этой отсрочки императивы могут вовсе не иметь доктринальной формы в противоположность позднесоветскому периоду. Но ее последствия обладают критическим сходством. Радикальным тестом этого карьерного бремени-привилегии становится демонтаж инстанций пастырской опеки над наукой в начале 1990-х годов. В противовес всем ожиданиям, устранение «идейного» партийного контроля приводит не к эмансипации знания и интеллектуальному прорыву в социальных дисциплинах, а к институциональной дерегуляции и консервации ранее узаконенных форм академического мышления. В результате профессионализм не столько торжествует над принципом партийности, сколько вынужден обороняться от культурно менее легитимных, но административно и экономически более действенных практик.

Схожий раскол в (само)восприятии и оценках послесталинского периода науки можно наблюдать, поочередно обращаясь к оптимистической истории историков, которая написана на значительной хронологической, а порой и географической (в случае зарубежных исследователей) дистанции, и к неизмеримо более проблемным свидетельствам и мемуарам самих обитателей очевидно размягчающейся, но от этого не ставшей радикально более приемлемой «системы». Разрешить это напряжение не так просто. Наиболее легким и часто практикуемым выходом из него служит самостигматизация: «В советской социологии не было ничего стоящего». Его противоположность ведет в том же направлении. Напористое мемориальное превознесение «успехов и достижений» советской социологии, особенно характерное для административного истеблишмента дисциплины, отчетливо демонстрирует исключительную зыбкость личных интеллектуальных заслуг. И та и другая тактика мало что объясняют социологически, лишь усиливая драматический разрыв между оптимистическим взглядом на «большую» историю и пессимизмом профессиональной (само)оценки.

Любые попытки создания объяснительных моделей усложняются и тем, что по мере сокращения хронологической и институциональной дистанции различие между историей дисциплины, понятой как история проекта и метода, и «нашей историей» как коллективным, пускай далеко не всегда добросовестно экплицируемым и транслируемым опытом, становится все менее очевидным. Методологически обоснованное поддержание такой границы требует не только усилий в духе веберовской интеллектуальной честности, но и упомянутых корректив в ряде допущений, которые поначалу позволяли рассматривать смысловые и силовые условия наблюдаемых изменений в завершенном историческом периоде. Наиболее действенным здесь решением становится описание динамики дисциплины, включая неокончательность ее обновлений, с привилегированным вниманием не к семантическому, а к институциональному и биографическому измерениям. Если, практикуя историческую социологию понятий, мы каждый раз сталкиваемся с институционально генерируемыми эффектами спонтанного перевода межпозиционной борьбы в понятийные различия, критическое (само)описание дисциплины обязано следовать за этими эффектами и сделать их основным предметом анализа.

VII. Российская социология: генезис дисциплины и преемственность оснований[575]

Институты, универсалии и здравый смысл: методологическое введение

Всовместной программной работе Дюркгейм и Мосс провозгласили принцип, впоследствии легший в основу «сильной программы» социологии знания: «Методы научного мышления – это подлинные социальные институты»[576]. Когда речь идет о таких успешных с научной точки зрения реализациях научного мышления, как математика или физика, это парадоксально материалистическое положение позволяет высветить земные корни платоновского мира идей. В отношении социальных наук, которые в доказательство своего божественного происхождения зачастую не способны предоставить ни универсального закона, ни материальной техники, систематически и осязаемо изменяющей мир обыденной очевидности, велик соблазн заключить, что они попросту сводятся к социальным институтам и всего лишь объективируют их логику, будь то логика изучаемых институтов, институтов-заказчиков или самих инстанций научного производства. Иными словами, социальные науки, разрушающие миф о трансцендентных источниках знания, первыми лишаются привилегий трансцендентного происхождения.

Впрочем, если проблема заключалась бы только в отсутствии решающих доказательств научности, до их обретения можно было бы рассчитывать на постоянный эзотерический, признаваемый лишь внутри этих дисциплин обмен знанием. Но современные научные институты, идет ли речь о 1960–1980-х годах или (даже в большей степени) об актуальном периоде, по своей организации крайне далеки от эзотерических кружков. Прежде всего они постоянно поддерживают принудительно утилитарную саморефлексию своих членов, обосновывая как свою «общественную полезность», так и экономическую эффективность. Открытость социальных дисциплин к внешним требованиям и, одновременно, отсутствие твердых эпистемологических оснований, тесно связанных с иллюзией трансцендентного происхождения знания, упреждают их возможное движение по эзотерическому пути и тем самым оставляют приоритет за таким мышлением, которое в самом деле тяготеет к самопредставлению изучаемых институтов, вернее, к представлению посредством этих дисциплин господствующего взгляда на социальный мир.

Очертив отправную и часто само собой разумеющуюся – а оттого наименее заметную и наиболее устойчивую – плоскость социологической практики, мы способны не только выявить силовые основания понятийного строя дисциплины, но и расширить пространство возможных взглядов на социальный мир и показать, что господствующий с 1960-х годов по настоящее время в российской социологии взгляд – продукт соединения социальных обстоятельств на коротком промежутке ближайшей истории дисциплины, который может быть иным в иных исторических условиях и в принципе иным, если рассматривать социальные науки в движении к новым горизонтам и к собственно научному мышлению, каждый раз заново преодолевающему свою исторически и социально заданную ограниченность.

Взятые крупным планом, на кратком историческом интервале социологические классификации – это отношение сил, которое складывается между отдельными институтами и фракциями и которое через профессиональные иерархии, механизмы признания, актуальные требования и ставки, результирующие это отношение, порождает представления о социальном мире. Система универсалий, к которым относятся «личность» или «наука», формирующаяся вне дисциплинарных границ и локализованная скорее в политическом универсуме, нежели в собственно научном, продолжает играть здесь учредительную роль. Прибегнув к методологической редукции, историю новых дисциплин, к числу которых принадлежит и социология, можно свести к институциализации этих понятий в легитимной дисциплинарной сетке. Но эта динамика, как можно было видеть на материале предыдущих глав, не имеет ничего общего с гармоническим самозарождением. Само отношение сил, реализованное в форме институтов и состязающихся фракций в их составе, является тем общим условием, которое ограничивает возможности равно общей понятийной системы и отдельных носителей смыслов по использованию некоторых понятий в статусе универсалий. Именно поле сил предпосылает индивидуальному научному и политическому воображению наиболее вероятные формы, которые оно может принять, чтобы выглядеть приемлемым с дисциплинарной точки зрения. То, что может скрываться за понятием дисциплины в различных силовых (институциональных) конфигурациях, я подробно проанализирую в следующей главе. Сейчас же основным будет иной вопрос: как понятия, классификации, суждения порождаются или отсеиваются этим полем сил?

Профессиональная цензура на средства выражения, которая наиболее отчетливо выражена в философии, слабее в социологии и совсем слабо в публицистике[577] – если брать за основу наличие специализированного языка, – обнаруживает себя уже в самых общих и глубоко укорененных критериях текущей дисциплины высказывания, которые отделяют высокую теорию от «зауми», актуальные вопросы от ортодоксии, интересные сюжеты от скучных и т. д. В числе этих оснований находятся и неявные политические предписания, которые остаются привилегированным объектом нашего исследования российской социологии в той мере, в которой используемые ею понятия генетически связаны с политически заданной системой исторического материализма и научного коммунизма, а карьеры социологов во многом подчиняются бюрократическим императивам.

Общность профессиональных условий, вписанных в институции, гарантирует устойчивость ряда понятий и классификаций, которые приобретают характер господствующих – внутри дисциплины или, как в нашем случае, благодаря специфической связи новой науки с государственным аппаратом[578]. Подкрепленные институционально, отдельные понятия и стоящие за ними смысловые различия начинают функционировать не как частные изобретения, но как неустранимые универсальные схемы категоризации реальности или как сама реальность, что признается самыми разными участниками, в том числе находящимися друг с другом в открытой интеллектуальной конкуренции. Таким образом, ряд институционально заданных смысловых различий, включая те, о которых шла речь выше, например фундаментальной и прикладной науки, служат здравым смыслом дисциплины, определяющим условия деятельности внутри нее.

В данном случае характеристика «господствующие» применительно к классификационным различиям и понятиям оказывается структурным, а не количественным признаком. Именно в этом качестве он включен в определение Маркса, не раз доказывавшего свою объяснительную силу: господствующие представления – это представления господствующих[579]. В дальнейшем анализе я воспользуюсь тем же приемом: возвратом от смыслов и понятий, институциализированных в качестве универсалий, к тем их носителям, которые занимают в дисциплинарных иерархиях господствующее положение[580]. Такое понимание смысловых различий, увязывающее социальную историю дисциплины с социальной историей понятий, рассмотренных ранее, обеспечивает также техническое решение проблемы избыточности материала. Для выявления принципов социологического мышления позднесоветского и послесоветского периода попытка охватить весь массив дисциплинарных текстов, опубликованных на ограниченном хронологическом интервале, может оказаться не столь продуктивной[581]. Более результативным может стать, в некотором смысле, прямо противоположное действие: выделение ключевых фигур и текстов, отмеченных неформальным признанием профессиональной среды и (или) явными признаками высшей иерархической принадлежности (посты, звания, награды), и анализ логики функционирования этих позиций, занятие которых чаще всего является результатом длительной и ритмически неоднородной аккумуляции ресурсов в пределах дисциплины.

Чтобы избежать явного уклона в сторону «великих имен» (в чем бы ни заключался источник их величия), следует обратиться к другому структурному показателю – наиболее общим и устойчивым классификациям, действующим в профессиональной среде и выраженным в организации научных и образовательных институтов: структуре социологических факультетов и академических заведений, темах больших конференций и пленарных выступлений, сюжетах итоговых сборников и отчетных сессий, – в которых социальный мир, а значит, и сама социология представлены через наиболее общие и теоретически легитимные деления и определения.

Таким образом, в поисках господствующего в российской социологии здравого смысла и его силовых оснований следует обращаться к общим, заданным институциями условиям и к господствующим позициям: к практике центральных инстанций и ключевых агентов, продукция которых выступает образцом (и пределом) для большинства менее специализированных и (или) менее признанных участников дисциплинарной динамики. Проделанный на этих принципах анализ способен дать первое адекватное приближение к модели дисциплинарного генезиса базовых смысловых различий, если учитывать, что она не исчерпывает содержательных нюансов социологической практики, но лишь фиксирует ее наиболее крупные гравитационные центры.

Принципы мышления и генезис социологических институтов

Прежде чем описывать межпозиционную борьбу, в ходе которой был произведен ряд смысловых различий, признанных в советской и даже современной российской социологии, следует обратиться к общим условиям функционирования институций и правилам карьеры, которые позволяли отдельным социологам достигать господствующих позиций. Этот шаг оправдан вдвойне, поскольку в российской социологии 1990–2000-х годов ключевые позиции занимали те, кто еще в 1950–1960-х годах переоткрывал в советском академическом контексте подходы и приемы, разработанные в американской и, реже, в западноевропейских версиях дисциплины. Борис Грушин, Татьяна Заславская, Андрей Здравомыслов, Игорь Кон, Юрий Левада, Геннадий Осипов, Владимир Ядов – энтузиасты, практики и интерпретаторы, научные администраторы эпохи становления советской социологии, которые от полуофициальных семинаров и чтения западной литературы из спецхранов[582], исследований трудовой мотивации и общественного мнения, первых зарубежных стажировок и международных конгрессов, миновав в 1970–1980-х годах с большими или меньшими потрясениями поворотные точки своей научной карьеры, к рубежу 1980–1990-х (времени повторного официального признания дисциплины) находились на достаточно высоких должностях в академическом секторе, чтобы использовать обретенный политический ресурс для восхождения к вершинам административной иерархии, заняв ключевые посты в старых и новых учреждениях, таких как ИС АН, ВЦИОМ, чуть позже ИСПИ и Интерцентр[583].

Схожий эффект можно было наблюдать и в образовательном секторе дисциплины, например, в случае Владимира Добренькова, который в тех же обстоятельствах оказался распорядителем крупнейшего образовательного учреждения – деканом социологического факультета МГУ[584]. Авторы, опубликовавшие свои первые социологические тексты в 1960-х или в начале 1970-х годов и к 2000-м годам воплощающие в своей траектории опыт всего периода институциализированной советской социологии, обрели господствующее положение в результате постоянства своего административного и научного (в случае исследователей) присутствия в дисциплинарном пространстве. Именно они через тексты и конференции, через учебники и прямое обращение к студентам-социологам, но также, и все больше – через административную и организационную деятельность гарантировали устойчивость дисциплины и правила наследования в ее рамках.

При этом наиболее известные российские социологи были склонны оценивать скептически не столько советскую социологию в целом, которой они все же склонны адресовать сдержанные комплименты, поскольку на этот период приходится пик их профессионального признания, сколько собственную профессиональную компетентность. Из их уст подобные признания могут показаться удивительными: «Вот это проблема моего поколения социологов. Мы все – самоучки в социологии»[585]; «Это была атмосфера всеобщих споров… Я смотрю на это… скептически, потому что чего-то оригинального и серьезного создано не было… Мы сами учились всем этим предметам – плохо и мало…»[586]; «Надо четко разделить социологию и меня. Конечно, социология – это особая наука. Но я и сейчас недостаточно ею владею, хотя бы потому, что у меня нет базового социологического образования»[587]. Эти признания, которые, как можно видеть, распространялись и на дисциплинарное самоопределение 30 лет спустя, не являются чем-то случайным по отношению к практике социологов, чей вес и престиж гарантирован временем, проведенным внутри дисциплины. Выстраиваясь вокруг оппозиции профессионализма – любительства, они сообщают о важном факте в истории дисциплины: профессиональная социология была учреждена в России (СССР) в течение жизни старшего поколения, и следы этого незавершенного превращения самоучек в признанных социологов продолжают составлять один из пунктов напряжения в их автобиографической рефлексии, равно как в их отношении к профессии.

Однако осмысление признанными социологами своего любительства в данном случае интересует меня существенно меньше, чем вопрос о том, каким образом неокончательная профессионализация господствующих профессионалов сказывается на структуре дисциплины. Первое, чем следует поинтересоваться, изучая здравый смысл российской социологии, – это критерии, которые служат для различения позиций внутри дисциплины. Отличают ли представители старшего поколения себя и других по теоретической принадлежности, по политическим пристрастиям, общекультурным (прежде всего литературным) предпочтениям и т. д.? Можно сказать, что как и в любом интеллектуальном производстве, здесь работают все перечисленные принципы. Главное отличие мы обнаружим, если обратимся к их весу и рангу в общем списке. Непрофессиональный генезис дисциплины означает прежде всего исходное отсутствие делений, которые соответствовали бы специфическим правилам и ставкам, принятым в данной дисциплине, и беспрепятственный перенос внутрь дисциплины тех смысловых различий, которые обладают легитимностью вне ее, в частности, в рассмотренном нами ранее универсуме официального политического высказывания. Какие деления в этих условиях стали отправной плоскостью для советской социологической практики, учитывая, что институционально первые шаги социологии нередко свершались в стенах философских учреждений? Были ли это философские различия, действовавшие в 1960-х годах: кантианцы – гегельянцы, диалектический материализм – теория познания, история философии – истмат-диамат? Быть может, советская социология структурировалась по образцу осваиваемых западных версий, т. е. в соответствии с действующими в них различиями позитивизма – феноменологии, системной теории – микросоциологии и т. д.? Или вся дисциплина была упорядочена вокруг политически заданных понятийных различий, таких как зафиксированная ранее оппозиция между «всесторонним развитием личности» и «коммунистическим воспитанием личности», которые при внешнем созвучии представляли собой два противостоящих дисциплинарных мира?[588]

С одной стороны, в социологических и философских публикациях на протяжении 1960–1970-х годов мы обнаруживаем неоднократное возобновление полемики о предмете социологии, где иерархические притязания молодой дисциплины сталкиваются с монополией на социальную теорию, закрепленной за историческим материализмом. В этом смысле одной из оппозиций, отражавших собственное место социологии в ряду дисцип лин, но также ее внутренний порядок, была «общая социальная теория» – «теория среднего уровня» и «прикладные исследования», где за официально и профессионально легитимной социологией был закреплен второй полюс[589]. С другой стороны, роль профессионального катализатора внутри дисциплины в 1960-е годы выполнил структурный функционализм, напрямую восходящий к теории систем Парсонса. Введенный в двойственном статусе: официально – как оптимизирующее дополнение, неофициально – как решительный контраргумент к «общей социальной теории» истмата, он выступил одновременно теоретической основой и отличительным знаком профессионализма в терминах 1960-х[590]. Обособленный сектор производителей «критики буржуазных теорий», по своей логике более всего приближавшийся к истории философии, за редкими исключениями, не нарушал принципиального равновесия между истматом и сис темной теорией – именно в силу своей обособленности[591]. Общая масса заимствуемых понятий и приемов интегрировалась в корпус знаний советской социологии помимо делений, действующих в западных социологиях, преимущественно в рамках системной и позитивистской (т. е. господствующей американской) модели социологии как научной дисциплины. Поэтому советские социологические дискуссии довольно быстро ушли от собственно философских различий но, имея в качестве латентной модели научности структурный функционализм, сдерживаемый официальным надстоянием истмата, не произвели собственных теоретических делений, которые соответствовали бы границам между западноевропейскими социологическими школами. Отраслевые деления (социология труда, социология образования, социология семьи и т. д.), производные от нужд управления и безразличные к вопросам метода, ни в коей мере не заменили теоретических различий.

Но если не признаки теоретической и школьной принадлежности были решающими для союзов и расхождений внутри дисциплины, и если эта теоретическая неразличимость[592] во многом сохраняет актуальность при изменившихся условиях у обладателей ключевых позиций, которые наследуют пионерскому эклектизму семинаров 1960-х годов, – что же лежит в основе профессиональных предпочтений и что продолжает оказывать влияние на социологические классификации, используемые в 1990–2000-х признанными социологами и их сегодняшними учениками и последователями?

Как и в любой другой дисциплине, в позднесоветской социологии нельзя обнаружить единого неоспоримого основания или неизменного набора оснований, действующего на протяжении всего этого периода, который включал бы существенные разрывы и принципиальную неоднородность как от одной фазы к другой, так и от позиции к позиции[593]. Однако условия первичной институциализации социологии в 1960-х годах, ее место в символических иерархиях 1970–1980-х, а также обстоятельства ее реконфигурации в конце 1980-х – начале 1990-х, когда ревизия политических принципов советского периода заострила напряжения, ранее сложившиеся в дисцип лине, закрепили в качестве господствующих принципы и категории, напрямую заимствованные из практик и правил действующего политического режима. Неверно думать, что они полностью подменили собой все прочие, в частности интеллектуальные критерии, но их относительный вес, воплощенный в том числе в фигурах социологов – академиков РАН, т. е. на формальной вершине академического признания, оказался настолько велик, что здравый смысл российской социологии и сегодня не испытывает нужды в строгих теоретических различиях, функцию которых по-прежнему выполняют расхожие политические деления.

Проследить политическую генеалогию профессиональных категорий можно вплоть до самого основания социологических институтов. Прежде всего следует принять во внимание, что исследовательский институт (ИКСИ[594], 1968) был создан десятилетием позже создания профессиональной социологической ассоциации (ССА[595], 1957). Иными словами, рамочная профессиональная структура была создана до появления самих профессионалов, а центральную роль в ней длительное время играла администрация философских учреждений и партийное руководство. Не заполненная исследовательской работой институциональная рамка исходно служила целям внешнеполитического представительства: она позволяла советским делегатам официально принимать участие в международных социологических конгрессах и представлять СССР в Международной социологической ассоциации[596]. В свою очередь, создание исследовательского института одновременно с частичной легитимацией социологии как самостоятельной дисциплины институ-циализировало и ее политическую функцию как инструмента идейной борьбы и инструмента управленческой экспертизы[597].

