Девушка, которую ты покинул Мойес Джоджо
— Я не уверена, я… — Я завернула шарф в оберточную бумагу и, заметив приближение начальницы, опустила голову.
— Мадам, ваша продавщица отлично справляется со своими обязанностями, — одарил он ее широкой улыбкой.
Краешком глаза я заметила, что она отчаянно пытается понять, как сочетается его неряшливый вид с властным голосом, который говорит о больших деньгах.
— Вы должны обязательно поощрить ее. У нее верный глаз, — продолжил он.
— Месье, мы делаем все, чтобы наши продавцы могли удовлетворить запросы покупателей, оказывая высокопрофессиональную помощь, — льстиво ответила она. — Но мы надеемся, что и высокое качество наших товаров удовлетворяет всем требованиям наших клиентов. С вас два франка сорок сантимов.
Я вручила ему сверток, а потом стояла и смотрела, как он идет в толпе посетителей по первому этажу самого крупного парижского универмага. Он нюхал флаконы духов, рассматривал яркие шляпы, перебрасывался короткими фразами с обслуживающим персоналом и даже с посетителями. «Интересно, каково это — быть женой такого человека? — рассеянно подумала я. — Человека, которому каждая минута жизни доставляет прямо-таки чувственное удовольствие». Правда, человек этот, напомнила я себе, имеет наглость глазеть на продавщиц, вгоняя их в краску. Но когда он подошел к большим стеклянным дверям, то повернулся и посмотрел прямо на меня. Потом приподнял шляпу на целых три секунды — и исчез, окунувшись в парижское утро.
В Париж я приехала в 1910-м, через год после смерти матушки и через месяц после того, как сестра вышла замуж за Жана Мишеля Монпелье, книготорговца из соседней деревни. Я поступила на работу в «Ля фам марше», самый крупный парижский универсальный магазин, где, начав со скромной должности кладовщицы, вскоре стала продавщицей в торговом зале. Поселилась я в пансионе для сотрудников универмага.
Я была вполне довольна жизнью, поскольку наконец-то смогла избавиться от внезапного одиночества и сменить сабо, выдававшие во мне провинциалку, на нормальные туфли. Я приходила на работу, которая меня вполне устраивала, к восьми сорока пяти. В это время двери магазина открывались, и в зале появлялись утонченные парижанки: на высоко взбитых волосах нарядные шляпки, талии неестественно тонкие, лица — в обрамлении меха или перьев. Я была счастлива наконец выйти из тени отца, тяжелый нрав которого омрачил мои детские годы. Пьяницы и хулиганы девятого arrondis-sement,[12] где я жила, меня не особо пугали. И мне действительно нравился наш магазин — своеобразный рог изобилия прекрасных вещей. Его запахи одурманивали, а витрины сводили с ума. Здесь был постоянно обновляемый запас товаров из разных стран мира: итальянская обувь, английский твид, шотландский кашемир, китайский шелк, модные новинки из Америки и Англии. А внизу недавно созданный продовольственный отдел предлагал швейцарский шоколад, жирную копченую рыбу, крепкие напитки, мягкие сыры. С каждым днем, проведенным в шумных стенах «Ля фам марше», я все больше приобщалась к новому, блестящему, экзотическому миру.
Я не собиралась выходить замуж: не хотела повторять судьбу своей матери. Меня вполне устраивали те, кто сейчас был рядом со мной, вроде швеи мадам Артей или моей начальницы мадам Бурден.
Два дня спустя я снова услышала его голос:
— Продавщица! Мадемуазель!
Но я была занята, поскольку продавала какой-то молодой женщине детские перчатки. Сухо кивнув ему, я продолжила аккуратно заворачивать покупку.
Но он не хотел ждать.
— Мне срочно нужен еще один шарф, — громогласно провозгласил он.
Покупательница, недовольно фыркнув, взяла у меня пакет. Но если он и слышал, то не подал виду.
— Думаю, что-нибудь красное. Что-нибудь яркое, огненное. У вас есть то, что мне нужно?
Я чувствовала, что начинаю сердиться. Мадам Бурден крепко-накрепко вбила мне в голову, что наш магазин словно земля обетованная: у покупателя всегда должно создаваться ощущение, что после суеты парижских улиц он наконец нашел райский уголок, если, конечно, забыть о том, что здесь его элегантно и ненавязчиво избавляют от лишних денег. И я боялась, что покупательница может на меня пожаловаться. Слишком уж раздосадованный у нее был вид.
— Нет-нет, не то, — сказал он, когда я начала перебирать выложенный товар. — Вот это, — ткнул он пальцем в стеклянный шкаф, где были выставлены самые дорогие образцы. — Вон тот.
Я достала шарф. Темно-красный, рубинового цвета свежей крови, на фоне моих белых рук он казался открытой раной.