Вторым источником административно-политического определения дисциплины было обширное участие отделов науки и идеологии ЦК КПСС в решении внутрипрофессиональных вопросов. Это участие состояло не только и не столько в пресловутой цензуре статей и монографий, авторы которых позволяли себе шаг в сторону от ортодоксии исторического материализма[598]. Гораздо более серьезное воздействие на структуру дисциплины осуществлялось через управление научными карьерами. Утверждения на должности, начиная с заведующего отделом, обсуждались и утверждались дирекцией институтов в отделах ЦК; в отдельных случаях совместно рассматривались кандидатуры старших научных сотрудников и кандидатов на докторскую степень. Список социологов, выезжающих на международные конгрессы, равно как допущенных к встречам с зарубежными коллегами в СССР или к международному книжному обмену (получение зарубежных публикаций), находился в прямом ведении отделов идеологии и науки ЦК[599].

Тем самым принципы формирования административной структуры дисциплины, делающие ее частью обширной системы государственной службы, предполагали крайне специфическую комбинацию административных и научных ресурсов, обеспечивающих успешную профессиональную карьеру. Наиболее известными и активными (публикующимися, выступающими, выезжающими за рубеж) социологами были не те, кто находился на максимальной дистанции от органов партийного руководства, а те, кто занимал в них не ключевые, но далеко не последние должности (секретари институтских ячеек КПСС, члены горкома комсомола и т. д.). Именно эта включенность обеспечивала им привилегию участвовать в теоретических дискуссиях с советскими философами и зарубежными социологами, равно как получать представление о «западной теории» из первых рук в ходе конгрессов и встреч. Именно таков случай социологической лаборатории при Ленинградском государственном университете, где в середине 1960-х годов работали Ядов, Здравомыслов, Кон. Эта ситуация позже была воспроизведена в ИКСИ, где работали Осипов, Левада и сотрудники ленинградской лаборатории. Наиболее признанные социологи были в разной мере вовлечены одновременно в обе структуры, что решающим образом определяло тематические и теоретические приоритеты советской социологии[600].

Иначе говоря, в советском случае профессиональная социология не была изобретением молодых преподавателей времен университетского кризиса, как не была она продуктом разрыва исследователей с корпусом преподавателей старых дисциплин, что во многом можно было наблюдать во Франции 1950–1960-х[601]. Не была она и местом собственно политической оппозиции, как это порой представляют послесоветские версии истории дисциплины. Акт политико-административного учреждения социологии бесконечно воспроизводился в создании исследовательских подразделений и групп, формировании тематического репертуара и ключевых проблем, заказах на исследования из нужд и средств отделов идеологии и науки ЦК и обкомов. И лишь вслед за политическим учреждением дисциплины, дающим ей место в административных иерархиях, равно как правила занятия должностей, могли следовать санкции и репрессии. В этом смысле институциализация социологии в игре интересов научной и государственной администрации[602] лишала ее того эпистемологического резерва, который позволял бы, находясь внутри дисциплины, противостоять логике административных (само)определений и использования политических универсалий в неизменном виде.

Общность политических координат и поворотные точки

Рассмотреть, как работает эта механика, переводящая институциональные условия в дисциплинарный здравый смысл, лучше всего на отдельных примерах, позволяющих описать ее в деталях. В ряду интересующих меня примеров можно обнаружить как понятия, составляющие часть методологического инструментария советской социологии, так и классификации, которые позволяют участникам дисциплинарной динамики проводить рефлексивные различия внутри нее, в частности, фиксировать ее хронологические этапы. Действительно, для исследователя не менее выразительными, чем теоретические или методологические различия между отдельными позициями, оказываются хронологические различия, привязанные к поворотным точкам, которые приобретают характер общепризнанных. Более того, одним из косвенных признаков веса и признания того или иного социолога в пространстве дисциплины будет служить как раз появление в его собственных текстах и текстах о нем явных отсылок к таким поворотным точкам.

Так, известность социолога Владимира Ядова[603] определяется не только рядом публикаций, пользовавшихся исключительным читательским вниманием уже в 1960-е годы, но и его присутствие в ряде поворотных точек дисциплины периода ее повторной институциализации, в конце 1980-х – начале 1990-х. Вот яркий по своей политической маркированности фрагмент из словарной статьи, относящейся к моменту, когда Ядов находился на должности директора Института социологии РАН: «В годы перестройки моральный и науч[ный] авторитет Я[дова] сыграл определяющую роль в консолидации либерального крыла профессионального сообщества социол[огов]. Он был активным участником преобразований, участвовал в подготовке новой, так и не принятой Программы КПСС. В 1988 на волне демократизации общественной жизни Я[дов] был избран директором Ин-та социол. АН»[604]. Столь же отчетливым хронологическим и политическим маркером становится формулировка, призванная ретроспективно отличить себя от этой позиции, в исполнении другого известного в 1960-е годы социолога, Геннадия Осипова: «Они [социологи] решительно отвергли первоначальную идею Генерального секретаря ЦК КПСС Михаила Горбачева о форсированном переходе к коммунистическим принципам распределения и поддержали идею перехода к рыночной экономике… Концепция основывалась на демократически узаконенной идее социальной стабильности и социального порядка»[605]. Эти формулировки демонстрируют поразительное единство оснований, на которых возможно проведение различий. С одной стороны, в них объективирован политический антагонизм между двумя социологами, актуализированный в поворотный для дисциплины момент и сохраняющийся поныне: спустя десятилетие они повторно утверждают границу между «активным участником преобразований» Ядовым и Осиповым, который рассматривает себя (и социологию в целом) как здравую оппозицию радикализму государственных реформ. С другой стороны, эти и подобные формулировки демонстрируют общность господствующих политических (проперестроечных) диспозиций, характерных для дисциплины в конце 1980-х годов. Политические деления этого периода в почти неретушированой форме продолжают сохранять актуальность для социологов и администраторов, которые обязаны своим положением в дисциплине политическим условиям этого периода.

Те же условия проясняют принцип периодизации дисциплины, предложенный самими участниками этих поворотных моментов, в частности Ядовым. В соответствии с ним «точку в истории советского периода отечественной социологии» ставит не что иное, как публикация доклада Татьяны Заславской на Западе в 1983 г., после чего Россия начинает входить в «глобальное научное сообщество… освобождаясь от давления “единственно правильной и всеобъемлющей” теоретической парадигмы»[606]. Устанавливая явную связь между политическим смыслом «реформаторского» доклада и поворотом во внутренней истории дисциплины, Ядов тем самым объективирует собственную позицию, сближающуюся с позицией Заславской. Столь явные политические (само)определения обнаруживаются в текстах прежде всего тех социологов, чьи траектории в конце 1980-х – начале 1990-х годов меняются вместе со всей социологией, «вдруг» получившей официальное признание и роль инструмента Нового порядка.

Безусловно, ретроспективные (само)характеристики ключевых участников институциализации дисциплины в поворотных точках не исчерпывают признаков, которые указывали бы на единство политических оснований социологической практики в исполнении самых разных ее участников. Куда более убедительным в этом отношении становится набор методологических и пропедевтических предписаний о том, как следует заниматься социологией. В явном виде мы обнаруживаем подобные предписания в учебниках и учебных курсах, в неявном – в последовательности шагов социологического исследования, формулировках гипотез, предлагаемых авторами статей типологиях, декларациях о назначении социологии и ее месте в системе знания. Если во всем этом разнообразии можно проследить некоторые общие принципы, а в реализации этих принципов – прямую связь с системой политических категорий, мы существенно продвигаемся в понимании того, как устроена советская социология, а также те элементы актуальной дисциплины, в которых унаследована исходная конструкция.

Таким образом, вопрос о наличии общей системы политических координат и языка, объективирующего прагматику дисцип лины, указывает дальнейшее направление анализа. Возможно, если открытая политическая дифференциация позиций в дисциплине датируется концом 1980-х годов, то прежде профессиональное мышление характеризовал относительно однородный набор базовых очевидностей, на основе которого эта дифференциация и стала возможной.

Правила метода и «социальная проблема»

Как я указывал ранее, советская академическая социология на протяжении 1960-1980-х годов утверждалась прежде всего через рецепцию американской профессиональной социологии, которая выступала для нее референтной системой: плоскостью одновременного ценностного притяжения («западный опыт») и отталкивания («критика буржуазных теорий»). При этом официальное определение дисциплины в качестве набора «теорий среднего уровня и конкретных эмпирических исследований», которое в условиях прямого надзора со стороны официальной доктрины истмата и ее носителей функционировало как реальный практический регулятив, превращало методы и результаты эмпирической работы в центральные темы реферативных и собственно социологических текстов[607]. Собственно, наряду с овладением текстами Толкотта Парсонса и помимо этого, ключевая ставка социологической профессионализации непрофессионалов и состояла в освоении ими методов эмпирических исследований, которые в системе политических координат этого периода являлись главным аргументом в пользу существования дисциплины.

Эта гипотеза находит целый ряд подтверждений. Еще в конце 1960-х годов публикуются обширные пропедевтические тексты, которые обходят стороной чистую «буржуазную теорию» и полностью посвящены техникам эмпирического исследования[608]. Однако уже в 1968 г., а большими тиражами – с начала 1970-х появляются отечественные пособия, которые не просто предлагают перечень технических приемов для воспроизведения, но через нормативную риторику, наделенную статусом теории (методологии), локализуют его в советском академическом контексте и вместе с тем перемещают прежде отчетливо «западные методы» в универсальную перспективу социологии как таковой. Речь идет о таких учебных пособиях, как «Социологическое исследование: методология, программа, методы» (Владимир Ядов, 2-е изд. 1972[609]); тогда же – «Лекции по методике конкретных социальных исследований» (под ред. Галины Андреевой, 1972); несколько позже – «Рабочая книга социолога» (под ред. Геннадия Осипова, 1977), – которые в форме исчерпывающего списка и уже от лица советской социологии восполняют постоянный спрос на практические руководства. Все три издания получают широкое признание, два из них (ядовское и осиповское) вновь издаются на протяжении советского периода, а представленный в них репертуар методов, набор понятий и определений составляют парадигму профессиональной социологии в СССР.

Что объединяет эти руководства, признанные и канонизированные целыми поколениями советских социологов? Прежде всего «методологическая часть», несколько варьирующаяся от текста к тексту[610], составлена неизменным рядом понятийных пар: «объекта и предмета», «целей и задач», «абстрактного и конкретного», «данных и гипотез», «социальной ситуации и проблемы исследования», – которые определяют нормативную схему исследования, ее имплицитную теорию и практическую последовательность шагов. Помимо социологического в современном понимании, у используемых в руководствах понятий имеется политический и административный смысл. Чтобы реконструировать его сегодня, следует помнить, что в структуре советской научной политики социология исходно удовлетворяет двум основным задачам: доказательство преимуществ социалистического образа жизни в международном состязании (с этой целью создавалась Советская социологическая ассоциация) и «оптимизация управления научно-техническим прогрессом», прежде всего в сфере трудовых отношений: решение проблем текучести кадров, использования рабочего времени, сплоченности коллективов и т. д. На это указывает как библиография первых социологических публикаций, так и специализация первых социологических лабораторий. В исследованиях конца 1950-х – первой половины 1960-х годов особое место принадлежит таким техническим или сугубо описательным темам, как «самофотография рабочего дня», «научная организация труда на предприятии» и «проблема текучести кадров»[611]. Даже знаменитое коллективное исследование «Человек и его работа» (1967), первая версия которого публикуется в 1965 г. под заглавием «Труд и развитие личности», помещается в библиографическом указателе в раздел «Социологические исследования в НИИ и на промышленных предприятиях», а не в раздел «Общие работы»[612].

В этой прагматике контекстуальное определение, которое получают такие понятия, как «проблема» или «задача», тесно связывает их социологический смысл с административным:

Непосредственным поводом к проведению практически ориентированного социологического исследования служит реально возникшее противоречие в развитии социального организма. Так, речь может идти о противоречии между социальной и профессиональной ориентацией молодежи, закончившей среднюю школу, и потребностями общества, в том числе конкретными потребностями данного населенного пункта, предприятия… Проблемная социальная ситуация более или менее точно отображается в научной проблеме, в которой фиксируется противоречие между знанием о потребностях общества и его организаций в определенных практических действиях и незнанием путей и средств реализации этих действий[613].

Более того, в административно-политической логике исследования «Рабочая книга социолога» предлагает подробные инструкции к процедуре административного согласования теоретической программы исследования: «В разработке теоретической программы принимает участие широкий круг социологов в сотрудничестве с административными органами и общественностью тех предприятий и учреждений, где предполагается проведение социологического исследования» и т. д.[614]

Далее, модель социологической практики, представленная во всех трех пособиях, основана на неизменном репертуаре техник исследования и способах их представления, мало отличающих эти советские публикации от рефератов по «зарубежным исследованиям». Такие техники: анкетирование, интервьюирование, наблюдение, анализ документов, социальный эксперимент. Этот репертуар представлен в виде готового набора, элементы которого социолог может выбирать в зависимости от поставленных перед ним задач. Наконец, содержательные деления в исследовательской практике подчиняются преимущественно отраслевому, т. е. снова административному принципу: социология труда, социология молодежи, исследования социальной структуры и т. д.

Сходство структуры всех трех пособий указывает не только на то, что они явным образом представляют, но и на то, о чем они умалчивают, маскируя одну из искомых базовых очевидностей. В логике всегда полного и заранее готового к употреблению набора оказывается невозможной постановка вопросов о смысле и направленности самой исследовательской практики, а сами техники исследования оказываются полностью нейтральны к любым теоретическим различиям. Иными словами, действительный методологический посыл всех этих пособий заключается в том, что структура социологической практики неподвижна. Об этом же свидетельствует алгоритмическое изложение этапов исследования, на которых я остановлюсь подробнее, поскольку именно оно своим рутинным порядком определяет порог формирования собственных социологических понятий и различений.

В советской социологической методологии исходные задачи напрямую определяют выбор техники анализа из имеющегося репертуара, а эти задачи непосредственно задаются в самом начале алгоритма, который вводится как чистая логическая схема. В противовес интеллектуальной самоцензуре, отметающей все слишком простое[615], административная самоцензура социологических пособий предписывает исследованию утилитарную прозрачность и доступность, превращая в парадоксальный импульс неподвижного исследования ту самую социальную проблему. Способы ее тематизации принципиально схожи во всех трех пособиях. «Поставленная самой жизнью», она прямо отождествляется с проблемой социологического исследования, которое призвано ее разрешить. В университетском учебнике (под ред. Г. М. Андреевой) это отождествление усиливается императивом гражданской ответственности, которая, помимо ответственности научной, необходима для формулировки проблем. Принцип ответственности подкрепляется еще одним требованием: видеть и понимать большие, «магистральные проблемы общества и соотносить с ними те частные проблемы, которые должны быть решены в отдельном конкретном исследовании»[616].

При сходстве с миллсовским принципом социологического воображения, сформулированным с критически левых позиций в конце 1950-х годов[617], в советском обороте оппозиция общего – частного в контексте исследовательской практики задается политико-административным образом или даже открыто отсылает к социальному заказу, в соответствии с которым должно вестись исследование[618]. Именно «невозможность решения социальной проблемы имеющимися средствами создает прецедент обращения к науке»[619].

Социологическая практика не способна доказать своей – пользуясь терминами эпохи – прямой народнохозяйственной пользы, которая обосновывала бы относительную неприкосновенность ее внутренней структуры от вмешательства административного интереса, актом которого она и была учреждена. В этих условиях социальная проблема оказывается одновременно главным обоснованием возможности социологии и местом ее невозможного выхода за рамки административно предписанной функции. Более того, «естественным образом» исследование завершается там же, где оно было инициировано: социолог докладывает о результатах своей работы в административную инстанцию, которая исходно формулирует проблему и запрос на исследование. Тем самым картография социологических объектов и логика исследования оказываются плотно вписаны в телеологию административного акта: исследование служит лучшему пониманию социальной системы на уровне организации, отрасли, региона, и далее – комплексному социальному планированию; оно выявляет закономерности социальной подсистемы ввиду управления социально-экономическими процессами или решения управленческих проблем[620]. Управленческий успех мыслится здесь неотрывно от исследовательских задач и предпослан им в качестве ожидаемого эффекта. Именно здесь укоренено фундаментальное для советской социологии отождествление социальной проблемы и проблемы социологической, которое вплоть до настоящего времени составляет основу профессионального высказывания и кочует из одного «учебника нового поколения» для студентов-социологов в другой[621].

Между заранее заданными пунктами исходной проблемы и предполагаемого практического эффекта (в согласии с рекомендациями социологов) развертывается весь алгоритм исследования, направляемый имманентным ему смыслом административной реальности, в котором избыточна или невозможна критика понятий и проблематизация отношения к объекту. Вопрос, объект, исходные гипотезы уже присутствуют «в реальности»: осмыслив уже осмысленное, социолог должен лишь пустить в ход один из инструментов своего арсенала методик. Административная сверхопределенность и репертуарная незыблемость социологической практики в конечном счете приводят к парадоксальному для эмпирической дисциплины дедуктивизму: «Обычно в конкретном социологическом исследовании проверяются некоторые частные положения общей теории. Посредством логических операций из гипотезы получают следствия, доступные эмпирической проверке»[622].

Более точно, парадоксальная схема дедуктивного конструирования гипотез в эмпирическом исследовании оказывается проекцией двух основных социальных условий: места социологического исследования в структуре государственного управления и иерархического положения социологии в официальном реестре советских дисциплин, где историческому материализму принадлежит официально подтвержденная монополия на теорию высшего уровня: «Она [гипотеза] должна соответствовать исходным принципам исторического материализма… Это требование играет роль критерия отбора научных гипотез и отсева ненаучных, исключает из науки безусловно несостоятельные гипотезы, построенные на основе ложных философских идей и общесоциологических теорий»[623]. Здесь уместно снова вспомнить о последовательности создания Советской социологической ассоциации и Института конкретных социальных исследований: учреждение сначала пустой титульной институции, а только затем исследовательского института и центров переподготовки. Та же самая «дедуктивная схема» находит полное соответствие в алгоритме эмпирического исследования.

Описывая административные условия функционирования дисциплины, можно смело отказаться от расплывчатого языка влияния: эти условия не «влияют» на социологическую практику, но прямо объективируются в правилах метода. Формальное выражение структуры исследовательской практики, лишь незначительно деформирующей механику и логику административного акта, который присваивает себе имя социологии, и есть дедуктивизм и неподвижность технического репертуара исследования. Представление о гипотезе как о логической конструкции, проверяемой на истинность или ложность посылок, которая при этом может быть и описательной, и объяснительной (в зависимости от характера исследования), хорошо согласуется с предписанием «комбинировать» в пространстве одного исследования «различные методы научного познания»: формальной логики, исторического и логического, аналитического и синтетического, индуктивного и дедуктивного и т. д.[624] Лишенная собственно теоретического центра, роль которого выполняет центр административный, советская версия «твердого» каузального позитивизма на деле оказывается смысловым бриколажем, который без каких-либо предварительных условий и оговорок сплавляет метафизику социальных законов с неокантианскими (Вильгельм Виндельбанд, Генрих Риккерт) противоположностями истории и логики, истины разума и истины факта. Исследование, первоначально заявленное как процесс, сводится к точке, поскольку от предпосланных административных делений все многообразие путей (методов и гипотез) ведет обратно к тем же делениям, и проделанная работа, словно в системе классической механики, оказывается равной нулю.

В тексте советского социологического пособия проблемы метода, в смысле анализа собственных предпосылок, оказываются нелегитимны, и их заменяют вопросы личных ошибок исследователя, недостаточно творческого или, наоборот, недостаточно строгого подхода к проблеме, корректности проведения границ объективного – субъективного и т. п. Реальность, которой принадлежит процедура административного акта, предполагает специфическую бдительность и ответственность, рождая требование реалистического взгляда на «социальную ситуацию» и указания на опасность «псевдопроблем» или «мнимых проб лем», нигде ясно не обозначенных, но оттого не менее грозных[625].

Одновременно обыденные категории употребляются наряду с риторикой «проблем управления» и лишь отчасти переопределяются на языке «науки об обществе»: «Для части молодежи жизненные планы не соответствуют той реальной сфере, где молодой человек применил свои силы»[626]. Место, которое занимает социологическая практика в решении административных проблем под именем социальных, определяет смещение от собственно дисциплинарных и даже политических смысловых различий в сторону бюрократически понимаемой компетенции и ответственности. А критика и переопределение заимствованных проблем и внешнего языка, на котором они сформулированы, не могут быть включены в текст, поскольку среди всех социальных сил, в нем отображенных, наиболее слабой оказывается сам познавательный интерес социологии, который мог бы служить источником критической интенции, спроецированной в текст и преобразующей влияние всех прочих сил.

Образцовые классификации и образцовые карьеры

Вероятно, параллельного описания институциональных и методологических характеристик советской версии социологии достаточно, чтобы дать представление о ее административной сверхопределенности. При этом наиболее интригующим вопросом остается механизм их воспроизводства, не только в позднесоветский, но и в послесоветский период, когда, казалось бы, политические принуждения, которые ранее обеспечивали это постоянство, перестали действовать. В этих условиях биографические обстоятельства образцовых социологических карьер оказываются одним из важных источников объяснения, наряду с описанием ряда институциональных параметров и дисциплинарных рутин, которым будет посвящена следующая глава книги.

Как и в 1960-е, в 1990-е годы политические смыслы и различия, в которых социологи классифицируют себя и друг друга, рассеяны в литературе, предназначенной для внутрипрофессионального использования, начиная с публикаций в социологических журналах, заканчивая словарями социологических персоналий и мемориальными сборниками[627]. Недавняя история научных учреждений не менее, если не более плотно, чем эти публикации, насыщена политически значимыми поворотными точками. Так, раскол Института социологии в самом начале 1990-х и выделение из него самостоятельного Института социально-политических исследований[628] резюмирует не только внутрицеховую борьбу за власть. Она также в предельно осязаемой форме объективирует политические оппозиции, локализованные, например, в двух параллельных программах работы Института, которые давали различные «научные обоснования» и полярные оценки политическим реформам середины-конца 1980-х годов: как движению к идеалу или как критической угрозе прежним достижениям[629].

Наиболее полно и явно политические принципы определяют дисциплинарные классификации на вершине профессиональной иерархии, в текстах и карьерах двух академиков, Татьяны Заславской, наиболее известного социолога Перестройки, и Геннадия Осипова, на протяжении 1990-х годов остававшегося единственным действительным членом Академии наук по социологии. Предлагаемые ими с конца 1980-х годов интерпретации социальной структуры, как и их оценки реформ конца 1980-х – начала 1990-х, все больше поляризуются по политическим основаниям, без учета которых, т. е. вне их прагматического контекста, эти интерпретации лишаются смысла, вернее, лишаются той особой ясности, которая гарантирует им смысл помимо собственно социологического.

Если на протяжении 1990-х годов Заславская сохраняет позицию главного социолога реформ, то Осипов занимает позицию главного социолога кризиса. Это политическое различие прямо переводится в типологии, которые оба они предлагают в качестве социологических. Модель социальной структуры, предлагаемая в этот период Заславской, – классификация социальных сил в зависимости от позиции, которую граждане занимают в отношении либеральных реформ. По сути, социальная структура заменяется здесь комбинацией политических различий: «государственные силы», «олигархические силы», «либерально-демократические силы» (включая «независимых профессионалов», «либерально-демократическую часть базового слоя», представителей «бизнес-слоя»), «соци ал-демо кратические силы» (включая часть профессионалов, часть массовой интеллигенции и рабочих), «нацио нал-пат риотические силы» («реакционная верхушка коммуно-патриотов», «консервативная часть директорского корпуса», «не сумевшие адаптироваться рабочие, служащие и крестьяне»), «противоправные силы» («лидеры уголовной экономической преступности», «коррумпированная бюрократия среднего уровня», «рядовые участники организованной преступности»)[630]. Сходные политико-моральные основания социальной стратификации затем многократно воспроизводятся в социологических публикациях 1990-х. Так, для многочисленных исследований, которые проводятся в форме массовых опросов, одним из основополагающих служит вопрос «успеха адаптации населения, связанной с формированием продуктивных моделей социально-экономического поведения, адекватных сложившейся хозяйственной ситуации»[631]. А социальная структура определяется через базовое деление на сумевших или не сумевших успешно приспособиться. Еще более явно политическая маркировка – знак тяготения к господствующей позиции через выражение лояльности к господствующему порядку – обозначена Т. Заславской в своеобразном кредо ангажированного теоретика социальной структуры: «Тип современного общества определяется качеством в первую очередь четырех базовых институтов, а именно: власти, собственности, гражданского общества и прав человека. Говоря более конкретно: а) степени легитимности, демократизма и эффективности власти; б) развитости, легитимности и защищенности частной собственности; в) многообразия и зрелости структур гражданского общества; г) широты и надежности прав и свобод человека»[632]. Пиком подобного политического (само)освящения социолога становится указание его «естественного места» в государственном порядке, которое прекрасно вписывается в дисциплинарную модель, сформированную еще в 1960-х годах: «Естественной функцией ученых-обществоведов является научное консультирование тех, кто облечен правом так или иначе экспериментировать над обществом»[633].

В отличие от Татьяны Заславской Геннадий Осипов не предлагает сколько-нибудь исчерпывающей по тем или иным основаниям социальной типологии. Однако в политическом отношении его интерпретации оказываются столь же ясными, тем самым компенсируя собственную социологическую неполноту. Если для Заславской ключевыми в ее одновременно политическом и социологическом самоопределении выступают понятия гражданского общества, либеральных реформ, демократической экономики, то для Осипова главным противовесом «основным идеям как государственно-бюрократического социализма, так и рыночно-потребительского капитализма, а также духовной деиндивидуализации, авторитаризма и прочих могла бы стать новая триада идей: духовность, народовластие и державность»[634]. Тем самым в противовес «рыночно-потребительскому капитализму», создателем которого среди прочих является либерал Заславская, Осипов обозначает свою позицию как консервативно-охранительную, не пренебрегая явственным консонансом с уваровской триадой «самодержавия, православия, народности». Подобно тому, как Заславская обозначает свою социологическую позицию через озабоченность успехом «либерализации и демократизации российского общества»[635], Осипов задается столь же отчетливо политическим вопросом: «Каковы средства возвращения на естественно-исторический путь строительства социализма?»[636] Безболезненное совмещение социализма и державности следует той же логике, что и в работах Заславской: сцепление разнородных элементов происходит в пространстве политического здравого смысла. Но здесь допустимость и устойчивость сцепления гарантирована не правительственным курсом реформ, а охранительно-революционной идеологией КПРФ, т. е. другим крупным центром политической гравитации первой половины 1990-х годов. Наличие в социологии Осипова столь же реального, как и у Заславской, политического адресата для социологических консультаций хорошо объясняет наивное сближение диагноза от лица науки со здравым смыслом политической оппозиции: «Современная ситуация в России характеризуется тяжелейшим кризисом, охватившим все сферы жизнедеятельности общества… Попытки выйти из кризиса с помощью радикально-либеральных реформ закончились провалом, который сегодня очевиден всем…»[637].

Заняв идеологически полярные позиции, оба автора при этом не просто пользуются одной и той же сеткой политических категорий; они остаются в одном смысловом горизонте, каковой производит не история дисциплины и не правила метода, но политические структуры Перехода конца 1980-х – начала 1990-х. Столь полный и явный перевод политических делений в социологические на вершине академического признания обязан механике функционирования социологических институтов и построения профессиональных карьер, укорененной в советском периоде. Как я уже указывал, восхождение к вершинам академической иерархии, которая встраивалась в иерархию государственной службы, предполагало наличие существенного административного капитала у социологов, претендовавших на право теоретического суждения. Соединение политического здравого смысла с научной легитимностью в классификациях, предлагаемых от лица социологии, результировало игру как по правилам научного признания (работа с западной литературой, поездки на международные конгрессы, эмпирические исследования), так и по правилам государственной карьеры: исследования по административно значимым «социальным проблемам», идеологическое представительство на тех же международных конгрессах, аналитическая работа для отделов ЦК и Госплана.

Так, решающую роль в социологическом обращении для правоведа и философа по образованию Осипова и экономиста Заславской сыграли международные конгрессы: конференция по мирному сосуществованию двух политических систем в конце 1950-х для первого[638] и VI международный социологический конгресс в 1966 г. для второй[639]. Участие в подобных мероприятиях, которые придали решающий импульс социологической карьере обоих, в свою очередь, было возможно лишь в рамках карьеры научных администраторов, часть которой проходила в стенах комсомольских органов, обкомов КПСС и отделов ЦК.

Принципиальные расхождения, которые к середине 1990-х годов приводят двух академиков на полярные позиции в рамках одной и той же системы политических координат, также об условлены спецификой их карьер в этом нераздельно социологическом и бюрократическом пространстве. И Осипов, и Заславская в разное время занимают должности заведующих отделом в исследовательских институтах, посты председателей Советской социологической ассоциации (ССА), становятся членами-корреспондентами Академии наук СССР. Но именно специфика ритма профессиональной карьеры решающим образом влияет на различие их позднейших политических позиций.

Определяющей карьеру наиболее известного социолога Перестройки Заславской является, как ни удивительно, вторичность социологического признания по отношению к ее деятельности в качестве экономиста и научного администратора. Окончив экономический факультет МГУ (1950), она поступает в аспирантуру и работает в Институте экономики АН СССР (1950–1963), переезжает в формирующийся Новосибирский Академгородок (1963–1988), где работает в Институте экономики и организации промышленного производства Сибирского отделения АН, защищает докторскую диссертацию по экономике (1965), возглавляет отдел социальных проблем Института (1967) и избирается сначала членом-корреспондентом АН СССР (1968), а затем академиком (1981) по отделению экономики. В 1984 г. она возглавляет журнал «Известия СО АН: серия экономики и прикладной социологии»; с 1972 по 1986 г. является вице-президентом Советской социологической ассоциации, а в 1986 г. становится ее президентом и переезжает в Москву (1988)[640]. В Москве она занимает пост директора ВЦИОМа[641], сообщающего рейтинг президента СССР лично Михаилу Горбачеву; депутатское кресло на либеральном фланге Верховного Совета СССР; кресло в комиссии Верховного Совета СССР по труду, ценам и социальным вопросам; в Высшем консультативно-координационном совете при Президенте РФ (1990–1992); а также публикует несколько монографий и многочисленные тексты в научных и популярных изданиях (в том числе в Англии и США), разъясняющих смысл реформ в России.

Наиболее успешная социологическая карьера в условиях Перехода оказывается образцовым примером успеха экономиста, конвертировавшего приобретенное в советский период научно-административное положение в позицию эксперта высшего уровня при Новом порядке. Удачное размещение на престижной периферии (Новосибирск), смягчающее жесткость междисциплинарных и одновременно политических императивов, действующих в центре (Москва, Ленинград); использование социологии как профилирующего дополнения к экономической специальности; редкое (в особенности для женщины) и относительно раннее избрание в Академию наук как экономиста, способствующее ее признанию как социолога; наконец, удачное обращение академических регалий в околополитические посты – признаки восходящей полицентричной карьеры, отнюдь не исключающей систематических усилий и напряженной борьбы, но доказывающей, что место главного социолога Перехода, т. е. наиболее известного социолога конца 1980-х и начала 1990-х годов, является продуктом самого этого Перехода и во многом независимо от собственно социологических намерений и практик его обладателя.

Социологическая карьера Геннадия Осипова, несмотря на ее стремительный старт и восходящий характер, в сравнении с траекторией Т. Заславской содержит несколько ощутимых сбоев – в особенности если соотносить ее со значительными личными инвестициями, вложенными им в административную структуру социологии, центральное место в которой он рассчитывал занимать[642]. Окончив МГИМО со специализацией по международному праву (1952), Осипов поступает в аспирантуру Института философии (ИФ АН), в стенах которого (1953–1968) восходит по ступеням административной и социологической карьеры: становится ученым секретарем и секретарем комсомольской организации института, участвует в организации Международной конференции социологов в Москве по вопросам мирного сосуществования (1958), занимает должность заместителя директора института, возглавляет сектор исследований новых форм труда и быта (1960–1968), защищает докторскую диссертацию по философии (1964). Как администратор Института философии АН и руководитель социологического отдела он участвует в подготовке проекта Советской социологической ассоциации, становится сначала ее вице-президентом (1958–1966), а затем президентом (1966–1972)[643]. В 1966 г. под редакцией Осипова выходит двухтомный титульный сборник «Социология в СССР», приуроченный к проведению VI международного конгресса[644], который содержит представление основных отраслей советских исследований и критико-реферативную часть.

Административная карьера замедляется в 1968 г., когда при активной подготовительной работе Осипова создается ИКСИ АН[645], где он рассчитывает занять директорский пост, но получает пост заместителя директора, наряду с извне назначенным замдиректора, спичрайтером Никиты Хрущева и политическим публицистом Федором Бурлацким[646]. В 1970 г. официальной критике подвергнут вышедший под редакцией Осипова сборник «Моделирование социальных процессов» (1968). Смена руководства ССА в 1972 г. также сопровождается административной дисквалификацией: Осипов обвиняется в финансовых нарушениях. Однако он сохраняет пост заместителя директора Института, который занимает до 1991 г. Если до середины 1980-х препятствием в административной карьере служит весомость ставки на институциализацию социологии и вытекающая из нее нехватка политической ортодоксии, впоследствии сбой происходит по схожей схеме, но под действием прямо противоположного политического принципа: в 1988 г. отдел науки ЦК КПСС отменяет выборы директора Института, пост которого по-прежнему рассчитывает занять Осипов, и назначает директором-организатором Института либерально настроенного ленинградца Ядова, поддерживаемого Заславской. Отсрочка в занятии директорского кресла истекает в 1991 г., когда бывший замдиректора создает собственный институт и уходит в него с частью сотрудников. Несмотря на далеко не полную согласованность с требованиями Нового порядка, политический поворот разблокирует для Осипова отрезок пути, остававшийся до высших позиций в академической иерархии: в 1987 г. он избирается членом-корреспондентом, а в 1991 г., став директором ИСПИ[647], – академиком РАН. С конца 1980-х он участвует в разработке программ социальной политики, готовит докладные записки в ЦК КПСС, Верховный Совет, однако прямой кооптации в экспертный (и, тем более, управленческий) корпус нового государственного руководства, в отличие от Заславской, не происходит, что приводит к поляризации политической линии его публикаций по отношению к официальной социологии Перехода: с начала 1990-х годов Осипов осваивает нишу радикальной критики радикального правительственного курса, которую освящает престижем высшей академической позиции[648]. С задержкой, потребовавшейся на переопределение позиции, он находит свое место в Новом порядке, но уже в том его секторе, который, в отличие от правого либерализма Заславской, примыкает к правому консерватизму КПРФ и «патриотического» блока.

Эти образцовые научно-административные карьеры, где замедление одной приходится на моменты ускорения другой и совпадает с изменениями господствующего политического курса, позволяют увидеть, насколько различие между позициями двух академиков задано особенностями их административного продвижения в советский период, начиная с самых ранних этапов. Нужно также увидеть, что карьеры этих социологов, равно как производимые в рамках этих карьер научные классификации, не являются «чисто» научными или «чисто» политическими, – это социологически выраженное различие административных траекторий, развертываемых в общем силовом поле дисциплины, которое и есть механизм порождения всех частных случаев.

Immobilis in mobile

Административное предопределение социологического исследования, отождествление социологической и социальной проблемы и наличие готового репертуара исследовательских техник служат условиями того внутрисоциологического консенсуса, на основе которого происходит позднейшая политическая и тематическая дифференциация дисциплины. Из пионерских работ и пособий конца 1960-х – начала 1970-х годов схема объекта и предмета, способ определения проблемы, принцип дедуктивного конструирования гипотез, типология методов исследования без существенных корректив переносятся в многочисленные эмпирические труды и пособия. Относительная устойчивость организации дисциплины, помимо прочего, запечатленная в биографиях социологов, обеспечивает воспроизводство дисциплинарных классификаций. В конце 1980-х годов серия сдвигов в структуре политического режима затрагивает порядок профессионального производства. Изменение прежде всего экономических условий – базового финансирования, расходов на исследования, заработной платы, характера заказа и заказчиков – de jure сохраняя за научными предприятиями статус государственной службы, de facto сближает их со свободными профессиями. Однако этот решающий сдвиг, который происходит одновременно с политической поляризацией социологии, существенным образом не переопределяет заложенных еще в 1960-х годах базовых понятий и смысловых различий.

С одной стороны, преемственность обеспечивается господствующими позициями в законсервированной, несмотря на реформы, академической структуре у тех социологов, которые вошли в нее еще в 1960-е и начали покидать административные посты лишь в начале 2000-х, сохраняя значительные связи и влияние, а также нередко оставаясь авторами наиболее часто используемых (и переиздаваемых) пособий по методологии исследования[649]. С другой стороны, при институциализации новых исследовательских и образовательных позиций, прежде всего существующих преимущественно или исключительно на зарубежные гранты, позиция академической и институциализированной в 1989 г. образовательной социологии в административных иерархиях радикально не изменилась. Миновав краткий период высшего политического признания в 1988–1990 гг., когда наиболее успешные социологи получили политическое подтверждение «своего участия в трансформации России»[650], социология уступила место экономике как главной кузнице экспертных кадров. С начала 1990-х годов социологи по-прежнему выступают в роли экспертов второго эшелона в государственных учреждениях, а также предлагают свои консультационные услуги за границами административного рынка. Но изменение рамочных политических условий воспроизводства дисциплины не затронули ту сторону ее прагматики, которая составляла основу ее методологии, среди прочего оправдывая отождествление между социальной и социологической проблемой или предлагая формулировать гипотезу до всякого исследования.

В этом отношении показателен фрагмент из обновленного учебника В. Ядова, который воспроизводит схематику первых советских изданий с поправкой на новые реалии: для разработки программы как «теоретико-прикладного», так и «прикладного исследования» центральной задачей он называет решение социальных проблем, а задачу социолога усматривает в том, чтобы помочь довести социальную проблему до сознания ее общественной значимости и до формулировки «социального запроса» на ее исследование[651]. Отвечая на вызов «духа времени», это определение вносит такие коррективы в модель 1960-х годов, которые не разрывают исходной связи между социологией как интеллектуальной дисциплиной и учредительным административным актом. Более того, они усиливают эту реальность, превращая социолога из простого ремесленника в решении социальной проблемы в ее ангажированного (рынком) производителя. То же самое, что прежде являлось профессиональным долгом социолога, в новых условиях оказывается его профессиональным интересом, вытекающим из нужды в оплаченном заказе на профессиональные услуги. Через призму такого взгляда весь социальный мир в пределе приближается к сумме официально признанных симптомов общественной дисфункции, которую социолог оперирует готовыми инструментами из имеющегося у него арсенала.