Увидев шарф, странный покупатель довольно улыбнулся:
— Мадемуазель, приложите к шее, пожалуйста. Чуть-чуть поднимите голову. Да. Вот так.
На сей раз я чувствовала себя крайне неловко. Я прекрасно знала, что моя начальница наблюдает за мной.
— У вас чудесный цвет лица, — вкрадчиво произнес он и полез в карман за деньгами.
— Уверена, ваша жена будет в восторге от подарков. — Я сняла с шеи шарф и начала его упаковывать, чувствуя на себе обжигающий мужской взгляд.
Тогда он засмеялся, и вокруг глаз сразу образовались мелкие морщинки.
— Откуда может быть родом девушка с такой нежной кожей? С севера? Из Лилля? Бельгии?
Я сделала вид, что не слышу. Нам не разрешалось обсуждать с покупателями, тем более мужского пола, личные дела.
— Знаете, какая моя самая любимая еда? Мидии в белом вине с нормандскими сливками. Немного лука. Немного pastis.[13] Мм… — Он прижал пальцы к губам и взял протянутый мною пакет. — До скорого свидания, мадемуазель.
На сей раз я не стала провожать его взглядом. Но внезапный прилив крови к затылку подсказал мне, что он остановился, чтобы посмотреть на меня. И это на секунду вывело меня из себя. В Сен-Перроне такое поведение было просто немыслимо. В Париже, наоборот, иногда мне казалось, будто я иду по улице в одном нижнем белье, настолько откровенными были взгляды здешних мужчин.
Однажды, за две недели до Дня взятия Бастилии, в магазине поднялась ужасная суматоха: в торговом зале появилась знаменитая певица Мистингетт. Она шла, ослепительно улыбаясь, в окружении поклонников и продавцов, красивая, точно картинка, в головном уборе из роз. Она покупала вещи не глядя, просто тыкала пальцем в витрину, а уже все остальное делали продавцы, шедшие у нее в кильватере. Мы смотрели на нее, как на райскую птицу, и чувствовали себя серыми парижскими воробышками. Я продала ей два шарфа: один из кремового шелка, а второй — из синих перьев, очень шикарный. Я представила, как они обвиваются вокруг ее шеи, и почувствовала себя так, словно и на меня упал отблеск ее славы.
Эта встреча на какое-то время выбила меня из колеи, будто ее удивительная красота, ее шик заставили острее чувствовать свое несовершенство.
Тем временем Медведь еще три раза приходил в магазин. И каждый раз покупал шарф, причем старался сделать так, чтобы обслуживала его именно я.
— Похоже, у тебя появился обожатель, — заметила Полетт (Парфюмерия).
— Месье Лефевр? Берегись! — фыркнула Лулу (Сумки и бумажники). — Марсель из отдела доставки видел его на улице Пигаль. Он болтал с уличными девицами. Хм. Разговор с дьяволом. — И она отошла к своему прилавку.
— Мадемуазель! — окликнул он меня, и я подскочила как ужаленная. Он навалился на прилавок, положив мясистые руки на стекло. — Я вовсе не собирался вас пугать.
— А я и не думала пугаться, месье.
Его карие глаза впились в меня так, будто он о чем-то напряженно думал, но не мог посвятить меня в свои мысли.
— Не желаете посмотреть еще какие-нибудь шарфы?
— Не сегодня. Я хотел… я хотел вас кое о чем попросить, — произнес он, и я непроизвольно дотронулась до воротника платья. — Мне хочется написать ваш портрет.
— Что?
— Меня зовут Эдуард Лефевр. Я художник. И если вы уделите мне час или два своего времени, я мог бы написать ваш портрет.
Я решила, что он меня дразнит, и на всякий случай бросила взгляд в сторону Лулу и Полетт, гадая про себя, слушают ли они наш разговор.
— Но почему… почему вы захотели нарисовать именно меня?
Впервые за все время нашего знакомства я видела его слегка обескураженным.
— Вы действительно хотите, чтобы я ответил?
И только тут я поняла, что мой вопрос звучит так, будто я напрашиваюсь на комплименты.
— Мадемуазель, в моей просьбе нет ничего предосудительного. Если желаете, можете взять с собой компаньонку. Я просто хочу… Ваше лицо меня обворожило. Я не смог забыть его даже после того, как покинул «Ля фам марше». И хочу запечатлеть его на бумаге.
Я с трудом удержалась, чтобы не потрогать себя за подбородок. Мое лицо? Обворожительное?
— А ваша… ваша жена будет присутствовать?
— Я не женат. — Он полез в карман и что-то черкнул на листе бумаги. — Но зато у меня много шарфов.
Он протянул мне листок, и я поймала себя на том, что, прежде чем взять его, опасливо огляделась по сторонам, словно преступница.
Я никому ничего не сказала. Ведь я и сама точно не знала, что именно должна была сказать. Я надела свое лучшее платье, но, немного подумав, сняла его. Потом снова надела. А еще потратила непривычно много времени на то, чтобы заколоть волосы. Я битых двадцать минут просидела возле двери своей комнаты, перечисляя вслух причины, почему мне не следует идти.