Такими же показательными образцами преемственности схем мышления, произведенных в рамках советского научно-административного порядка, являются коллективные монографии, которые представляют результаты работы академических институтов за несколько лет[652], или тематическая структура Всероссийских социологических конгрессов. Так, на Всероссийском социологическом конгрессе 2000 г. уже в заглавиях текстов-выступлений присутствует отсылка к социальным проб лемам, обозначенная явно или выраженная через использование «проблемных» категорий. Как парадигматический образец социологии на добровольной политической службе можно рассматривать секцию «Социология и управление современным российским обществом»: вслед за советским государственным определением дисциплины здесь возрождается тематика «научных основ управления современным обществом» и «выбора методологической базы» для такого управления. Однако и в удаленных от прямого политического заказа, формально «чисто» научных секциях, таких как «социологическая классика» или «современные теории», обнаруживаются столь же мало соответствующие императивам научной автономии категории и конструкции: «мировоззренческое значение социологии для современной России», «изучение трансформационного общества», «изменчивость и устойчивость в развитии общества», «устойчивое развитие общества».

Другая ключевая разновидность производства дисциплинарных смыслов, которая строится на тех же принципах, – это списки тематических приоритетов, принимаемые основными социологическими институциями. В списке Института социологии РАН, сформированном после сентября 2001 г., из шести добровольно присвоенных приоритетов четыре явным образом отсылают к официально лицензированному «проблемному» взгляду на социальный мир: «адаптация к трансформационным процессам», «региональная специфика социальных процессов», «толерантность и предупреждение экстремизма», «девиантное поведение». Из четырех определяющих направлений другого академического учреждения, Института социально-политических исследований РАН, по крайней мере два в еще менее эвфемизированной форме определяются интересами политического господства: «социальная стабильность и социальная безопасность», «демографические процессы в контексте социальных перемен». Те же категории, лежащие в основе этих академических самоопределений, обнаруживаются в основе списка тем, рекомендованных социологическим факультетом МГУ для кандидатских диссертаций (в первой половине 2000-х) и в подавляющем большинстве производных от официально одобренного «проблемного» взгляда: «устойчивость и безопасность социальных систем», «экстремизм и терроризм», «война как социальное явление», «социальная экология», «толерантность», «информационное общество», «социальная безопасность», «социальные конфликты», «Россия в контексте глобализации».

Предъявляя себя вовне и одновременно вводя эти административные смыслы в качестве внутридисциплинарных критериев, в соответствии с которыми формируется или дооформляется тематический репертуар социологии, социологические институции в поисках постоянной политической, но также и рыночной ниши вновь и вновь располагают профессиональное мышление в неподвижном горизонте более не существующего политического порядка. Используя в качестве технических (эпистемологических) критериев административные принципы – до-определяя социальный мир на основе официально пред-определеннных «социальных проблем», – они по-прежнему утверждают (или предвосхищают) решающую роль административной санкции в учреждении социологического знания. Говоря о французском случае, Пьер Бурдье отмечал, что «значительная часть социологических ортодоксальных работ обязаны своим непосредственным социальным успехом тому, что они отвечали господствующему заказу на инструменты рационализации управления и доминирования или заказу на “научную” легитимацию спонтанной социологии господствующих»[653]. Сохраняющееся в российской социологии институциональное господство этой позиции делает подобное определение не просто одним из четко маркированных полюсов в профессиональном ландшафте, но слабо рефлексируемой и социологически почти не тематизируемой инстанцией здравого смысла, столь же диффузной, сколь неустранимой.

В этом смысле попытка «показать непрерывность российской социологической традиции», организующая вокруг себя еще один интегральный, одновременно мемориальный и нормативный текст дисциплинарного самоопределения[654], содержит больше истины о российской социологии, чем можно предположить, имея в виду перформативный характер такой формулировки. Утверждая мифическую преемственность между дореволюционной российской социологией, новой советской социологией 1960-х и либерализованной социологией 1990-х, этот макротекст фактически опровергает и вытесняет вытеснение, произведенное либеральным Поворотом конца 1980-х – начала 1990-х годов по отношению к тому, что с 1960-х продолжало оставаться порождающим принципом профессиональной практики. Речь идет об акте административного и политического учреждения дисциплины, воспроизводящемся в новых и новых исследованиях и текстах. Гарантированный институционально, он все еще удерживает центр социологического здравого смысла в изменившихся условиях и располагает российскую социологию к тому, чтобы служить прежде всего формой объективации официальных институтов, согласованной с их самопредставлением.

VIII. Неколлегиальная дисциплина: эскиз политической микроистории российской социологии[655]

Поворотной точкой в недавней истории российской социологии стал указ 1988 г. «О повышении роли марксистско-ленинской социологии в решении узловых проблем советского общества», который окончательно легализовал дисциплину в статусе экспертной и учебной. Следующей, наиболее отчетливой точкой стало студенческое выступление против реакционной администрации на факультете социологии Московского университета в 2007 г., которое произвело если не практическую, то моральную мобилизацию социологических инстит уций и групп. Два события очертили почти 20-летний интервал, который, вопреки всем ожиданиям, возлагавшимся на дисциплину в конце 1980-х – середине 1990-х годов, мало что прибавил к социологическому пониманию послесоветского общества[656]. Публично критикуя советскую командно-административную систему, в частных беседах социологи нередко сокрушались об утраченном научном порыве: энтузиазме первопроходцев, размахе всесоюзных опросов, – но также о парадоксально двусмысленном государственном признании дисциплины, в частности, о том политическом значении, которое ЦК КПСС приписывал результатам исследований, несмотря на их явную административную цензуру, а возможно, и в силу последней.

Тема интеллектуальной несостоятельности (советской) социологии поначалу сопровождала планы ее методологического и морального переустройства[657], однако открыто обсуждать эту проблему в профессиональной среде перестали уже к середине 1990-х годов. Сперва еще подшучивая над собой, затем все более серьезно, бывшие советские социологи проникались сознанием ответственной работы на заказчика. Как я показал в предыдущей главе, служебное подчинение административному интересу было вписано в структуру дисциплины уже в момент ее позднесоветского рождения, когда теория и методология эмпирического исследования должны были согласовываться с «администрацией и общественностью». Неудивительно, что в начале 1990-х, в момент повторной институциализации дисциплины, где соседствовали и пересекались самые разнонаправленные тенденции, на занятиях «Введение в специальность» студентов едва созданных социологических факультетов по-прежнему учили тому, что социология – это наука, задачи которой определяются заказчиками[658]. Менялся лишь круг заказчиков: его центр неумолимо смещался от воображаемой «общественности» к разнообразным «администрациям».

Это «ситуативное» смещение, на деле структурообразующее для дисциплины в целом, заново определило ее границы и внутренние смысловые деления. Советская социология никогда не была публичной критикой «большого» политического порядка или локальных форм господства и неравенств. Казалось, с переменой политических обстоятельств в начале 1990-х годов у нее был шанс таковою стать. Повторное утверждение сервисной функции как основополагающей свело этот шанс к минимуму и к 2000-м годам превратило наиболее критичные самохарактеристики социологов начала 1990-х в самосбывающиеся пророчества: спектр теоретических предпочтений, слабо согласующийся с международным научным контекстом; простота перевода дисциплинарной систематики в свод моральных предписаний; бюрократическая модель эмпирического исследования, в основе своей сформированная к середине-концу 1970-х[659].

Надежды конца 1980-х годов на профессиональную реформу и повторную экспансию дисциплины, по следам послеоттепельной[660], всерьез сдерживались не только поколенческой, но и методологической, или классификационной, петлей 1970-х годов, которая туго стягивала интеллектуальные предпосылки послеперестроечной социологии[661]. В момент становления первичного интеллектуального рынка конца 1980-х – начала 1990-х годов прежние дисциплинарные иерархии перестраивались ввиду ошеломительного междисциплинарного спроса на неортодоксальные (в советском контексте) теоретические приемы, пуб личное предложение которых было во многом подготовлено уже позднесоветской рецепцией «западной теории» в отдельных дисциплинарных секторах: «история философии», «история социологии», «экономическая теория» и ряде других. Социологию трудно было упрекнуть в полном отсутствии подобных позднесоветских «заготовок». Но невозможность распорядиться ими с позиций профессиональной монополии подтвердили ее подчиненное положение среди смежных дисциплин: философии, истории, экономики. Среди прочего об этом свидетельствует относительно редкое междисциплинарное использование социологических текстов за весь минувший период[662] и, в целом, низкий курс конверсии неофициального наследства позднесоветской социологии.

Вопрос об интеллектуальной состоятельности социологии более десятилетия, с середины 1990-х до середины 2000-х, институционально вытеснялся за дисциплинарные границы[663]. Основополагающим результатом этого длительного вытеснения было такое же длительное публичное молчание профессиональных социологов об условиях и смысле собственной деятельности, ускользающее от внутренней интеллектуальной критики и саморефлексии, которая оставалась уделом своего рода академических эксцентриков[664]. Студенческое выступление 2007 г. произвело скандал, вернув вытесненному публичный характер и сделав его сюжетом для СМИ прежде, чем оно послужило темой для внутрипрофессиональной дискуссии.

Несмотря на то что ряд коллег были вынуждены согласиться с подобным диагнозом[665], все еще мало проясненными остаются условия несостоявшегося интеллектуального (критического) прорыва в послесоветской социологии и воспроизводство административных и политически заданных критериев в основании дисциплины. Было бы очевидной ошибкой объяснять это лишь скоростью изменения социальных структур, которая в конце 1980-х – начале 1990-х годов превзошла самые смелые ожидания, затрудняя социологический анализ. «Развал» больших советских институций, этот расхожий аргумент в речи академического истеблишмента, как мы уже убедились, не служит достаточным объяснением. Более того, как можно будет видеть далее, дело обстоит скорее противоположным образом. Несостоявшийся интеллектуальный разрыв с предшествующей подцензурной методологией куда больше обязан консервации некоторых ключевых институциональных параметров, которая переводит пресловутую «постсоветскую исключительность» в разряд иллюзий.

Снова сделать вопрос об интеллектуальной состоятельности социологии предметом критической саморефлексии трудно вдвойне, поскольку стыдливое вытеснение и формирование ультракомпромиссного внутридисциплинарного консенсуса сопровождается работой другого защитного механизма – поддержания чувства исключительности, во власти которого оказались как яростные критики советской и российской социологии (беспрецедентно «непоправимая» ситуация), так и ее не менее ярые защитники по должности («особый путь»). В последние годы нейтрализации интеллектуальной саморефлексии и самокритики, релевантной для дисциплины в целом, способствует также обострившаяся конкуренция между отдельными институциями, в первую очередь образовательными – за платежеспособный студенческий спрос. В этих обстоятельствах путь к освобождающей, собственно социологической самокритике лежит через реконструкцию модели дисциплины с опорой на нетривиальные критерии, отличные от традиционных и беспомощных в российском случае «теорий» и «научных школ».

Хронология и география анализа

Как и любая другая дисциплина, социология – не «просто» набор классификаций. Это также разновидность микрополитики, со специфическими для нее средствами борьбы, контроля и производства авторитета[666], которая генерирует цепочки знания, согласованные с режимом «большой» политики через механизмы научных карьер. Иначе говоря, социология – это не только место воспроизводства смысловых различий, но и место приложения сил, релевантных этим различиям. Потому описывать это место в его современном состоянии следует в нескольких взаимосвязанных измерениях: 1) как институциональные рутины академического мира[667], которые фиксируют текущее состояние сил, образуя сложный баланс со структурами государственного управления; 2) как господствующие формы участия представителей дисциплины в публичном политическом (более широко, символическом) состязании; 3) как доступные внутри дисциплины средства присвоения новых культурных ресурсов и релевантные им способы установления или обновления дисциплинарных границ. Описание российской социологии по этим параметрам выводит ее за рамки любой логики исключительности, открывая возможность для сопоставления различных хронологических конфигураций, в частности, советской и послесоветской, а этих двух – с дореволюционной. Оно же избавляет российскую социологию от комплекса национальной неповторимости, позволяя рассматривать локальную версию дисциплины в международном контексте так же свободно, как в историческом. В предельной форме этот набор параметров позволяет ставить вопрос о том, являются ли российская, французская или американская социологии одного периода различными национальными версиями одной и той же дисциплины, что в целях удобства постулируют многочисленные версии теоретической истории социологии и учебники.

Академическая дисциплина в микрополитическом измерении – это интеллектуальный комплекс, границы которого определяются работой институций, в первую очередь образовательных[668]. Я буду использовать понятие «интеллектуального комплекса» далее, обозначая им сцепление смысловых и силовых компонент в рамках локальной (национальной) версии дисциплины. Место последней в интеллектуальном междис циплинарном пространстве – это суммирующий вектор поливалентной тактической ситуации, когда институциональные рутины поддерживают доминирующий набор интеллектуальных предпочтений, а появляющиеся интеллектуальные различия между фракциями участников, в свою очередь, в ряде случаев могут быть институциализированы и превращены в доминирующие[669]. Как следствие, первый шаг в критическом анализе социо логии как места сил и смыслов следует сделать в направлении базовой властной конфигурации: ключевых элементов институциональных структур, которые дисциплинируют знание и его производителей, одновременно с ключевыми элементами политической диспозиции, которые сообщают дисциплинарным результатам наиболее вероятные формы пуб личного обращения.

Ограничиваясь описанием российской, а ранее советской социологии как изолированного случая, мы можем избегать обобщений такого масштаба. Это не мешает, как и в предыдущей главе, анализировать механизмы воспроизводства доминирующего понятийного и методологического горизонта дисциплины уже после распада советского политического режима, приведшего к формированию такого горизонта. Однако если мы попытаемся описать современную российскую социологию не только через локальные (дисциплинарные и национальные) правила научной карьеры и политические условия, но рассмотрим ее в качестве одной из национальных версий науки социологии, мы обнаружим очевидную нехватку понятийных средств, поскольку привычные в локальном контексте понятия производны от локальной же микрополитической конъюнктуры дисциплины. Анализ «своей» дисциплины как одной из версий интернациональной науки требует задания нового масштаба. Он предполагает перенос реалий российского интеллектуального комплекса «социология», в специфической конфигурации его смысловых и институциональных компонент, в международную систему координат, достроенную в тех измерениях, которые слабо актуализированы в российском случае. Чтобы произвести эту операцию корректно, необходима предварительная фиксация властных микроструктур, которые определяют содержание социологической практики в каждой из национальных версий. То есть различий не только и не столько в господствующих теоретических, методологических предпочтениях, сколько в доминирующих или маргинальных институциональных рутинах (и релевантных им технических и теоретических понятиях), которые сформированы исторически. Таким образом, задача этой главы – ввести некоторые микрополитические различия как основу для новой, более строгой международной модели социологии в будущем. И для этого параллельно с российским я ввожу другой, «образцовый» в ряде измерений случай – французской социологии.

Социология как политический выбор belle epoque: республиканцы versus антимонархисты

Известно, что в конце XIX – начале XX в. французская социология институциализируется группой интеллектуальных нонконформистов во главе с Эмилем Дюркгеймом как университетская дисциплина, утверждающая свою легитимность прежде всего перед лицом философии и философов[670]. В формировании познавательных структур социологии, этого детища Belle Epoque, существенную, хотя не всегда явную роль играет политическая ангажированность ее основателей, Эмиля Дюркгейма, Марселя Мосса, Мориса Хальбвакса: позиция социологов-республиканцев еврейского (не исключительно) происхождения в деле Дрейфуса, их социалистические симпатии и сотрудничество с левыми организациями[671]. Эти предпочтения и альянсы редко получают публичное выражение в силу высокой планки университетской интеллектуальной (само)цензуры, которая препятствует превращению французской социологии в разновидность левой республиканской публицистики. При этом они хорошо согласуются с реформистскими и экспансионистскими установками, которые носители нового типа знания демонстрируют перед лицом как традиционных университетских дисциплин, включая философию и право, так и новых, подобных политической экономии.

Институциализация российской социологии на рубеже XIX–XX вв. происходит по иному сценарию. Ее интеллектуальные и политические характеристики определяются иерархической позицией, ассоциируемой в университетском пространстве с обозначением «социология». Строго говоря, в российском университете это место маргинально: социология формируется как внедисциплинарная, а поначалу даже экстерриториальная интеллектуальная практика. Первой социологической институцией становится Русская Высшая Школа общественных наук, открытая в 1901 г. в Париже теми и для тех, кто прежде всего по политическим причинам не может преподавать или получать образование в России[672]. Сам факт институциализации далек от попытки сплоченной группы единомышленников закрепиться в университетских иерархиях, известной по французской версии дисциплины. Создание русской Школы в Париже развивает успех цикла лекций, прочитанных российскими интеллектуалами на Всемирной выставке, которая проходила в 1900 г. в этом городе. В число организаторов Школы вошли Максим Ковалевский и Юрий Гамбаров, а также Евгений Де Роберти, Илья Мечников вместе с целым рядом публицистов из условно дружественных политических лагерей, которые не занимали единой исследовательской платформы и неизмеримо больше были заинтересованы в публичной площадке, обеспечивающей свободу высказывания, нежели в формировании дисциплинарного ядра, закрепляющего за ними место в российском или даже французском университете[673].

Основатели Школы, выходцы из провинциального дворянства, объединенные «системной» оппозицией против самодержавия и поначалу спонсировавшие работу институции из собственных средств, столкнулись с растущей политизацией и дезорганизацией занятий. «Политические пристрастия студентов школы… в основном распределялись между приверженцами социалистов-революционеров и социал-демократов», боровшихся за влияние в Школе через приглашение в качестве лекторов политических деятелей из разных лагерей, таких как радикальный социал-демократ Владимир Ленин, социалист-революционер Виктор Чернов, народник Карл Кочаровский, консервативный либерал Петр Струве и др. В результате полемики и разногласий, доходивших до драк, отчасти провоцируемых агентами русской полиции, работа Школы уже в 1904 г. оказалась под вопросом[674]. Эти обстоятельства становятся одной из причин самороспуска институции в начале 1906 г.

Показательно, что по своей организационной структуре Русская Высшая Школа гораздо ближе к европейской университетской модели, чем к императорской российской. Кадровую и тематическую политику определяет Совет, коллегиальный орган, объединяющий всех профессоров; из него выбирается распорядительный комитет Школы, фактическая администрация; каждый преподаватель самостоятельно формирует программу занятий[675]. Прямой перенос тех же форм самоуправления в государственные российские университеты, находящиеся под прямым министерским контролем, так же маловероятен, как институциализация в их стенах подозрительной новой дисциплины, гораздо более открыто, нежели в дюркгеймовской версии, смыкающейся с радикальной политической публицистикой.

Таким образом, «русская социология» в изгнании возникает как прямой институциональный ответ на российскую университетскую политику и, более широко, как политический ответ на ограничения, составляющие часть монархического режима. Именно антимонархическая диспозиция, общая для разнородного состава участников институции, ведет к крайне далеким от академических интересам и организационным следствиям, в отличие от общей республиканской диспозиции узкой группы интеллектуальных единомышленников в случае французской социологии. Республиканизм последних остается невидимой основой академической дисциплины в собственном смысле слова (как исследовательской школы); антимонархизм первых служит скрепой временного тактического альянса между свободными интеллектуалами и политическими публицистами. В конечном счете Дюркгейм или Мосс становятся служащими республиканского государства; Ковалевский или Де Роберти – интеллектуалами-фрилансерами за пограничной линией государственной службы. И в профессиональном, и в политическом измерениях различие между французской и российской социологией определяется в первую очередь степенью интеграции нового знания и его носителей в центральные образовательные институции.

Вторым местом рождения «русской социологии», после самороспуска Школы в Париже, становится социологическая кафедра (1908), возглавленная Ковалевским и Де Роберти, при другом частном заведении, Психоневрологическом институте Владимира Бехтерева. Из экстерриториального режима социология переключается в экстрауниверситетский. Ее профессиональная близость свободной журналистике и политической публицистике закрепляется тем фактом, что в стенах государственных университетов занятия социологией возможны лишь в форме самодеятельных кружков[676]. Оставаясь политической угрозой слева до 1917 г., социология оказывается недостаточно левой вскоре после революции. Не став, таким образом, частью рутинизированной и нормализованной академической номенклатуры, наряду с историей или философией, социология повторно институциализируется в послесталинском СССР в статусе университетски маргинальной и политически сомнительной.

Основополагающий критерий: коллегиальное самоуправление versus начальственное управление дисциплиной

В сравнении с Belle Epoque с 1950-х годов государственные режимы Франции и СССР сближаются в результате технократической централизации управления и последовательной универсализации социального обеспечения. При относительном подобии «больших» административных структур различие между двумя национальными версиями социологии еще более ощутимо выражается в различии академических структур микроуровня[677]. Даже не придавая решающего значения хронологическому разрыву в повторной университетской институциализации социологии (1958 . во Франции и 1989 г. в России), на который обоснованно указывает Шарль Сулье[678], и сопоставляя более близко расположенные повторные институциональные «перезапуски» социологии в рамках французской (1946)[679] и советской (1960)[680] исследовательских систем, мы оказываемся перед серьезной дилеммой. Можем ли мы говорить об одной и той же дисциплине – как о неразрывно интеллектуальном и институциональном комплексе, если она заново формируется во Франции и в СССР не только в различным образом ориентированных теоретических горизонтах (в частности, по отношению к американскому социологическому мейнстриму[681]), но и в принципиально несовпадающих конфигурациях академической микровласти?

После исчезновения дюркгеймовской школы, в послевоенной Франции социология заново учреждается в академическом пространстве, где политика карьер и знаний опирается на органы коллегиального самоуправления. Рамочная система Национального центра научных исследований (CNRS, 1939/1944[682]) и Высшая практическая школа социальных наук (EPHESS/EHESS, 1947) создаются как самоуправляемые конфедерации научных центров, задача которых – преодолеть раздробленность исследований, но также облегчить профессиональные и материальные трудности, связанные с выбором исследовательской карьеры, такие как нехватка вакантных должностей в университетах, отсутствие помещений для научной работы и т. д. Повторное учреждение социологии как самостоятельной и массовой университетской специализации в 1958 г. во многом представляет собой переприсвоение исходной дюркгеймовской позиции в университете, обладающей философской и политической легитимностью. При активном участии реформистски настроенного министра образования Гастона Берже, почитателя Эдмунда Гуссерля, характерологии и американской модели прикладной науки, ряд центральных гуманитарных факультетов (lettres) преобразуется в факультеты гуманитарных и социологических наук (lettres et sociologie) с правом защиты диплома по специальности «социология»[683]. В рамках нового технократического поворота императив интеллектуального прогресса и модернизации университета соединяется с институциональной активностью ученых – членов Сопротивления, политических реформистов, отчасти партийных коммунистов, достаточно быстро получающих государственную и международную поддержку своих усилий по институциализации новых дисциплин. Наряду с экономикой, также включенной в обновленную академическую номенклатуру, социология становится одной из дисциплин, которые определяют специфику послевоенной республиканской организации социальных и гуманитарных наук.

В отличие от «слабой» конфедеративной модели рамочных французских институций, поначалу не обеспеченных ни помещениями, ни должностными ставками, в послевоенном СССР академические институции нередко создаются «под ключ», с отстроенными зданиями и набором должностных ставок, что особенно характерно для 1960–1970-х годов. Это отвечает индустриальной модели науки, с большим производственным штатом «рядовых сотрудников»[684]. Цена за прямое государственное обеспечение или даже учреждение, как в случае социологии, дисциплин – слабость коллегиальных механизмов управления, прежде всего микровласти ученых советов в стенах заведений. Уже в 1930-х годах баланс академической власти смещается в пользу управленцев на постоянных должностях: к директорам институтов и ректорам университетов, их заместителям, начальникам институтов, отделов и лабораторий. Генезис дисциплинарных структур социологии как вновь образованного комплекса, не унаследовавшего дореволюционных интеллектуальных и институциональных ресурсов, и вовсе становится образцовым примером институциализации «наоборот», которую я рассмотрел в предшествующей главе: создание органов дисциплинарного представительства и управления (Советской социологической ассоциации) здесь опережает формирование собственно академического корпуса (включая исследовательские институты).

Можно объяснять это различие в организационных моделях французской и советской социологии через обращение к «большим» политическим порядкам: исходно милитаризованному мобилизационному режиму в советском случае и ассоциативному/ республиканскому во французском. Такое объяснение не будет полностью ложным, но будет далеко не достаточным. Формирование любого «большого» – т. е. централизованного, в пределе государственного – режима происходит через сопротивление актуальных доминирующих структур отдельным нонконформистским и радикальным инициативам и фракциям их носителей, которые стремятся их перехватить и монополизировать[685]. Если с усилением в 1920–1940-е годы общемировых тенденций к государственной централизации формирование мобилизационного режима оказалось возможно в одном случае и невозможно в другом, значит, в различных национальных контекстах во множестве локальных точек сопротивление ему имело неодинаковую силу. И среди прочих сил препятствием к централизованной (милитаризованного типа) мобилизации во Франции становятся микрополитические структуры академического мира, которые в российском научном и интеллектуальном мире ослаблены[686].

Это расхождение, представленное, с одной стороны, автономной властью академических институций, с другой – пастырским контролем со стороны национальной бюрократии, можно возвести еще к университетской организации XVIII в. в обеих странах. Во Франции университетская корпорация медленно адаптируется к попыткам государственной власти переприсвоить контроль над ними, не утратив полностью своей специфики, восходящей к XII в., когда университет создается и существует в форме независимых ассоциаций. В России первый университет учреждается лишь в XVIII в., далеко за пределами эпохи корпораций, и изначально функционирует не на принципах свободного участия, а по элитарной прусской модели, как заведение, готовящее прежде всего к высшей государственной и научной карьере. Революционный роспуск университетов во Франции и последующие наполеоновские реформы, которые централизуют университет в попытке превратить его в школу государственной службы, где должности замещаются по конкурсу[687], также не уничтожают коллегиальной власти: она регенерируется в новых формах[688]. Национальный конкурс на занятие академических должностей сохраняется до настоящего дня, став частью респуб ликанской механики отбора, которая не конфликтует со структурами коллегиальной власти, но дополняет их.

При всей хронологической дистанции, отделяющей реалии XVIII в. от характерных для XX в. форм администрирования и борьбы, ряд «долгих» структурных эффектов в обоих национальных контекстах обеспечивает связь актуальных рутин и научно-политических коллизий с генетическими моделями. Некоторые исторические структуры и смысловые оппозиции не просто сохраняются в современных институциях в полустертой форме, но публично реактивируются в текущей борьбе. Так, в случае Франции в политических столкновениях вокруг образовательных моделей «корпоративные пережитки» служили одним из опорных аргументов для правительства Николя Саркози при неолиберальной централизации и менеджериализации власти в университетах (2006–2011)[689]. В свою очередь, публичная контркритика преподавателей, вплоть до уличных выступлений широкой академической среды и солидарных госслужащих, отталкивалась от необходимости и неустранимости самоуправления в определении задач академической практики[690]. В российском случае схожие реформы образовательных и научных центров с 2003 г. встретили куда более слабое публичное и внутрицеховое сопротивление – в первую очередь из-за слабости структур коллегиальной контрвласти, grosso modo заложенной уже в конструкции императорских университетов. Здесь в борьбу за модель академического управления наряду с правительственными чиновниками включились не академические ассоциации, движения и профсоюзы, но почти исключительно начальство вузов и научных учреждений, занимающее про– или контрреформистские позиции. Иначе говоря, эта борьба зачастую ограничивалась межфракционными столкновениями между руководством конкурирующих академических институций, в отчетливо иерархической логике, и дополнялась многочисленными публикациями в первую очередь интеллектуальных фрилансеров и обладателей эксцентрических академических позиций.

В каких формах и процедурах во французском академическом мире послевоенного периода поддерживается коллегиальная микровласть? Прежде всего в основе институциональной научной карьеры лежит тот принцип, что объектом оценки выступает не продукция (публикации, проекты, направления), а индивиды, обладающие необходимыми интеллектуальными свойствами. Объективированными показателями этих свойств неизменно служат число и качество публикаций, реализованные проекты, успешные просветительские инициативы. Их демонстрация при участии в конкурсе других 100 или 200 претендентов на должность становится практически необходимой в двух отношениях: как доказательство индивидом своих свойств и как обоснование институцией сделанного в его пользу выбора. Тем не менее конечным предметом оценки выступают не эти показатели, а сами преподаватели и исследователи, за которыми признае тся способность производить результаты в силу наличия у них нужных свойств[691]. Столь же важно, что источником научной оценки в конечном счете выступают не заведения в лице официально представляющих их администраторов, а такие же индивиды, наделенные необходимыми научными свойствами, признание которых они получили от коллег ранее. На практике это означает, что в ходе общей профессиональной аттестации, при приеме кандидатов на работу или продвижении в должности ключевую роль играют решения, принимаемые коллегами по научной дисциплине. Французская модель научной оценки, определяющая карьерные перемещения кандидатов, – это регулярно воспроизводимая серия актов взаимного признания[692] и имманентная им реализация желания быть признанным[693].

Кардинальная дилемма справедливого карьерного решения, рождаемая в неустранимом напряжении между частными обстоятельствами и универсальными принципами, реализована в такой модели в сложном равновесии между локальными (отдельные учреждения) и общенациональными (дисциплины в целом) актами профессиональной аттестации. Разработка учебных программ самими преподавателями, с последующим утверждением учеными советами факультетов и дальнейшей сертификацией в национальном министерстве образования – пример управления интеллектуальным равновесием, а по сути, локального самоуправления, которое удерживается в основном на собственных свойствах индивидов, признанных коллегами. Следует заметить, что в российском случае соотношение сил прямо противоположное: содержательные программы разрабатываются общенациональными органами (комиссиями и учебно-методическими объединениями при Министерстве образования), а карьерные решения принимаются локальными органами (дирекцией учреждений). Другой, более замысловатый пример – прохождение кандидатами на должности в научных и учебных заведениях обязательных квалификационных порогов. Первичная аттестация на профессиональную пригодность, дающая право занимать должности в университете или научных заведениях[694], проводится общенациональными дисциплинарными комиссиями, в которых на сменной основе заседают представители из разных университетов или научных заведений, включая региональные[695]. Условия конкурса на вакантную должность формулируются локально, в переговорах между ученым советом и администрацией факультета или лаборатории, которые публикуют содержательные требования к кандидатам. Однако отбор кандидатов, претендующих на каждую должность, производят не они, а те же общенациональные дисциплинарные комиссии коллег, которые изучают присылаемые кандидатами досье: профессиональное резюме, списки публикаций и сами публикации. Итоговый рейтинг кандидатов, предоставляемых этими коллегиальными комиссиями, не является обязательным к исполнению, тем не менее пренебрежение к нему – серьезный риск для репутации заведений, поскольку локализм в карьерных решениях почти всегда указывает на непотизм, обмен услугами и иные отклонения от универсалистских требований научной дисциплины[696]. Некоторая доля вакантных должностей в университетах создается и заполняется локально, по решению администрации, однако – до самого недавнего времени, пока коллегиальная власть превалировала над административной иерархией, – эта доля была незначительной. Наконец, решение о карьерном продвижении преподавателей или исследователей, которых рекомендует к продвижению локальный ученый совет, также принимается общенациональными комиссиями, организованными по дисциплинам[697].

Иными словами, в управлении индивидуальными карьерами и при создании тематических репертуаров преподавания и исследования ключевую функцию выполняют коллегиальные органы – структуры власти, учреждаемые процедурами взаимного признания равных. Наряду с этим дисциплинарные комиссии, представительные в национальном масштабе, уравновешивают решения, принимаемые на локальном уровне[698], гарантируя соответствие карьерных назначений универсальным критериям научной дисциплины и, как следствие, универсализм самого научного корпуса, производимого в результате принимаемых решений. Участие профсоюзов в карьерных вопросах и в обсуждении политики занятости, как с локальной администрацией научных и учебных заведений[699], так и в составе национальных комиссий при министерстве, делает это равновесие еще более сложным. Научная политика, по сути, превращается в управление равновесием в нескольких, лишь отчасти пересекающихся и пронизывающих каждое заведение структурах власти: коллегиальной, административной, ассоциативно-политической. Наличие нескольких сопряженных структур и форм профессионального представительства частично нейтрализует гравитационные эффекты каждой из них по отдельности, оставляя шанс для интеллектуальной карьеры как таковой, т. е. для перевода индивидуальных научных свойств в должностные позиции. Эта же сложность равновесия сил, определяющего индивидуальные карьеры, в конечном счете способствует индивидуации интеллектуального поиска, избавляя «людей со свойствами» от слишком однозначных административных, тематических и политических принуждений и формируя у них навыки своего рода малых интеллектуальных предпринимателей даже в стенах крупных заведений[700].

Таким образом, коллегиальная микровласть, которая в критические моменты может реализоваться в солидарной публичной критике правительства, активистских межинституциональных или внеинституциональных ассоциациях и массовых уличных акциях[701], в рутинном режиме формируется по ходу участия преподавателей и исследователей в разноплановых коллегиальных и ассоциативных структурах, подобных ученым советам и национальным комиссиям по оценке научных карьер. Свой вклад в эту подвижную коллегиальную платформу вносят общие собрания (assemblees generales) лабораторий, факультетов, университетов, аспирантов, преподавателей и (или) студентов, инициативные группы и дни рефлексии, а также критические отчеты профессиональных ассоциаций.

Ангажированность вопросами управления дисциплиной становится статегическим пунктом в организации интеллектуального комплекса социологии, равно как и других дисциплин, в отличие от российского случая, где эти вопросы привычно выносятся за скобки академических взаимодействий, под видом сугубо технических. Одним из первых следствий различных моделей управления дисциплиной становится прагматика понятий, используемых непосредственно в процессе и с целью реализации этих моделей. Различие можно проследить по такому привычному в академическом и политическом контекстах понятию, как «администрация». Во французской и в близких ей европейских версиях академической организации это в большей степени процедурная, нежели должностная категория, ключевая роль в семантическом и прагматическом определении которой принадлежит (само)представительству ученых.

Эмпирическим референтом этого понятия служит отсутствие в стенах академических институций специализированного чиновничества, которое располагало бы средствами окончательной монополии научных, бюджетных, карьерных решений через удержание вершины административной иерархии в «своих» заведениях, подобно деканам и ректорам российских университетов. Научные администраторы выбираются на ограниченный срок из корпуса преподавателей или исследователей и возвращаются в него после прекращения должностных полномочий. В России «администрация» – это изолированная и устойчивая профессиональная категория, представители которой выстраивают внутриинституциональные или политические карьеры, не зависящие от карьер специалистов в данной области, и при исчезающем влиянии органов (само)представительства монопольно распоряжаются карьерами специалистов[702]. В общем виде, расхождение в российской и французской прагматике категории «администрация» с релевантной для каждого из случаев областью само-собой-разумеющегося объясняется кардинальным различием между двумя режимами академического управления, коллегиального и начальственного (должностного).

Несмотря на послевоенное усиление роли государства как центра, до самого недавнего времени гарантирующего работу общенациональных академических структур: конкурсов, аттестаций, светского характера образования, единой тарифной сетки оплаты труда[703], – решающую роль в определении критериев социологической практики, как и в академическом мире в целом, во французском случае играет не внешнее по отношению к специалистам чиновничество, а непосредственные инициативные производители. Советский/российский случай тяготеет к прямо противоположному полюсу. Роль конечных инстанций научной экспертизы здесь достаточно рано была присвоена профессиональной бюрократией: в рутинной форме – бюрократией самих академических заведений, в предельных случаях – партийными органами. Официальная советская модель была далека от «тоталитарной»: наряду с начальственным принципом она допускала и, более того, идеологически предписывала самоуправление, в рамках ученых советов и собраний коллективов, которые de facto функционировали в качестве консультативных, а не законодательных органов. Решающую роль в профессиональной квалификации и решениях о карьерах вузовских сотрудников и исследователей в СССР/России послевоенного периода выполняет преимущественно руководство учреждений: их дирекция, руководство отделом кадров, председатель профсоюза учреждения[704]. Органами централизованной оценки рутинной продукции в дисциплине и «рядовых» академических карьер служат дирекция и партбюро заведений, отчасти специальные Первые отделы (своего рода информационная и политическая безопасность), связанные с обкомами КПСС и КГБ, а в отношении должностных позиций, начиная с уровня ведущих научных сотрудников, руководителей лабораторий и кафедр – отделы науки и идеологии ЦК КПСС. С демонтажем советских политических институтов эти центры должностной экспертизы прекращают существование, и оценка карьер при сохранении формальных процедур утверждения кандидатур на кафедрах и в лабораториях переходит в монопольное распоряжение «администрации» учреждений, тогда как академические профсоюзы и ученые советы выполняют преимущественно фасадную функцию[705].

Так же однозначно, как смысл категории «администрация», эту институциональную конъюнктуру характеризует комплементарное ей понятие – «рядовые сотрудники». Французское понятие «pairs» (англ. «peers»), «равные» – основополагающее для целого ряда рутинных процедур коллегиального самоуправления, начиная с оценки статьей, представляемых к публикации в научном журнале, заканчивая упомянутыми конкурсами на должность – отменяет жесткую иерархическую дихотомию и столь же естественно встраивается в европейское определение социологии как науки, коллегиальной по этой линии своего происхождения, сколь чуждым остается в российском академическом контексте с его служебной лестницей «начальников» и «подчиненных»[706]. Несмотря на действительные изъяны французской коллегиальной микрополитики, которая регулярно подвергается внутриакадемической критике за формализм, продвижение «своих» и злоупотребления властью, – именно она до самого недавнего времени гарантировала состоятельность определения науки Пьером Бурдье как поля, структура которого зависит от признания равными[707]. Она же выступает основным источником и ставкой в текущей академической борьбе против коммерциализации и менеджериализации интеллектуальных производств «сверху».

Логично предположить, что различия в академической организации во Франции и России служат источником различных определений не только понятия «администрация», но и самой «социологии». Заново интегрированная в послевоенный административный режим, «средневековая» коллегиальность становится несущей опорой французской академической на уки, увеличивая вероятность появления новаторских интеллект уальных результатов через процедурное измерение карьер. В первую очередь речь идет о социологии как проекте рефлексивной и саморефлексивной критики социального порядка. В этом отношении французская версия дисциплины, вероятно, более всего разошлась с советской на уровне про цедур и классификаций, открывающих доступ к анализу эффектов политического господства, частных и тонких инструментов государственной власти (включая официальную статистику), а также собственных интеллектуальных оснований[708]. Однако этим различия не ограничиваются. Классификационные альтернативы, генерируемые каждым из двух типов академической микровласти, в советской социологии оформились в моделях монолитного социального порядка и схематике иерархической гармонии (социальных слоев и классов, функций, уровней организации, потребностей и т. д.). Мягкая и неполитически оформленная либеральная оппозиция ряда советских социологов[709] могла выражаться в переоценке отдельных явлений, но не в пуб личном научном или популярном изложении альтернативных объяснительных моделей. В свою очередь, ряд доминирующих версий послевоенной французской социологии, возникших в стенах обновленных академических институций (Ален Турен, Пьер Бурдье, Мишель Крозье[710]) прежде всего тематизировали различия – через борьбу и конфликт.