Когда я наконец вышла из комнаты, хозяйка пансиона удивленно подняла брови. Чтобы отвести от себя ее подозрения, я сняла парадные туфли и переобулась в сабо. Я шла и сама с собой спорила.
«Если администрация магазина узнает, что ты позировала художнику, то может поставить под сомнение твою нравственность. Ты потеряешь работу!
Он хочет писать с меня картину. С меня, Софи из Сен-Перрона! Лишь слабой копии Элен, с ее удивительной красотой.
Возможно, в моей внешности есть нечто доступное. Вот почему он уверен, что я не смогу ему отказать. Он ведь общается с девицами с улицы Пигаль…
Но что я вообще видела в этой жизни? Вся моя жизнь — только работа и сон. Почему бы не позволить себе испытать что-то еще?»
Лефевр жил через две улицы от Пантеона. Я прошла по мощеной улочке, нашла нужный дом и, еще раз проверив адрес, постучала. Мне никто не ответил. Откуда-то сверху доносилась музыка. Входная дверь была слегка приоткрыта, и я, толкнув ее посильнее, вошла в дом. Затем тихонько поднялась по узкой лестнице и остановилась. Там, за дверью, играл граммофон, женщина пела о любви и отчаянии, а мужской голос подпевал в такт музыке. Я безошибочно узнала его густой бас. Секунду-другую я стояла и слушала, улыбаясь помимо своей воли. Затем распахнула дверь.
Просторная комната утопала в лучах света. Одна стена была кирпичной, другая — стеклянной, поскольку состояла из сплошных примыкающих друг к другу окон. Но что меня потрясло больше всего — это царивший там ужасающий кавардак. У стен лежали кипы полотен; на всех свободных поверхностях вперемешку с подрамниками в потеках засохшей краски и коробками угольных карандашей стояли банки с грязными кистями. Вокруг лежавшей на полу лестницы были разбросаны ненатянутые холсты, карандаши, тарелки с остатками еды. В комнате остро пахло скипидаром и масляной краской, застарелым табачным дымом и прокисшим вином; по углам стояли темно-зеленые бутылки; в одни были вставлены свечи, другие же просто служили свидетельством недавней попойки. На деревянном табурете неопрятной кучей лежали банкноты и монеты. И посреди всего этого хаоса задумчиво расхаживал взад и вперед, держа в руках банку с кистями, месье Лефевр, облаченный в просторную блузу и крестьянские штаны, словно он был не в самом сердце Парижа, а за сотни миль отсюда.
— Месье?
Он удивленно моргнул, словно не мог вспомнить, кто я такая, затем медленно поставил банку с кистями на стол.
— Это вы!
— Ну да.
— Чудесно! — покачал он головой, словно не верил своим глазам. — Чудесно! Входите, входите. Сейчас найду, куда вас усадить.
В мастерской он казался еще массивнее, тонкая ткань блузы не скрывала его крупного тела. Я стояла, тиская в руках сумочку, и смотрела, как он сбрасывает кипы газет со старой кушетки.
— Садитесь, пожалуйста. Не хотите чего-нибудь выпить?
— Стакан воды, если можно. Благодарю вас.
Несмотря на некоторую двусмысленность ситуации, я шла сюда, не чувствуя особой неловкости. Меня не слишком волновало, что и мастерская какая-то странная, да и район, где она располагалась, пользуется сомнительной репутацией. Но сейчас я вдруг поняла, что попала в унизительное, даже дурацкое положение, и оттого почувствовала себя крайне неуютно.
— Месье, похоже, вы меня не ждали?
— Ради бога простите! Я просто не верил, что вы решитесь прийти. Но я очень рад. Очень рад, — произнес он и, слегка попятившись, посмотрел на меня.
Его взгляд скользил по моим волосам, по скулам, по шее. Я же сидела перед ним неподвижно как истукан. От него пахло немытым телом. Не могу сказать, что мне было неприятно. Наоборот, при данных обстоятельствах его запах даже притягивал меня.
— Вы уверены, что не хотите стаканчика вина? Это позволит вам расслабиться.
— Нет, благодарю. Я хотела бы, чтобы вы приступили к работе… В моем распоряжении всего один час, — вырвалось у меня. Но на самом деле я уже была готова встать и уйти.
Он попытался придать мне нужную позу, заставить меня положить сумочку и облокотиться на спинку кушетки. Но я не могла. Сама не знаю почему, но я чувствовала себя униженной. И пока месье Лефевр работал, поглядывая на меня из-за мольберта и уже не пытаясь поддержать разговор, до меня начало потихоньку доходить, что, вопреки своим тайным мечтам, я не являюсь объектом его обожания, поскольку он явно смотрел сквозь меня. Похоже, я была для него вещью, предметом, таким же незначительным, как та зеленая бутылка или яблоко на натюрморте, висевшем возле двери.