В целом вопреки бытующему взгляду источником «теоретических» расхождений между французскими и советскими социологическими классификациями стал не только и не столько разрыв в содержании «больших» политических событий 1968 г. во Франции и СССР. В гораздо большей мере их определила институциализация этого политического разрыва в рамках ранее сложившихся форм микровласти, которые определяют правила академических карьер. В самом общем виде относительно автономное пространство научных суждений, одновременно более состязательное и устойчивое в случае послевоенной французской социологии, нежели в советской/российской, формируется как следствие относительной автономии научных карьер: органы коллегиального представительства, которые «естественно» отправляют наиболее рутинные процедуры оценки академических результатов, так же естественно производят эффекты рефракции (в смысле Бурдье) внешних карьерных воздействий и принуждений.

И начальственное управление, и коллегиальное самоуправление – виды академической организации, которые через механику высших административных карьер напрямую связывают дисциплину с «большой» политикой, но также находятся с ней в отношениях общего структурного подобия. Во французском случае структура академической дисциплины согласуется с республиканским режимом, помимо прочего через коллегиально гарантированный доступ к преподаванию, исследованию, администрированию для участников, не вполне и не обязательно конформных господствующему политическому курсу. В пределе, общий интерес, лежащий в основе нормативного определения Республики, делает коллегиальное представительство доминирующей формой институциализированного диалога конкурирующих академических фракций[711]. В таких обстоятельствах глава исследовательского института, факультета или лаборатории – не игрок, наиболее лояльный патронам «наверху», и не обладатель наибольшего политического веса в политических, снова, «более высоких» институциях, но фигура прежде всего наиболее приемлемая в интеллектуальной и микрополитической конъюнктуре заведения. В советском и, далее, российском случае, где доминирующей формой микрополитики выступают отношения «службы», которые разворачиваются между «начальством» и «рядовым сотрудником», преобладающая вертикальная аффилиация делает условием доступа к профессии прежде всего формальную лояльность «руководству», непосредственному и высшему.

Гений места: рождение советской социологии из духа руководства

Российская социология дореволюционного периода институциализируется как интеллектуальная и политическая практика за границами государственной карьеры и вне географических границ Российской империи. Как я показал в предыдущей главе, повторное учреждение и первоначальная профессиональная рутинизация дисциплины в позднесоветский период локализует ее на прямо противоположном полюсе: внутри реформируемого аппарата государственной службы, ввиду задач международного идеологического состязания и роста производительности труда. А со стабилизацией места социологии в экспертном поясе «управления прогрессом» в 1960–1970-е годы «гармонический» характер советской социальной теории становится одним из моментов переопределения официальной доктрины «общественных отношений», в которой уже в конце 1950-х происходит кардинальный сдвиг от «классовой борьбы» к «предотвращению войн», а затем и к «социальной однородности»[712]. Этот период, как и описанные выше поворотные точки в истории дисциплины и всего символического порядка, изобилуют конкурирующими моделями и пересекающимися тенденциями. Однако вектором, результирующим и резюмирующим эти одновременно реализуемые альтернативы, как и в начале 1990-х, становится начальственная модель.

В «послеоттепельное» десятилетие, с конца 1950-х до конца 1960-х годов, мы с легкостью обнаруживаем прототипы коллегиальных структур, которые спонтанно формируются во вновь возникающих зонах интеллектуальной активности: деятельность кружкового типа, поначалу институциализируемая в виде легальных академических семинаров, публичные лекции и дебаты, содержательные дискуссии на ученых советах. Однако по мере академической и бюрократической нормализации социологии в конце 1960-х – первой половине 1970-х эти формы вновь лишаются институциональной легитимности, подвергаясь служебным процедурам контроля и отсева. Ключевую роль здесь играют партийные санкции, применяемые к тем, кто наиболее глубоко вовлечен одновременно в самоуправляемую (кружковую) и институциональную (вплоть до партийной) активность. Серия «взысканий» и «разгонов» конца 1960-х – начала 1970-х годов, вызванных методологически «опасными» публикациями, чтением идеологически не выверенных лекций, ведением «бесполезной» и «непродуктивной» деятельности в стенах недавно созданных исследовательских учреждений обращена в первую очередь на тех социологов, чьи имена уже не раз были упомянуты в книге: Ю. Леваду, В. Ядова, А. Здравомыслова, Г. Осипова, И. Кона и ряда других.

Если мы соглашаемся с расхожей квалификацией этих событий как «гонений на социологию»[713], нам приходится допустить, что в этот поворотный момент истории дисциплины имеет место конфликт между интеллектуальными и политическими принципами ее организации, закончившийся победой последних. Однако подобное допущение совершенно не позволяет объяснить, почему партийный выговор оказывается столь действенным в управлении интеллектуальными практиками социологов. Равно как не дает понять, каким образом «гонимые социологи» сохраняют партийные посты и, в целом, относительно высокие позиции в академических иерархиях. Именно это видимое противоречие и составляет, вероятно, центральную интригу истории дисциплины позднесоветского периода. Картина решающим образом проясняется, как только мы отказываемся от банализированного противопоставления репрессивного политического и свободного интеллектуального, которое содержится в формуле «гонений на социологию». Административная реорганизация дисциплины и усиление контроля за ее продукцией представляет собой всего лишь приведение спонтанной интеллектуальной активности социологов как государственных служащих и партийных функционеров среднего звена к доминирующей модели советской академической карьеры бюрократического типа, параметры которой я уже кратко характеризовал ранее и к которым вернусь далее.

Как следствие, специфика комплекса советской социологии 1970–1980-х, а также российской социологии 1990-х, прямой наследницы советской институциональной инфраструктуры и профессионального состава, пополнившегося преподавателями идеологических дисциплин, определяется почти полным отсутствием внесоветских процедурных «изобретений» в организации дисциплинарной микровласти. С этой точки зрения российская социология оказывается в куда большей степени продуктом советского периода, чем история или философия, которые почти сразу предложили на возникающем в 1990-е годы интеллектуальном рынке критический ресурс досоветского наследия под видом радикального разрыва с девальвированным советским прошлым.

Отсылая к доминирующим параметрам научной карьеры позднесоветского периода, следует уточнить смысл сближения в ней академического и бюрократического. Для этого нужно не упускать из виду, что в СССР 1950–1980-х годов академическая деятельность – это государственная служба, регламентируемая требованиями лояльности непосредственному и высшему начальству. Буквальным выражением такой лояльности в конечной профессиональной продукции служат пресловутые цитаты из решений последнего съезда КПСС в начале статей и в предисловиях монографий. За этим наиболее очевидным внешним слоем скрыт целый спектр практик бюрократической лояльности, начиная с координации выборов в действительные члены Академии наук отделами науки и идеологии ЦК КПСС, включая согласование будущих публикаций с Первыми отделами научных институтов, заканчивая обязательной для рядовых сотрудников «общественной нагрузкой». На деле «тоталитарный режим», образ которого до сих пор преследует российские и зарубежные исследования по истории науки, воспроизводится в позднесоветский период в форме бюрократического сверхпредставительства, т. е. рутинной кодификации самых различных профессиональных практик в соответствии с критериями государственной службы. При этом в разных научных дисциплинах и внутридисциплинарных секторах эта господствующая модель реализуется и отчасти переопределяется различным образом, в зависимости от степени их интеллектуальной автономии.

В академической системе на интеллектуальную автономию успешно претендуют не только «практически необходимые» дисциплины, подобные физике элементарных частиц или органической химии, помимо прочего, сохраняющие тесную связь с институциональными (коллегиальными) образцами дореволюционного периода и «буржуазной науки» 1920–1930-х[714]. Сходные элементы можно обнаружить в советской медиевистике, также сохраняющей элементы дореволюционной научной школы. Здесь практика коллегиальной оценки научных результатов, происходящая, помимо прочего, на заседаниях ученых советов, интериоризирована в форме групповой интеллектуальной самоцензуры[715], которая если и не предполагает открытой критики официозных схем, то вводит им своего рода техническую альтернативу: практику скрупулезной работы с источниками, освоение нескольких иностранных языков, сверхинвестиции в монографии. Подобная самодисциплина обеспечивает право на вход в профессию и позволяет технически делегитимировать носителей более «легковесных», непосредственно политических суждений. Превращение источников в предмет своеобразного профессионального культа, который разворачивается на фоне рисков потери работы за нелояльность и выверенных игр с официальным языком, делает «директивы вождя» факультативным условием научного состязания[716].

Отличие советской социологии от советской медиевистики и иных «не вполне советских» дисциплин в профессиональном отношении определяется куда менее весомой интеллектуальной платой за вход, а также тесной связью дисциплины с административно определенными «нуждами практики». Поворотный в этом отношении момент – краткий период конца 1950-х – начала 1960-х годов, когда тактический комплекс «социология» приобретает первоначальную политическую и научную легитимность в ходе частичной отмены режима (само)изоляции СССР[717]. В этот момент «международное» превращается в новую референтную фигуру политического курса, а государственная администрация расширяет зону и репертуар публичного самопредъявления. Институциализация социологической карьеры внутри административного государственного аппарата тесно и надолго вписывает карьерные и познавательные возможности профессионального социолога в горизонт проблем и вопросов, определяемых «руководством». В предыдущей главе я кратко описал последствия этого поворота для смысловой структуры советской социологии. Здесь полезно остановиться на некоторых подробностях.

В 1956 г. советские делегаты неофициально участвуют во Всемирном социологическом конгрессе и по возвращении докладывают, что это научное по форме мероприятие на деле представляет собой арену идеологического противостояния капитализма и социализма. Президиум Академии наук рекомендует «усиление роли советских научных учреждений в деятельности международных научных организаций» и ознакомление «зарубежных социологов с нашей позицией по важнейшим вопросам общественного развития», что помешало бы «распространению клеветнической информации в отношении СССР, имевшей место на предыдущих Конгрессах»[718]. Однако официально представительствовать на Конгрессе может только делегация от национальной социологической ассоциации. Именно с этой целью уже в 1957 г. и создается Советская социологическая ассоциация (ССА), учредительный съезд которой проводится в 1958 г. в Институте философии АН СССР. Показателен весь состав учредителей, куда входят Научно-исследовательский институт труда при Комитете по труду и зарплате при Совмине СССР, Институт экономики, Институт права, еще четыре республиканских философских заведения, а также кафедра философии МГИМО[719].

Неудивительно, что первая официальная делегация нового профессионального органа, которая отправляется на следующий Всемирный конгресс (1959), состоит из специалистов по историческому материализму и партийных функционеров. Государственные администраторы и виртуозы идеологии в роли профессиональных представителей сохраняют свое место в следующих делегациях, которые представляют «советскую социологическую науку» за рубежом: здесь мы находим администраторов научных учреждений, редакторов академических журналов, государственных чиновников[720]. Профессиональная социологическая ассоциация в отсутствие профессиональных социологов предстает той институциализацией «наоборот», которую я уже характеризовал в предыдущей главе.

Лишь вслед за учреждением ССА начинают создаваться специализированные лаборатории и центры, деятельность которых носит отчетливо инструментальный характер и ориентирована в первую очередь на решение «социальных проблем» в трудовом секторе: эффективность использования рабочего времени, текучесть кадров между предприятиями и отраслями, субъективную удовлетворенность трудом и т. п. Институциализация дисциплины в форме центрального научного учреждения, Института конкретных социальных исследований АН СССР, происходит десятью годами позже создания национальной социологической ассоциации, т. е. в 1968 г. Институт также возглавляет высший партийный чиновник, академик по экономике Александр Румянцев[721]. А его заместителями назначены не исследователи, а референт ЦК КПСС, спичрайтер Никиты Хрущева Федор Бурлацкий и научно-партийный функционер, руководитель первого социологического центра Геннадий Осипов[722].

Создание центральной институции, призванной обеспечить аналитическими материалами аппарат ЦК КПСС, закрепляет комплекс «социология» в государственной бюрократической иерархии. Учрежденная административно дисциплина исходно не вводит внутренних интеллектуальных критериев, которые определяли бы границы социологического комплекса и условия допуска к профессии. По ряду свидетельств решение о приеме на работу принимается на основании «человеческих симпатий». Прекрасную иллюстрацию этому дает руководитель одного из первых социологических центров, Сектора новых форм труда и быта:

Люди искали. Как-то приходит ко мне один человек, говорит: «Есть у меня сосед, вроде такой смышленый, работает в одном вузе на кафедре экономики». – «Давай, говорю, приводи его ко мне». Приводят (это просто как иллюстрация, таких примеров были десятки, сотни). Такой моложавый, боевой. Беседуем – так, мол, и так. «Ну, хорошо, – заключает он, – только заранее предупреждаю: бригадами коммунистического труда заниматься не буду!» – «Ладно, оставь свое заявление». И я сразу его зачислил[723].

Ту же модель вхождения в дисциплину можно наблюдать и на другом, отчетливо более теоретическом и претендующем на профессиональную автономию полюсе создающейся дисциплины. Вот как описывает свой прием на работу один из первых сотрудников сектора под руководством Юрия Левады:

Юрий Александрович с нами побеседовал и взял нас на работу… Ключевых вопросов уже абсолютно не помню, Юрий Александрович больше проверял общую эрудицию, знание каких-то имен. И по-моему, составлял общее впечатление, внимательно присматривался помимо прочего, не подлец ли, так сказать, и не будет ли от человека впоследствии слишком много беспокойства. А самое главное – я был москвич, а значит, в жилье не нуждался[724].

Подобным образом в социологические центры официально и полуофициально устраиваются на работу философы, историки, психологи, математики по первой специальности. Новоприбывшие назначаются социологами по факту прибытия. Низкая интеллектуальная плата за вход во многом определяет то чувство собственного дилетантизма, в котором несколько десятилетий спустя признаются социологи-первопроходцы. В отсутствие предшествующих интеллектуальных (коллегиальных) взаимодействий, результаты которых были бы закреп лены в форме социологической теории и методологии, как это можно было наблюдать во Франции, общим регулятивом социологической практики выступает сложный баланс между чутьем на новизну, «человеческими качествами» и партийным императивом «практической пользы», а конечным адресатом – государственное чиновничество. Только к середине 1960-х годов появляются первые переводные издания и компилятивные пособия, по которым социологии-«самоучки», по их собственной характеристике, осваивают методы в процессе их применения и с которыми соотносят свои профессиональные успехи[725].

Двойная карьера и понятийные компромиссы

Связь между исходно административно-политическим назначением дисциплины и слабостью интеллектуальной регламентации карьер в советском случае заставляет усомниться в историческом единстве международной науки социологии, часто допускаемом по умолчанию. Это же делает необходимым ретроспективно уточнить смысл французской социологии как автономистского проекта в стенах центральной университетской институции. Озабоченный вопросом университетской легитимности в политически компромиссной конъюнктуре, Эмиль Дюркгейм ищет отнюдь не благосклонности университетского «начальства», но интеллектуального и процедурного признания со стороны коллег, которыми он числит прежде всего философов. Точно так же, созданный Жоржем Гурвичем в совсем ином институциональном контексте, в составе новой и стремительно огосударствливающейся академической платформы CNRS[726], Центр социологических исследований (1946) функционирует отнюдь не по принципу вертикальной аффилиации, но как автономная коллегиальная инстанция. Реальность самоуправления заново подтверждается здесь в мае 1968 г., когда Общее собрание (Assemblee generale)[727], т. е. простое большинство сотрудников центра, пожелавших участвовать в обсуждении и голосовании, принимает решение о бессрочной забастовке, продлившейся около года, а также о перевыборах руководства. В результате на смену «университетскому мандарину» Жану Стоцелю избирается сотрудник Центра, сюрреалист, троцкист и социолог труда Пьер Навиль[728].

Поиски легитимных оснований для новой дисциплины и институциализация первых социологических центров в послевоенном СССР встраивается в кардинально отличную, одновременно начальственную в карьерном и гетерономную в интеллектуальном отношениях, логику. Создание в 1960 г. утилитарного по тематике Сектора новых форм труда и быта в рамках Института философии АН СССР предстает своеобразным пактом с «начальством», который предполагает не только прямую санкцию из ЦК КПСС, но и – в качестве предварительного и необходимого условия – принадлежность самого руководителя Сектора (Геннадия Осипова) к академической и партийной бюр окр атии[729]. Схожая схема действует в случае социологической лаборатории при Ленинградском государственном университете. Ее директор (Владимир Ядов) поначалу занимает должность секретаря райкома комсомола, затем секретаря комсомольской ячейки университета. Решение о создании лаборатории отнюдь не ограничивается согласием между коллегами. Единственно доступный путь институциализации через государственные и партийные органы и единственно возможный в этих условиях партийно-научный тип восходящей карьеры «естественным образом» предопределяют специфику познавательного горизонта дисциплины. Центральная гипотеза самой известной исследовательской монографии советского периода «Человек и его работа» (1967)[730], которая резюмирует деятельность социологической лаборатории при ЛГУ за несколько лет столь же искренне, сколь лояльно воспроизводит титульную максиму партийной ортодоксии о «превращении труда в первую жизненную потребность при переходе от социализма к коммунизму»[731].

Насколько зарубежный опыт сохраняет ключевую роль в формировании смыслового горизонта дисциплины, настолько распоряжение им регламентируется критериями бюрократической лояльности. Учрежденная на выходе из режима жесткой политической (само)изоляции, советская социология в полной мере наследует противоречивый комплекс активного заимствования-отторжения в отношении «буржуазной науки». Этот комплекс явственно отражается в содержательном измерении дисциплинарных текстов и целых тематических секторов, таких как «критика буржуазных социологических теорий»; гораздо менее явственно и при этом так же основательно – в механизме социологических карьер. Не следует упускать из виду, что большинство советских социологов получали представление о международной дисциплинарной конъюнктуре по пересказам и вторичной советской литературе, прошедшей утверждение отделов идеологии и науки ЦК. Прямой доступ к зарубежным публикациям, в частности из раздела «Для служебного пользования» (ДСП) научных библиотек, регламентировался не только de facto редким владением иностранными языками, но и формальными ограничениями доступа к публикациям тематическим соответствием текущей работе и служебной принадлежностью[732].

Неизменно более высокие требования регламентировали контакты с зарубежными учеными, которые напрямую управлялись местом в административной и партийной иерархии заведений. Согласно ряду свидетельств, базовым условием участия во встречах с зарубежными социологами служила принадлежность слушателей к числу комсомольских или партийных функционеров, а списки допуска к встречам с американскими или европейскими социологами, посещающими СССР, и, тем более, включение в делегацию международного конгресса формировались на бюро комсомола или партии и утверждались в тематических отделах ЦК КПСС[733].