Более того, не приходилось сомневаться в том, что сложившаяся ситуация ему тоже не нравится. Чем меньше времени оставалось до конца сеанса, тем более взволнованным он казался и тем тяжелее вздыхал, демонстрируя свое разочарование. Я сидела, застыв точно статуя. Мне казалось, будто я делаю что-то не так.
— Мадемуазель, давайте закончим, — наконец сказал он. — Похоже, бог угля сегодня от меня отвернулся.
Я с облегчением выпрямилась, вытянув шею, чтобы получше разглядеть рисунок.
— Можно мне посмотреть?
Да, на картине была изображена именно я, но нарисованная девушка почему-то казалась безжизненной, словно фарфоровая кукла. На лице ее застыло выражение угрюмой неприступности, совсем как у чопорной старой девы. Я изо всех сил старалась не выдать своего разочарования.
— Наверное, я не та натурщица, которая вам нужна.
— Нет, мадемуазель, вы здесь ни при чем, — пожал он плечами. — Я… Я недоволен собой.
— Если желаете, я могу прийти еще раз в воскресенье, — сама себе удивляясь, поскольку опыт оказался не из приятных, произнесла я.
В ответ он улыбнулся. Я только сейчас заметила, какие у него добрые глаза.
— Это… Это было бы весьма великодушно с вашей стороны. Не сомневаюсь, в следующий раз мне непременно удастся отдать вам должное.
Но в воскресенье все было точно так же. Я старалась, старалась, как могла. Я лежала, закинув руку на спинку кушетки, тело мое было изогнуто, точь-в-точь как у отдыхающей Афродиты, которую он показал мне в книжке, юбка мягкими складками облепила ноги. Я попыталась расслабиться и смягчить выражение лица, но в такой неудобной позе корсет безжалостно впивался в тело, а из прически выбилась непослушная прядь волос, которую мне нестерпимо хотелось поправить. Эти мучительные два часа показались мне вечностью. И, еще не увидев картины, по выражению лица месье Лефевра я поняла, что он снова разочарован.
«Неужели это я?» — думала я, глядя на девушку с мрачным лицом, которая была похожа скорее не на Венеру, а на вечно недовольную домохозяйку, в который раз вытиравшую пыль с мягкой мебели.
Думаю, на сей раз он даже меня пожалел. У меня закралось подозрение, что я оказалась самой некрасивой из всех его натурщиц.
— Дело вовсе не в вас, мадемуазель. Иногда… требуется время, чтобы уловить сущность человека.
Однако больше всего меня огорчало другое: я боялась, что он уже уловил мою сущность.
Я встретила его снова в День взятия Бастилии. Я пробиралась по украшенным огромными красно-бело-синими флагами и гирляндами душистых цветов многолюдным улочкам Латинского квартала, то ныряя, то выныривая из толпы людей, собравшихся посмотреть на марширующих с ружьями на плече солдат.
Весь Париж ликовал. И хотя я обычно не жаловалась на отсутствие компании, в тот день мне было страшно одиноко и как-то странно щемило грудь. Дойдя до Пантеона, я остановилась: улица Суффло была запружена народом, плясавшим и веселившимся — все женщины в широкополых шляпах и длинных юбках — под музыку оркестра возле кафе «Леон». Танцующие грациозно кружились, некоторые просто стояли на тротуаре напротив друг друга и переговаривались, точно улица была одним большим бальным залом.
И посреди всей этой пестрой толпы за столиком кафе я увидела его. На шее у него был яркий шарф. Рядом с ним в окружении свиты, по-хозяйски положив ему руку на плечо, сидела Мистингетт и рассказывала что-то явно очень смешное, так как в ответ он раскатисто хохотал.
Я оторопело смотрела на них. И тогда, возможно почувствовав мой пристальный взгляд, он оглянулся и увидел меня. Зардевшись, я быстро шмыгнула в подворотню и поспешила в обратном направлении. Я пробиралась между танцующими парами под стук своих сабо по булыжной мостовой. Но буквально через несколько секунд услышала у себя за спиной его голос:
— Мадемуазель!
Не ответить было невозможно, и я оглянулась. В какой-то момент мне показалось, будто он собирается меня обнять, но что-то в моем поведении остановило его. Вместо этого он легонько тронул меня за руку и махнул в сторону людского водоворота.
— Как я рад, что натолкнулся на вас, — сказал он. Я начала извиняться, запинаясь и с трудом подбирая слова, но он остановил меня: — Пойдемте, мадемуазель! Это народный праздник. И даже самые усердные должны позволять себе время от времени расслабляться.
Вокруг нас легкий ветерок полоскал флаги. Они хлопали в такт ударам моего неровно бьющегося сердца. Я отчаянно искала вежливый способ выйти из неловкой ситуации, но он опять меня опередил:
— Мадемуазель, к своему стыду, должен признаться, что, несмотря на наше знакомство, до сих пор не знаю, как вас зовут.
— Бессетт, — ответила я. — Софи Бессетт.
— Тогда, ради бога, мадемуазель Бессетт, позвольте угостить вас каким-нибудь напитком.
Но я решительно покачала головой. Мне было нехорошо, словно одно то, что я пришла сюда, лишило меня последних сил. Я посмотрела поверх его головы туда, где в окружении друзей сидела Мистингетт.
— Ну, не стесняйтесь! — потянул он меня за руку.
И тут великая Мистингетт посмотрела прямо на меня.
Клянусь, когда он взял меня за руку, на ее лице промелькнуло легкое раздражение. На фоне этого человека, Эдуарда Лефевра, самая яркая парижская звезда вдруг показалась тусклой и невыразительной. Более того, он предпочел меня ей.
— Благодарю вас. Разве что стакан воды, — бросила я на него робкий взгляд.
— Мисти, душечка, это Софи Бессетт, — произнес он, подведя меня к столику.
На лице ее все еще играла улыбка, но взгляд, которым она окинула меня, был ледяным. Интересно, помнила ли она, что я обслуживала ее в нашем магазине.
— Сабо! — воскликнул какой-то господин за ее спиной. — Надо же, как… оригинально!
В ответ раздался взрыв хохота, и я почувствовала, что у меня горит лицо. И тогда, сделав глубокий вдох, я как можно более спокойно ответила:
— Они должны появиться в универмаге к весеннему сезону. Последняя новинка. Это la mode paysanne.[14] — И тут же почувствовала на спине пальцы Эдуарда.
— Ну, мадемуазель Бессетт, у которой, наверное, самые тонкие щиколотки во всем Париже, вполне может себе это позволить.
И вся компания моментально притихла, словно обдумывая слова Эдуарда, а Мистингетт отвернулась.
— Какая прелесть! — ослепительно улыбнулась она. — Эдуард, дорогой, мне пора. Очень много дел. Загляни ко мне, как только сможешь. Договорились?
Она протянула ему для поцелуя затянутую в перчатку руку, и я с трудом отвела глаза от его губ. Когда она уходила, по толпе пробежала легкая рябь, будто Мистингетт шла по воде.
А мы остались сидеть за столиком. Эдуард Лефевр небрежно откинулся на спинку стула, точно он был на взморье, я же от неловкости чувствовала себя ужасно скованно. Ни слова не говоря, он протянул мне напиток, и в выражении его лица было что-то извиняющееся и одновременно — если я не ошиблась — неуловимо ироничное. Словно все они были настолько смешны, что мне даже не стоило обижаться. Я видела вокруг веселых танцующих людей, слышала их задорный смех, а над головой раскинулось бескрайнее синее небо. Все это подействовало на меня так успокаивающе, что я потихоньку расслабилась. Эдуард разговаривал со мной предельно вежливо, расспрашивал меня о том, как я жила до того, как попала в Париж, о нравах в нашем универмаге. Время от времени он прерывался на то, чтобы, перекатив сигарету в уголок рта, крикнуть «Браво!» музыкантам из оркестра и похлопать им поднятыми вверх могучими руками. Он знал здесь буквально всех. Я уже сбилась со счета, сколько людей остановилось поздороваться с ним или угостить его выпивкой. Среди них были художники, лавочники, женщины сомнительного поведения. Я чувствовала себя так, будто находилась в обществе королевской особы. Более того, я ловила на себе любопытные взгляды. Наверняка они удивлялись, что делает мужчина, при желании способный заполучить Мистингетт, в обществе девицы типа меня.
— Девушки из магазина говорили, что видели, как вы разговариваете с les putains с улицы Пигаль, — не смогла сдержать любопытства я.
— И это правда. Со многими из них действительно весело.
— А вы их рисуете?
— Когда могу позволить себе оплатить их время. — Он кивнул мужчине, приподнявшему шляпу. — Они прекрасные натурщицы. И как правило, абсолютно не стесняются своего тела.
— В отличие от меня.
Он заметил, что я слегка покраснела. После секундного колебания, словно извиняясь, он накрыл мою руку своей и тем самым совсем вогнал меня в краску.
— Мадемуазель, — тихо сказал он. — В том, что те картины получились неудачно, виноват только я. Вашей вины здесь нет. Я должен был… — Он сменил тон. — У вас есть другие достоинства. Вы завораживаете меня. И вас не так-то легко запугать.
— Да, — согласилась я. — Что есть, то есть.