Важным звеном социологической карьеры служат упомянутые зарубежные «выезды», на которые могли рассчитывать прежде всего обладатели относительно высоких партийных и административных должностей. Риск оказаться «невыездным», т. е. лишиться одновременно средств к поддержанию международных связей и административного влияния, выступает важным источником политического и одновременно теоретического благоразумия. Альтернатива самоцензуры, которая делала невозможным серьезный теоретический разрыв с официальной догмой, может быть описана следующим образом: «не выехать» – значит выпасть из системы сложившихся научных контактов и сдать позиции во внутрипрофессиональной иерархии, «выехать» – значит корректно соблюдать границу между собственными интеллектуальными амбициями и официальной догматикой.

Как следствие, целый ряд известных впоследствии социологов, вошедших в профессию в конце 1950-х – начале 1960-х и демонстрирующих образцы «нового профессионализма», отсылающего к международному контексту, – это обладатели двойных, партийно-научных, траекторий: уже упомянутые Ядов, Осипов и Левада (поначалу секретари комсомольских организаций, затем партбюро своих учреждений), Андрей Здравомыслов (член КПСС, участник групп при отделах ЦК, впоследствии заведующий кафедрой Высшей Партийной Школы), Татьяна Заславская (член КПСС с 1954 г.), Игорь Кон (несмотря на беспартийность, участник подготовительных комиссий по десталинизации к Пленуму 1956 г.) и ряд других[734]. Двойное членство в интеллектуальных и официальных партийных структурах «естественно» обеспечивает им международную социализацию и так же «естественно» ведет их к интеллектуальным и политическим компромиссам.

Однако те же принципы бюрократической лояльности управляют восходящими социологическими карьерами и понятийными образцами вне сферы международных контактов. С уровня заведующего отделом научного института должности утверждаются в отделах ЦК, тем самым сближая административный корпус институтов с государственным управленческим аппаратом и делая его доступным для партийного контроля и взысканий по результатам интеллектуальной деятельности. В ряде случаев партийный контроль включает овместное рассмотрение дирекцией и отделами ЦК кандидатур старших научных сотрудников и желающих защищать докторскую диссертацию. Разновидность компромиссной карьеры, при которой доступ к решающим интеллектуальным ресурсам гарантирован служебной лояльностью, становится собственным профессиональным местом советской социологии. Именно в этих условиях одним из ее фундаментальных познавательных продуктов становится модель эмпирического исследования, проводимого в «сотрудничестве с административными органами и общественностью», а другими – неразличимость социологических и социальных проблем и заимствование гипотез исследования из партийных постановлений[735].

В конечном счете познавательный выбор советской социологии в пользу «большой теории» (одновременно марксизм и структурный функционализм Толкотта Парсонса) в соединении с позитивистскими техниками описания (в духе Пола Лазарсфельда) оказывается в той же мере продуктом административного и политического компромисса, в какой – карьерного альянса между представителями государственной бюрократии и новым поколением социологов, в той или иной мере принадлежавших к этой бюрократии. В этом контексте даже выбор теории Парсонса как признака профессиональной принадлежности, в противоположность виртуозной риторике исторического материализма[736], был результатом отнюдь не предельной конфликтности двух этих классификационных систем, но, напротив, соизмеримости обеих «высоких теорий» по структуре и политически узаконенной абстрактности понятийной сетки. Понятия «социальной структуры», «системы», «интереса», «потребностей», «ценностей», «группы», «роли», которые служили классификационной основой советской социологии 1960– 1980-х годов, в той же мере следовали за Марксом, в какой за Парсонсом, представляя собой результат узаконенного смыслового копромисса. В рамках этих классификаций уже в 1970-е было крайне трудно и в принципе противопоказано отграничивать Маркса от Парсонса, социальное равенство от стабильности системы, социальную справедливость от функциональной иерархии. По словам одного из создателей советской социологии, который активно и искренне способствовал продвижению парсонсианства во имя научности социологии: «Между основными понятиями марксизма и структурного функционализма не было никаких противоречий»[737].

Акт идеологически-служебного учреждения социологии многократно воспроизводится при создании академических центров, при утверждении их тематического репертуара, в перипетиях социологических карьер, в способе конструирования социальных и социологических проблем, в проведении исследований из нужд и средств отделов идеологии и науки ЦК, областных комитетов КПСС и т. д. Обеспечивая право социологических центров на существование, их бюрократический raison d'tre вносит регулярные поправки в смысловую структуру дисциплины: как со стороны внешнего, сугубо партийного прочтения и цензурного контроля, так и со стороны политической и административной самодисциплины социологов. Работа по непрестанному двойному дисциплинированию смещает профессиональные тексты к разновидности научно-политической публицистики и аналитики для узкой аудитории, преимущественно состоящей из государственных чиновников[738].

Подобная бюрократическая сверхопределенность комплекса советской социологии, рудиментарность коллегиальных форм и внеинтеллектуальная (само)цензура естественным образом возвращают нас к вопросу о том, чем – в сравнении с французской или некоторыми иными международными версиями – представала версия советская. Тот же самый вопрос можно сформулировать иначе: что в этих обстоятельствах может означать «дисциплина», или о какой дисциплине может идти речь? Советскую социологию невозможно рассматривать в терминах «чистой» интеллектуальной или методологически строгой практики, которая обеспечивалась бы работой автономных (самоуправляемых) образовательных институций и опиралась бы на технически независимые критерии доступа в профессию. При этом, несмотря на действие кодекса служебной лояльности, ее нельзя рассматривать и в терминах одной только партийной самоцензуры. Минимальные требования научности – по меньшей мере, ввиду участия советских социологов в международном состязании – также определяют характер этого тактического комплекса. Можно констатировать, что с конца 1950-х годов советская социология выполняет функции административно-интеллектуального инструмента двойного назначения, который используется не только для «научного управления обществом», но и для влияния на государственный аппарат со стороны его умеренно реформистских фракций[739]. Консервативные фракции, одержавшие верх в 1970-х, получают возможность сместить с ключевых позиций реформистски ориентированных научных администраторов и близких им социологов, как это происходит в 1972 г. в Институте конкретных социальных исследований. Подчинение социологов бюрократической дисциплине и понижение наименее дисциплинированных в партийных и должностных иерархиях получает итоговое выражение в отставке «либерального» академика Румянцева с поста директора ИКСИ и из администрации Академии наук СССР. Но победа консерваторов в партийном аппарате уже не может попросту «отменить» институции, которые отныне плотно вписаны не столько в интеллектуальные, сколько в административные и политические иерархии, объективированные и в новой понятийной сетке, где более высокое место занимают «личность» и «прогресс».

Перестав рассматривать теоретический горизонт социологии отдельно от институциональных, и в частности, карьерных рутин, мы получаем возможность гораздо яснее обозначить границы и механизмы воспроизводства этого компромиссного образования, которое продолжает существовать в начале 1990-х и заново переучреждается в 1990–2000-е годы. Фиксируя национальные и хронологические различия подобным образом, мы обязаны отбросить навязываемую с 1990-х годов ложную генеалогию, которая превращает советскую и дореволюционную социологию в подобие единой дисциплины, будто бы «восстановленной» в 1960-х.

Вместе с этим такой критический подход делает возможной более точную локализацию частичных (структурных) подобий в хронологически не связанных социальных контекстах воспроизводства дисциплины в позднесоветский и дореволюционный периоды. В советском универсуме социологическая практика отправляется в интеллектуальном секторе государственной службы; в российском дореволюционном возможна лишь как частный досуг за пределами государственной карьеры. Однако в обоих случаях социология – как эмпирически фундированное критическое описание актуальных социальных порядков – исключена из состязания за университетскую легитимность и закрепляется на полюсе публицистики. В обоих случаях этот полюс сверхопределен политически: антимонархической диспозицией в ранней версии и бюрократической в поздней. Для позднесоветских социо логов, государственных служащих, научный профессионализм становится одной из немногих доступных форм относительной политической свободы, или этического спасения[740]. В свою очередь, критический и экспансионистский ход, подобный дюркгеймовскому или бурдьевистскому, который позволил бы социологам потеснить доктринальных философов на университетских кафедрах, остается для них недоступным, как невозможен он до 1917 г. Компромиссная карьера и партийная самодисциплина социологов симметричны институциональному доминированию над социологией исторического материализма, который оставляет ей уровень «конкретных методов» и «частных обобщений», одновременно монополизируя социальную тематику в рамках университетского преподавания. В прямом состязании с партийными философами-ортодоксами за самостоятельное определение основ дисциплины вплоть до конца 1980-х годов социологи раз за разом терпят поражение[741]. Функционируя как одно из звеньев двойного научно-бюрокраического дисциплинирования, «младшая», одновременно в партийном и теоретическом смыслах, позиция социологии благоприятствует закреплению дисциплинарных классификаций в гетто служебной литературы, усиливая зыбкость позиций социологии в советских интеллектуальных иерархиях.

Дисциплинируя социологию заново: институциональные пределы обновления понятий

Рассмотренная связь между смысловыми и карьерным регуляторами дисциплины заставляет признать, что неортодоксальные результаты и обретение социологией интеллектуальной состоятельности могли быть связаны в 1990-е годы только с изменением способа управления дисциплиной: разрывом с логикой бюрократического руководства «рядовыми» академическими работниками в пользу практик коллегиального самоуправления. В первые годы академической деиерархизации формы самоуправления получают «естественное» преимущество, подкрепленные энергией официального отказа от «единственно верного учения», ортодоксального марксизма. Однако принципы бюрократической сверхопределенности методологии исследования и начальственного управления дисциплиной не перестают действовать в стенах первых университетских факультетов социологии (1989), кадровый состав которых во многом пополняется преподавателями расформированных идеологических кафедр. Ряд микрополитических решений, принятых тогда же в конце 1980-х – начале 1990-х годов и описанных в предыдущих главах, подводит формальный итог смелым экспериментам, блокируя академическое самоуправление не только в социологии, но и во всей академической системе[742]. Результирующий вектор реформ de facto указывает скорее на консервативную, нежели либеральную революцию. К этому следует добавить, что представление о демократизации науки в раннем послесоветском контексте неразрывно связано с императивом ее коммерциализации. Поэтому когда в 1991 г. за Академией наук законодательно закрепляется статус самоуправляемой организации, это вовсе не подразумевает создания коллегиальных структур «рядовыми сотрудниками», но отсутствие министерского контроля над деятельностью Президиума АН, закрепление собственности на недвижимость за научными институтами и налоговые льготы[743].

В меняющихся условиях 2000-х годов эти тенденции принимают в социологии окончательную форму патронального утилитаризма. Прежде всего для дисциплины, учрежденной в позднесоветский период, с его крайне ограниченными институциональными ресурсами коллегиальности, перенос оценки карьер с открытых научных собраний в кабинеты руководства окончательно закрепляет академическую власть за дирекцией учреждений. В свою очередь, демонтаж советского аппарата, отделов науки и идеологии ЦК, которые выполняли функции не только идеологического контроля, но и альтернативных центров надинституциональной микровласти, не обеспечивает механического поворота дисциплины в пользу интеллектуальных критериев. Напротив, устранение центральных государственных органов из институциональных обменов лишь усиливает локалистские и патерналистские тенденции в академическом управлении, которые оправдываются лихорадочным поиском финансового самообеспечения институций, вслед за резким снижением го с удар с тв енного финансиров ания в нача ле 1990-х[744]. Наиболее экономически эффективные формы само обеспечения оказываются наиболее далеки от интеллектуальных: сдача в аренду помещений или оптимизация коррупционных схем поступления в вузы. На протяжении 1990-х годов идеалы академического самоуправления окончательно капитулируют перед критериями финансовой самоокупаемости. К началу 2000-х носителем власти в исследовательских и образовательных институциях выступает «начальство», дисциплинарные связи тяготеют к изоляции в стенах отдельных учреждений, а крупные межинституциональные события, подобные Всероссийским конгрессам, приобретают явственный ритуально-бюрократический характер[745].

В этих обстоятельствах независимые профессиональные ассоциации как форма самоуправления, необходимость которых активно обсуждается в первые годы, остаются таким же «незавершенным проектом», вскоре окончательно забытым, поскольку при растущей с конца 1990-х герметичности институций он не находит опоры в рутинных формах низовой коллегиальности, обладающих высшей легитимностью само-собой-разумеющегося во французской социологии. Попытки неоконсервативного французского правительства «отменить» коллегиальные структуры в 2005–2009 гг. под неолиберальными лозунгами приводят в действие движение протеста[746], которое создает масштабные временные контринституции, такие как Национальная координация университетов[747], которая в 2009/2010 учебном году проводит всеобщую бессрочную забастовку университетов. Как я указывал ранее, подобные экстренные формы коллегиальной мобилизации оказываются технически и идейно осуществимыми, поскольку им предшествуют устойчивые рутинные формы коллегиального самоуправления, начиная с обладающих реальной властью локальных ученых советов и национальных комиссий научного конкурса по дисциплинам.

Отсутствие рутинизированных форм коллегиальности в российской социологии подчиняет учреждение и переучреждение профессиональных ассоциаций логике, близкой к raison d'tre Советской социологической ассоциации (ССА), а именно, к прагматике международного и национального административного представительства. В частности, оформление наследства ССА решается как вопрос удержания институциональных ресурсов: ее преемник, Российское общество социологов (РОС), созданное в 1989 г. как республиканская организация ССА, выполняет функцию институционального регулятора между центральным академическим учреждением, Институтом социологии РАН (на базе которого de facto функционирует РОС), и региональными социологическими центрами. С конца 1990-х годов, по мере локализации академической власти и складывания конкурирующих альянсов вида «центральная институция – младшая клиентская сеть», а также превращения относительно недавно (с 1989 г.) созданных факультетов в самостоятельные центры институциональных сил логика «простого» бюрократического представительства уступает место режиму межинституциональной борьбы, которая приобретает все более отчетливую политическую окраску.

В первой половине 2000-х годов наиболее крупные институциональные альянсы формируются вокруг двух полюсов: с одной стороны, Института социологии РАН, отчасти пересекающегося по кадровому составу с Высшей школой экономики (сеть РОС), с другой – Института социально-политических исследований РАН и социологического факультета МГУ (сеть Российской социологической ассоциации[748]). В терминах локальной борьбы эти альянсы уже к концу 1990-х в целом описывались в политических терминах как «либеральное крыло» versus «патриотическое»[749]. Характерный не только для российского случая перевод на язык «большой» политики общих институциональных установок в пользу международной науки или национальной, в пределе – националистической экспертизы, на деле мало способствовал формированию общедисциплинарного пространства и более строгих интеллектуальных критериев, поскольку на обоих полюсах господствовали неколлегиальные формы микрополитики. Во второй половине 2000-х годов экспансия правого полюса продолжилась с созданием новой ассоциации, Союза социологов России (2007), на сей раз на базе Социального государственного университета: в состав ее организаторов также вошло руководство Института социально-политических исследований РАН и социологического факультета МГУ. Политическая конфронтация «чисто» бюрократических поначалу объединений увеличила непроницаемость межинституциональных перегородок и сделала еще менее вероятным эффект общедисциплинарной коллегиальной солидарности.

Усиление локальных иерархий и административной власти в стенах интитуций выразилось в росте индивидуальной зависимости «рядового» сотрудника от «начальства» как непосредственного работодателя[750], а исследовательского проекта – от непосредственного заказчика[751]. В менее очевидной форме тот же возврат к зависимости и самозависимости, уже на институциональном уровне, объективируется в попытках снизить неопределенность экономического положения институций на рынке изолированных и временных коммерческих заказов. Способом снижения издержек становится не создание горизонтальных, ассоциативных структур, а поиск муниципального и государственного патронажа, отвергнутого в конце 1980-х, – уже с середины 1990-х годов руководители социологических проектов и институтов добровольно возобновляют этот поиск, а значительный сектор исследований и публикаций упредительно адресуется к «власти»[752].

Наиболее заметное выражение инволюция структуры академической власти получает в интеллектуальном измерении дисциплины. Первым и наиболее заметным следствием такой локализации-провинциализации академических связей во второй половине 1990-х – 2000-х годах становятся изоляционистские, в пределе националистические тенденции на фоне непрерывно растущего числа переводов и заимствований из международного словаря социологических понятий. Крайнюю форму эти тенденции приобретают в публичном приговоре «вредному влиянию Запада», который произносится одновременно от имени социологии и от имени квазирелигиозно определяемого морального порядка на ультраконсервативном полюсе[753]. Явные, но не исключительные иллюстрации такого сдвига демонстрирует руководство социологического факультета «главного» российского вуза, МГУ, отчасти Института социально-политических исследований РАН. Конфликт 2007–2008 гг. на социологическом факультете МГУ заостряет эти тенденции, придав им публичную форму. В частности, он заставляет наиболее консервативные фракции в дисциплине дооформить и транслировать вовне свое практическое кредо, включая «православную социологию»[754], а также подтверждает позиции публичного невмешательства как преобладающей стратегии у гораздо менее реакционного большинства социологов.

Другое интеллектуальное следствие возросшей локальности академической власти – это отсутствие в общедисциплинарном горизонте релевантных «всей социологии» технических и регулятивных понятий. Так, уже в середине 1990-х годов происходит негласный отказ от экспансионистского принципа единой «науки о человеке», оптимистически провозглашенного в конце 1980-х – начале 1990-х и задававшего тон целой серии исследовательских программ и межинституциональных взаимодействий. На смену ему приходит рутинная практика институциональной экономии усилий, которая упорядочивает деятельность крупных заведений по отраслевому принципу[755] и – что еще явственнее определяет актуальный характер дисциплины – прагматично избегает нерентабельного синтеза эмпирических исследований с социологической теорией в публикациях и учебных планах, предназначенных прежде всего для употребления в стенах самих институций.

«Мультипарадигмальность» в рамках одного исследования, которая уже во второй половине 1990-х выступает господствующей методологической установкой[756], не только и не столько отражает растущую доступность «западных теорий», сколько фиксирует исчезновение прежней централизованной инфраструктуры, прежде обеспечивавшей социолога значительными объемами рес урсов и данных. Неконсистентность материальных ресурсов при видимом избытке мало освоенных теоретических ведет к восстановлению в дисциплинарных классификациях официальной советской дихотомии «теоретического – прикладного», которая маркирует водораздел между академической отчетностью и коммерческими заказами, благородным социологическим досугом и доходной технической специализацией. Вторую жизнь получает и «социальная проблема», которая по-прежнему предстает отправным пунктом эмпирического исследования в учебных пособиях и образовательной практике 1990–2000-х годов[757].

Учебники и учебные курсы по социологии для студентов-социологов заслуживают отдельного упоминания. Почти не имея прямого воздействия на профессиональную практику, они имеют прямое отношение к социологии как интеллектуальной дисциплине, которая формируется через тот самый общий набор понятий и смысловых делений, который содержится в используемых пособиях, сверенных с ними или выстроенных по ним курсов, практических занятий и т. д. Неявным образом, через согласованность и даже совпадение базовых классификаций, подтвержденных необходимостью сдать экзамен по курсу, учебная литература также вносит вклад в определение границ социологического мышления и, более широко, социологически мыслимого. То, что с 1990-х годов до настоящего времени в большинстве учебников, в их методологической части воспроизводятся понятийный строй и классификации советской социологии, этого синтеза догматического марксизма и структурного функционализма, можно было бы снова объяснить сохранением господствующего теоретического горизонта, гарантированного устойчивостью ряда ключевых параметров институциональной микрополитики. Труднее объяснить в этом случае, почему новые поколения преподавателей, а также студентов не сформировали массовый спрос на обновленные, в пределе, зарубежные пособия, тем самым не повлияв на господствующие модели учебной литературы.