Мы ели хлеб, сыр и оливки, причем я еще никогда не пробовала таких вкусных оливок. Он пил пастис, со смаком опрокидывая каждый стакан. Время шло, и уже перевалило далеко за полдень. Смех становился все громче, спиртного становилось все больше. Я позволила себе два стаканчика вина и постепенно начала получать удовольствие от жизни. Здесь, на улице, в этот чудесный день, я больше не чувствовала себя провинциалкой, продавщицей на предпоследней ступеньке социальной лестницы. Нет, сейчас я была полноправной участницей празднования Дня взятия Бастилии.
А затем Эдуард, отодвинув стол, поднялся и встал прямо передо мной.
— Потанцуем? — спросил он.
У меня не было причин отказать ему. Тогда я взяла его за руку, и мы влились в людской водоворот. Я не танцевала с тех пор, как покинула Сен-Перрон. И теперь слышала, как в ушах свистит ветер, чувствовала его руку у себя чуть пониже спины, а мои сабо казались непривычно легкими. От него пахло табаком, анисовым семенем и еще чем-то очень мужским, отчего у меня захватывало дух.
Понятия не имею, что это было. Выпила я совсем немного, поэтому вино оказалось вовсе ни при чем. И не то чтобы он был так уж хорош собой или в моей жизни не хватало присутствия мужчины.
— Нарисуйте меня еще раз, — попросила я.
Он остановился и озадаченно посмотрел на меня. Но я не осуждала его, так как и сама ужасно смутилась.
— Нарисуйте меня снова. Сегодня. Прямо сейчас.
Он ничего не ответил, а только подошел к столику, взял сигареты, и мы, протиснувшись сквозь толпу, пошли по многолюдным улицам к его мастерской.
Мы поднялись по узкой деревянной лестнице, он открыл дверь солнечной мастерской, и я осталась ждать, пока он снимет пиджак, поставит граммофонную пластинку и начнет смешивать на палитре краски. Он занимался делами, напевая себе под нос, а я тем временем начала расстегивать блузку. Затем сняла сабо и чулки. Вылезла из верхних юбок, оставшись только в корсете, сорочке и белой нижней юбке. Потом вынула шпильки и распустила волосы по плечам. Он повернулся ко мне, судорожно вздохнул и удивленно заморгал.
— Примерно так? — спросила я.
На его лицо набежала тень беспокойства. Вероятно, он боялся, что кисть опять его подведет. Я сидела с высоко поднятой головой, глядя ему прямо в глаза. Смотрела на него так, будто бросала вызов. Однако художник в нем взял верх, и он углубился в созерцание моей молочной кожи, моих рыжевато-каштановых волос, и все сомнения, что ему не удастся добиться сходства, разом отпали.
— Да, именно так. Пожалуйста, наклоните голову чуть влево, — попросил он. — А теперь рука. Разожмите слегка пальцы. Идеально.
Он приступил к работе, а я внимательно за ним наблюдала. Он обследовал взглядом каждый дюйм моего тела, словно не мог допустить ни малейшей неточности. Я смотрела, как лицо его постепенно приобретает довольное выражение, и видела себя будто в зеркале. У меня больше не было внутренних запретов. Да, я была Мистингетт, уличной девицей с Пигаль, смелой и уверенной в себе. Мне хотелось, чтобы он получше пригляделся к ямке на шее над ключицами, к моим волосам с их скрытым от посторонних глаз блеском. Мне хотелось полностью раскрыться перед ним.
Пока он писал, я изучала черты его лица, манеру мурлыкать себе под нос, когда он смешивал краски. Смотрела, как он шаркает ногами, будто старик. Хотя какой он старик! Он был моложе и крепче всех тех мужчин, что приходили в магазин. Я вспомнила, как он ел: с нескрываемым жадным удовольствием. Он пел под граммофонные пластинки, рисовал, когда хотел, общался, с кем хотел, и говорил то, что думал. И мне захотелось жить так, как живет Эдуард: весело, наслаждаясь каждой секундой бытия, петь для души.
А потом неожиданно стемнело. Он отложил кисти и огляделся по сторонам, будто только сейчас это заметил. Он зажег свечи, газовые лампы и расставил их вокруг меня, но потом тяжело вздохнул, поняв, что ему не удалось рассеять мрак.
— Вы не замерзли? — спросил он.
Я покачала головой, но он все же достал из комода ярко-красную шерстяную шаль и набросил мне на плечи.
— Все. Работать при таком свете невозможно. Хотите посмотреть, что получилось?
Тогда я поплотнее завернулась в шаль и, осторожно ступая босыми ногами по деревянным половицам, подошла к мольберту. Я была точно во сне, мне казалось, будто за те часы, что я позировала, реальная жизнь каким-то чудом растворилась. Мне было страшно взглянуть на мольберт и тем самым разрушить чары.
— Ну, смелее! — пригласил он меня подойти поближе.
На полотне я увидела девушку, которую не сразу узнала. Она вызывающе смотрела на меня с картины, волосы ее в полумраке отливали медью, кожа была белой как алебастр, в ней чувствовалась властная уверенность аристократки.
Она была одновременно и удивительной, и прекрасной, и очень гордой. Я словно смотрелась в волшебное зеркало.
— Да, я знал, — тихо произнес он. — Я сразу разглядел это в вас.
Несмотря на усталый и напряженный взгляд, вид у него был довольный. И тогда, сама не понимая почему, я подошла к нему вплотную и взяла его лицо в свои ладони. Его лицо было совсем рядом с моим, и я заставляла его смотреть прямо на меня, словно таким образом желала постичь, что именно он видит.
Я никогда особо не стремилась к интимной близости с мужчиной. Животные звуки и крики, раздававшиеся из родительской спальни, особенно когда отец напивался, были мне отвратительны, и я ужасно жалела мать, которая на следующий день еле ходила и прятала от нас лицо в синяках. Но то, что я испытывала к Эдуарду, оказалось сильнее меня. И я не могла отвести глаз от его губ.
— Софи…
Но я почти не слышала его. Я привлекла его лицо еще ближе к своему. Окружающая нас действительность словно исчезла. Я чувствовала под руками колючую щетину на его щеках, чувствовала на своей коже его теплое дыхание. Он пристально вглядывался мне в глаза. Клянусь, у него был такой вид, будто он только теперь по-настоящему увидел меня.
Я наклонилась вперед и со вздохом прижалась губами к его губам. Его руки легли мне на талию и инстинктивно сжали ее. Он слегка приоткрыл рот, и я вдохнула в себя его влажное, теплое дыхание со следами табака и вина. Боже мой! Мне хотелось, чтобы он вобрал меня в себя. Я закрыла глаза. Тело мое было словно наэлектризовано и, казалось, мне больше не принадлежало. Его руки запутались в моих волосах, а губы прижались к шее.
Гуляки на улице громко хохотали, и, услышав, как полощутся флаги на ночном ветру, я поняла, что во мне что-то навсегда изменилось.
— О Софи, я готов рисовать тебя хоть каждый день до конца своей жизни, — прошептал он.
Мне послышалось именно слово «рисовать», хотя сейчас это уже было совершенно неважно.
5
Старинные напольные часы Рене Гренье начали звонить. Что, по общему мнению, было полной катастрофой. Часы были закопаны подальше от загребущих лап оккупантов под грядкой с овощами возле его дома вместе с серебряным чайником, четырьмя золотыми монетами и дедушкиным карманным хронометром.
До сих пор план работал вполне хорошо — и действительно, горожане буквально топтали ногами ценности, спешно зарытые в садах и под проезжими тропами, — пока в одно холодное ноябрьское утро мадам Полин не ворвалась в бар, оторвав Рене Гренье от партии в домино, с сообщением, что каждые четверть часа из-под грядки с остатками его моркови доносится приглушенный бой часов.
— Я слышала его собственными ушами, — шептала она. — А если уж слышала я, то можете не сомневаться, что они тоже услышат.
— А вы уверены, что это был именно бой часов? — уточнила я. — Ведь часы уже давным-давно не заводили.
— Наверное, это просто мадам Гренье переворачивалась в гробу, — заметил месье Лафарж.
— В жизни не стал бы хоронить жену под грядкой с овощами, — проворчал Рене. — Они тогда стали бы горькими и чахлыми.
Я остановилась вытряхнуть пепельницы и, понизив голос, сказала:
— Рене, вам необходимо выкопать их под покровом ночи и завернуть в мешковину. Сегодня самый подходящий день. Они доставили дополнительные продукты для ужина. Если большинство из них будет здесь, то на дежурстве практически никого не останется.
Прошел уже целый месяц с тех пор, как немцы решили столоваться в «Красном петухе», и на его поделенной территории установилось хрупкое перемирие. С десяти утра до половины шестого бар был французским, и там, как всегда, сидели в основном пожилые и одинокие посетители. Затем мы с Элен наводили порядок и начинали стряпать для немцев, которые приходили около семи и сразу же требовали, чтобы подавали еду. Вся наша выгода состояла в том, что, если несколько раз в неделю оставались какие-то продукты, мы могли брать их себе, хотя теперь это уже были не жареные цыплята, а ошметки мяса и кусочки овощей. Чем холоднее становилось на улице, тем больше ели немцы, а нам с Элен не хватало духа утаивать что-то для себя. И все-таки даже эти перепадающие нам время от времени крошки с чужого стола все меняли. Жан стал не так часто болеть, наша кожа разгладилась, а иногда нам даже удавалось тайком отнести сваренного из костей бульона в дом мэра для вечно хворающей Луизы.
Имелись и другие преимущества. Как только немцы вечером покидали бар, мы с Элен опрометью бросались к камину, доставали оттуда обугленные поленья и оставляли их в кладовой сушиться. За несколько дней можно было собрать достаточно головешек, чтобы в особенно холодную погоду развести днем огонь. В такие дни в наш бар набивалась куча народу, хотя выпивку заказывали очень немногие.