Ключом к «странному» механизму консервации советских образцов здесь служит еще одна практическая иллюстрация неколлегиальной организации дисциплины, на сей раз в образовательном секторе. А именно, признание государственного законодательства (госстандарта) основой дисциплинарной методологии. Большинство учебников походят на советские социологические пособия и зачастую идентичны по своей структуре, вплоть до оглавлений и определения понятий, поскольку их авторы состязаются не за анонимный рыночный спрос, а за гриф «рекомендовано» (или, на более низкой ступени, «допущено») «в качестве учебного пособия по дисциплине», который удостоверяет максимальное соответствие образовательному стандарту – в свою очередь, обязательному условию государственной аттестации учебных заведений[758]. Именно на основании госстандарта в университете, имеющем государственную лицензию, должны строиться базовые курсы по социологии; поэтому отдельные преподаватели, уже не под прямым министерским контролем, но по требованию заведений, основывают курсы на «рекомендованных» учебниках, а не на собственных разработках[759]. То, как по завершении советского периода, с отменой пастырского идейного контроля и партийной дисциплины учебники и учебные курсы чисто технически в условиях образовательного рынка воспроизводят стандарт, «спускаемый сверху» в качестве условия государственной лицензии, дает еще более глубокое понимание начальственной власти в социологии.

Большим институциям, воспроизводящим подобные образцы дисциплины в исследовательском и образовательном секторах, во многом противостоят малые интеллектуальные и образовательные центры, которые с начала 1990-х годов институциализируют классификации и предпочтения вне границ советской социологии: «качественные методы», понимающая социология, гендерные исследования, социальная политика. Они являются точками кристаллизации иного рода дисциплины, ориентированной на международные критерии профессионализма и регулятивы единой социальной науки, при этом занимая в балансе академической власти 2000-х годов маргинальное положение. Одним из ключевых показателей такого положения служит незначительная доля докторов наук в их составе и отсутствие собственных диссертационных советов[760]. В свою очередь, эти обстоятельства сохраняют за крупными институциями статус основных центров профессионального воспроизводства, располагая исследователей-нонконформистов к неизбежным компромиссам с доминирующими дисциплинарными моделями или, напротив, к окончательному уходу «из науки», при и без того ощутимом замедлении их академических карьер.

В целом ряд напряжений, характерных для советской версии дисциплины и возникавших на пересечении между ее партийным и интеллектуальным измерениями, воспроизводится в послесоветский период в форме технических условий исследовательских и образовательных практик. Можно сказать, что изменяется масштаб, но не господствующая модель управления дисциплиной, которая при изменившихся структурах «большой» политики порождает прежние интеллектуальные эффекты в силу воспроизводства структур академической микровласти. Рынок социологических услуг – фигура профессионального воображаемого периода реформ и скрытая переменная интеллектуального конформизма дисциплины в 1990– 2000-е годы – оказывается структурирован таким образом, что его возможности вполне отвечают базовым профессиональным навыкам бывших советских социологов, долгое время сохраняющих ключевые позиции в дисциплине. Кроме того, логика «внутренней» институциональной рентабельности переводит большие социологические заведения в режим латентной, а порой и явной (как в случае социологического факультета МГУ) антиинтеллектуальной (само)цензуры. Она действует не только в стенах отдельных, наиболее реакционных и иерархически организованных институций, но, в результате работы механизмов, формально утверждающих границы дисциплины, может распространяться и за их стенами: через рецензирование учебников (ввиду присвоения им рекомендательных министерских грифов), утверждение государственных образовательных стандартов по дисциплине и аттестацию образовательных центров, включая независимые малые[761]. В условиях, когда структуры коллегиальной контрвласти в дисциплине крайне слабы, такой перезахват процедур оценки и отбора существенно снижает шансы институциализации интеллектуальной чувствительности и практик, которые не вписываются в «начальственную» модель академической карьеры.

Консервация в больших заведениях этой модели, восходящей к 1970-м годам, бесконфликтно надстраиваемой в 2000-е элементами «новой» механики патрональной власти – руководства заведений как непосредственных работодателей, – консервирует на всем пространстве дисциплины не только понятийные образцы советского периода[762]. При сохранении политической сверхопределенности дисциплины за фасадом «либеральных» реформ в 1990-х годах или «общеевропейских» (подобно Болонской) в 2000-х происходит последовательный сдвиг больших академических институций вправо: как в политическом смысле, в выборе «высоких» патронов и союзников, так и в организационном плане, в дискриминационной политике найма и управления «рядовыми сотрудниками». Социологический факультет МГУ снова маркирует крайнюю точку на карте политических предпочтений в дисциплине, когда декан в 2007 г. публично озвучивает целесообразность введения в образовательные программы «православной социологии» и необходимость распространения «русских духовных ценностей» в партнерстве с церковью[763]. Однако его пример далек от исключительности, когда одновременно с утверждением новой «социологической» ортодоксии руководство факультета требует от преподавателей перевода учебных курсов в формат презентаций PowerPoint с целью их повторного использования любыми другими лекторами или не предоставляет сотрудникам копию трудового договора в момент его заключения. Если в макрополитическом измерении российской социологии различия между «либеральным» и «патриотическим» полюсами, культивируемые самими основными игроками, отчетливо разграничивают лагеря и институции, то в организационном, или микрополитическом, измерении эти различия существенно нивелируются, в гораздо большей мере противопоставляя крупные институции вместе взятые малым (и немногочисленным) интеллектуальным центрам с характерным для последних режимом личной вовлеченности и элементами коллегиальности «западного образца».

О том, что коллегиальный микрополитический режим может быть успешно реализован не только в малых, но и в крупных академических центрах, свидетельствует рутинное воспроизводство ассоциативных связей и чрезвычайная профессиональная мобилизация в самих «образцовых» институциях, в частности, во французских университетах[764]. Зыбкость «естественных» предпосылок к установлению этого режима в актуальной российской социологии демонстрирует, помимо прочего, преобладающая реакция социологов на студенческое выступление 2007 г. Наиболее распространенным ответом – в том числе со стороны больших и даже малых «либеральных» институций – на протест против деградации социологического образования становится формула невмешательства во «внутреннее дело» социологического факультета или МГУ. То есть отказ от публичной квалификации событий как предмета общепрофессионального и общедисциплинарного интереса, в пользу сохранения бюрократического status quo – суверенного и локального руководства каждым отдельным заведением[765]. Умеренно критические заключения и рекомендации внеинституциональной Рабочей группы по изучению конфликта (при Общественной палате РФ, 2007)[766] стали финальным аккордом студенческого протеста, не послужив началом для более широкой профессиональной мобилизации.

Не менее показательно, что спонтанные интерпретации социологов из центральных институций зачастую определяли студенческое выступление как дело о смене административной власти и сопровождались регулярными попытками разгадать фигуру «действительного» вдохновителя и манипулятора за спинами студентов – институционального конкурента социологического факультета МГУ: «враждебный» университет, коммерческого или политического рейдера. Преобладание теории заговора над гипотезой о самоуправляемой мобилизации косвенно засвидетельствовало тот факт, что «нормальная» карьера академического социолога предполагает весьма поздний возраст и высокую должностную планку, при которых за ученым признается интеллектуальная зрелость и способность к автономному, не лицензированному руководством институции действию. Однако еще более ясно эта воображаемая проекция на события отношений между могущественным «шефом» и безвольными «подчиненными» снова зафиксировала условия профессиональной деятельности самих интерпретаторов: жестко иерархические отношения между «руководством» и «рядовыми сотрудниками».

События вокруг социологического факультета МГУ могли стать – но не стали – поворотной точкой в истории утверждения дисциплины как формы коллегиальной солидарности и самоконтроля. Отказ большинства социологов от активной позиции в конфликте и даже от признания его общедисциплинарного характера в очередной раз ратифицировал институциональные границы, вместе с самим принципом суверенности заведений. Подтвердив привилегию на решение «своего внутреннего дела», руководство факультета произвело «чистку рядов» студентов и преподавателей, создало полностью лояльные органы студенческого самоуправления, ужесточило контроль за исполнением служебных обязанностей преподавателей и за посещением занятий студентами, а также предприняло очередную попытку укрепить свое положение «наверху», пригласив возглавить Центр консервативных исследований (2008) лидера ультраконсервативного «Евразийского движения», советника партии «Единая Россия», автора радикально националистической версии геополитики Александра Дугина. Излишне уточнять, что эскалация монопольного начальственного контроля над факультетом, сохраняющим, помимо наименования «социологического», одну из ключевых позиций в дисциплинарном балансе сил, снизила вероятность обновления доминирующего в социологии смыслового горизонта. Лишь повторяющийся и последовательно рутинизируемый разрыв с «естественной» властью «начальства» над «рядовыми сотрудниками» в форме коллегиальных органов и самоуправляемых дисциплинарных ассоциаций способен произвести новые познавательные и критические эффекты. Иными словами, заново дисциплинировать социологию как науку.

Вместо послесловия: подводя итоги академической дерегуляции[767]

Проделанный в данной книге анализ подталкивает к двум выводам. Во-первых, с 1920-х годов академические авторы и институции вносят все более осязаемый вклад в формирование универсальной понятийной сетки. Во-вторых, профессиональная и понятийная механика социологии не составляет принципиального исключения из ряда социальных и гуманитарных дисциплин – в той мере, в какой социологические карьеры и заведения подчиняются общему академическому режиму. Прояснить близость между этими (и не только) дисциплинами можно различными способами. Первый способ задан в главах второго раздела книги. Он состоит в том, чтобы выявлять категории, которые функционируют схожим образом в разных дисциплинах, подобно понятию «личность» в 1960–1970-е годы, и описывать семантическую и институциональную механику их закрепления в понятийной сетке. Второй способ, предлагаемый в данном разделе, задает обратную последовательность. Он позволяет сопоставить модели микрополитики в отдельных дисциплинах и зафиксировать релевантные им понятийные структуры. Возможен и третий путь, для которого особенно хорошо подходит глава, выполняющая роль заключения. Этот путь состоит не в том, чтобы детально анализировать отдельные понятия и механику нескольких дисциплин на основе данных дисциплинарного словаря, условий карьеры, технических и методологических классификаций и т. д. А в том, чтобы зафиксировать условие, релевантное самому режиму академического управления, а именно, диспозицию, или, пользуясь дюркгеймовским понятием, представление об устройстве социального мира, которое поддерживается этим режимом, но, в отличие от наивного утверждения «социальных проблем» под видом научных и в отличие от административной процедуры под видом методологической, не обязательно находит собственное «теоретическое», т. е. легитимное выражение в различных дисциплинах.

Как видится, на роль такой диспозиции лучше прочих подходит академический расизм, воспроизводящийся в послесоветских институциях и в латентной, и в явной форме. В отличие от научно легитимных и даже административно санкционированных представлений, расизм в академической среде воплощает ту смысловую крайность, которая, как кажется, не санкционируется ни одним карьерным правилом какой-либо институции. Именно поэтому внимание к расистской речи в академических стенах позволяет наблюдать действие неадминистративной политизации академической речи и гораздо глубже проникнуть в работу институционального механизма послесоветской Академии[768].

Оставаясь вполне определенным политически, расизм ускользает от строгих академических определений. При разнообразии видов общей расистской чувствительности: антисемитизм, вариации биологизма, социального сегрегационизма и проч., – самоцензура участниками академического мира собственных политических позиций зачастую растворяет расистское высказывание в нейтральных контекстах. Хотя и в таком виде, и часто без труда, оно считывается сочувствующими и оппонентами. Ряд расистски чувствительных авторов не афишируют своей политической чувствительности, иные пытаются придать им академически приемлемую понятийную форму: «евразийство», «традиционализм», «этнопедагогика», «православная социология», «витализм», – с переменным успехом претендуя на их институциализацию в качестве самостоятельных «научных» направлений и образовательных субдисциплин. Правила игры с учетом механики образовательных стандартов, государственной аккредитации вузов и требований интеллектуальной респектабельности располагают сегодня к мимикрии: в образовательном секторе расистские взгляды могут воспроизводиться прежде всего в паразитической форме. Например, за счет их введения в утвержденные разделы научной номенклатуры и образовательного цикла, в общие и дополнительные курсы по той или иной признанной исторической, демографической, социологической или управленческой теме. Не так редко расистская речь включается в учебные курсы и публикации с формальными признаками научности или нейтральности. Она может подводиться под универсальные категории образовательных программ, вплоть до «истории мировой цивилизации», «социальной структуры», «процессов управления», «общественной динамики» и т. п. Подобная мимикрия частных форм возвращает нас к более глубокому методологическому вопросу: может ли история или социология понятий ограничиваться обращением к одним только словарным терминам, или нам следует также включать в нее анализ операций со смыслами? Так, в целях научной самолегитимации понятия, изъятые из контекста научной классики, могут перекодироваться такими авторами и преподавателями в пользу разнородных «постклассических подходов» собственного изобретения. Двойная, политическая и академическая, система кодирования служит главным условием их безопасности и формальной допустимости в стенах образовательных и исследовательских институций.

Не пытаясь вычленить «суть» расизма, типологически не отграничивая его от этнического национализма, классового элитизма и прочих идеологий исключительности, явно или неявно представленных в академических обменах, я хотел бы поставить иной вопрос: насколько и в каких обстоятельствах расистски детерминированные суждения становятся приемлемыми, а возможно, и желательными в стенах современной российской и, может быть, более широко, послесоветской Академии.

Является ли язык первой инстанцией расизма?

Для начала возьмем или заново сконструируем несколько фраз, подобных тем, что можно услышать и в университетских аудиториях, и в академической речи, и далеко за стенами Академии.

1. Украинцы превосходят русских по обеспеченности жильем.

2. Русские превосходят американцев по качеству военной техники.

3. Французы превосходят итальянцев и прочих европейцев в изысканности кухни.

4. Немцы превосходят другие народы в умственных способностях.

5. Русские превосходят другие этносы в витальной силе.

Большая часть из этого набора прямо присутствует в академической речи или принципиально близка к ее образцам. Причем не всегда к актуальным российским. Так, суждение о превосходстве французской кухни – это почти прямая цитата из «Материальной цивилизации» Фернана Броделя[769]. Если мы прочтем некоторые тексты Броделя в логике повышенной антирасистской бдительности, местами они могут нас насторожить. Последнее суждение, также в почти неизменном виде, встречается в текстах действующих российских сотрудников Академии[770], где интеллектуальная (само)цензура куда менее действенна, нежели административная. Несомненно, оно имеет более очевидную политическую прагматику, нежели спор о национальных кухнях. Нетрудно заметить, что от высказывания-1 к высказыванию-5 расистский смысл делается все более явным. Вернее, если первое из них трудно заподозрить в расистском содержании вне соответствующего контекста, то в последнем этот контекст предъявляет себя сам через исторически сертифицированную связку понятий «этноса» и «витальной силы». Однако политическая маркировка высказывания производится здесь не только за счет понятий, но и за счет самой операции установления превосходства.

В целом мы имеем дело с континуумом, в котором, как кажется, сам язык убеждает в отсутствии ясной границы между расизмом и обычной экономией языковых средств. Будет ли в этом случае правильным повторить вопрос Ролана Барта, поставленный им в отношении мифа: не «предрасположен ли сам язык» к расизму, а в данном случае, не служат ли сами языковые конструкции, выражающие превосходство, пассивным резервом расистских классификаций? Отдельные понятия, составная часть этих конструкций, в драматические периоды истории приобретают ясную политическую маркировку из-за их использования в практиках расовой дискриминации; в результате уже сама грамматика превосходства отягощается отчетливо расистским смыслом. В самом деле, подставляя иные единичности на место «русских», «украинцев», «итальянцев», «французов», заменяя «изысканность кухни» и «витальную силу» новыми переменными, мы получим конструктор пропозиций, который позволяет весьма последовательно моделировать существующие исторические и риторические образцы превосходства.

Расизм языка, очевидно, обнаруживает себя и в функционировании самих этих единичностей. Они словно «естественным образом» генерируют расистский смысл, будучи помещены в сравнительные конструкции. Будь это термины, утверждающие этнические, культурные, социально-политические общности, – используемые «сами по себе», они располагают к тому, чтобы мыслить расистски, или, вернее, к тому, чтобы на месте дифференцированных социальных структур мыслить сущности, наделенные собственной природой[771], которые, в свою очередь, предельно открыты для построения расистского языка. Можно говорить, что в использовании этих единичностей повторно инвертируется леви-стросовская схема мифа, которая благодаря работе по расколдовыванию предстает разветвленной системой смысловых и силовых оппозиций, однако сами носители пользуются структурными элементами мифа как изолированными и анимированными сущностями. Частота их использования в современных обществах – оседающий в языке результат вытеснения структурной логики эссенциалистской. И конечно, не в одном только языке академическом.

Нередко эссенциалистская логика способна ускользать от расколдовывающей рациональной проверки, мирно уживаясь с цифрами или обращая их в свою пользу. Это обстоятельство переводит тезис о языке-расисте в прагматическое измерение. Степень обеспеченности жильем (в высказывании-1) возможно вычислить, разделив число квадратных метров на число обитателей. Дифференциальный или эссенциалистский результат будет зависеть от того, на каких основаниях конструируются исчисляемые общности: идет ли речь о жителях территории Украины и России, о гражданах этих государств, о называющих себя «русскими» или «украинцами» в массовых опросах. В одном нашумевшем учебнике истории авторы составили список коллаборационистов и дезертиров по этническому признаку, количественно обосновав «повышенной готовностью [нацио нальных регионов] к пособничеству оккупантам» сталинские депортации[772]. Помимо очевидного сомнения в политической логике переноса ответственности с отдельных коллаборационистов на целые регионы, на деле не менее важным здесь выступает структурный вопрос: кто и на каких основаниях включен в эти этнизированные общности? Политическая история языковых категорий, которая отвечает на этот вопрос, могла бы служить действенным инструментом лингвистической самокритики. Но поскольку такой вопрос редко звучит даже со стороны оппонентов, числовые расчеты, которые, казалось бы, могли уравновесить дрейф от эссенциализма к расизму, легко инструментализируются в поначалу невинных играх сравнений и сопоставлений.

В целом язык, без сомнения, выступает тактическим полем расизма. И академические конструкторы вносят в его организацию свой весомый вклад. Но сводится ли проблема к расизму языка, или все же правильнее говорить о расизме его носителей? Не превращается ли тезис о языке, который будто бы сам делает нас расистами, в излишне простое алиби? Ведь язык делает расистами не всех и не в одинаковой мере. Тезис, который можно найти еще у Эмиля Дюркгейма и Мэри Дуглас, состоит в том, что язык или коллективные верования не есть что-то, что просто проявляет свою структуру в нашей речи. Как можно заключить из всей этой книги, имеются социальные силы – конечно, не в виталистском смысле, – которые организуют использование языка. И этот простой факт снова возвращает нас к прагматическому измерению: кем и как формируется этот расистский комплекс, получающий свое завершение в языке? И вслед за ним: достаточно ли наложить моральное вето на использование грамматики превосходства, чтобы оградить Академию от использования расистской речи в собственной публичной или в превращенной форме?

Институциализированный расизм академии: гипотеза дерегуляции

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

В книге приведены интересные рецепты коктейлей на любой вкус. Разнообразие напитков и их неповторимо...
Пицца – это очень популярное блюдо, приготовление которого не требует особых временных и материальны...
В книге в доступной форме изложены все основные вопросы, связанные с одним из самых массовых заболев...
Книга посвящена малоизученной и перспективной области эзотерических знаний – биоэнергетике. Вы узнае...
В популярном телевизионном проекте «Битва экстрасенсов» в 2007 году победу одержал Мехди Эбрагими Ва...
История Иисуса Христа повторяется… Много раз она повторяется в мифах: некий высокодуховный человек п...