Но, само собой разумеется, были здесь и свои отрицательные стороны. Мадам Дюран и мадам Лувье почему-то решили, что, хоть я и не общаюсь с офицерами, не улыбаюсь им и не воспринимаю их иначе, чем неизбежное зло, мне все равно что-то перепадает от их щедрот. И каждый раз, внося в дом продукты, вино и топливо, я чувствовала на себе их колючий взгляд. Я прекрасно знала, что мы являемся предметом самых живых обсуждений на площади. Единственным утешением служило то, что комендантский час лишал их возможности увидеть, какие роскошные ужины мы готовили для офицеров, как оживал наш отель с наступлением темного времени суток, наполняясь музыкой и мужскими голосами.
Мы с Элен свыклись с иностранной речью в своем доме. Мы даже стали узнавать некоторых наших ночных гостей. Был среди них высокий, тощий, лопоухий немец, который постоянно норовил поблагодарить нас на своем языке. А еще один, с седоватыми усами, страшно раздражительный, вечно всем недовольный — он постоянно требовал то соль, то перец, то дополнительную порцию мяса. И маленький Холгер, который слишком много пил и все время смотрел в окно, словно мысли его витали где-то далеко отсюда. Мы с Элен кивали в ответ на их замечания, стараясь быть вежливыми, но без намека на дружелюбие. И положа руку на сердце, иногда нам даже нравилось принимать их здесь. Нет, не немцев, конечно, а просто живых людей. Нравилось, что в доме появились мужчины, стало шумно и наконец запахло едой. Мы изголодались по мужскому обществу, истосковались по нормальной жизни. Но в иные вечера, когда что-то явно шло не так, они ели молча, с каменными лицами, а если и переговаривались, то отрывистым шепотом. Они настороженно оглядывались по сторонам, будто знали, что мы враги. Будто мы могли хоть что-то понять из их разговоров.
Но Орельен учился. Он часами лежал на полу в комнате номер три, прижавшись лицом к дыре в полу, в надежде в один прекрасный день увидеть карту или приказ, способные обеспечить французам военное преимущество. Он на удивление преуспел в немецком. После ухода немцев он обычно передразнивал их акцент или говорил что-то такое, отчего мы смеялись до слез. Иногда ему удавалось понять даже отдельные фразы: сколько офицеров было в der Krankenhaus (госпитале), сколько человек было tot (убито). Я, конечно, очень боялась за него, но в то же время гордилась им. Благодаря Орельену у меня возникло ощущение, что, стряпая на немцев, я выполняю какую-то тайную миссию.
Тем временем комендант был неизменно предельно вежлив. Он здоровался со мной если не с теплотой в голосе, то очень любезно. Хвалил еду, но не старался польстить и держал в узде своих людей — не давал им слишком много пить и распускать руки.
Несколько раз он завязывал со мной разговор об искусстве. С одной стороны, я чувствовала себя крайне неловко, беседуя с ним с глазу на глаз, но с другой — мне доставляло удовольствие все, что напоминало о муже. Комендант говорил о своем восхищении Хансом Пурманном, художником немецкого происхождения, а также Матиссом, картины которого пробудили в нем страстное желание побывать в Москве и Марокко.
Поначалу я разговаривала с ним крайне неохотно, но затем поймала себя на том, что не могу остановиться. Мне словно напомнили о другой жизни, другом мире. Он был впечатлен успехами художников из Академии Матисса, неважно, что ими двигало — соперничество или любовь к искусству. Комендант разговаривал совсем как адвокат — его речь была быстрой, а рассуждения — здравыми — и сердился, если его не понимали с полуслова. Думаю, он любил со мной беседовать именно потому, что я не робела в его присутствии. Похоже, мой характер не позволял мне показывать, что я хоть чего-то боюсь, даже если в душе умираю от страха. Эта черта в свое время позволила мне выдержать снобистское окружение парижского универмага, да и сейчас сослужила хорошую службу.
Коменданту особенно нравился мой портрет, висевший в баре. Он всегда долго смотрел на него, обсуждая достоинства техники нанесения красок крупными мазками, и у меня сразу исчезало чувство неловкости по поводу того, что на картине была изображена именно я.
Однажды он признался мне, что родители его были люди простые, не слишком культурные, но всегда поощряли в нем страсть к знаниям. И, по его словам, он очень надеялся, что после войны продолжит свои интеллектуальные занятия, будет путешествовать, читать и учиться. Его жену звали Лизл. А еще у него был ребенок. Двухлетний мальчик, которого он до сих пор не видел. Когда я поделилась этим с Элен, то думала, что глаза ее затуманятся от жалости, но она ответила, что, мол, надо дома сидеть, а не оккупировать другие страны.
Он рассказал мне о своей семье как бы мимоходом, не ожидая от меня взамен информации личного плана. Причем дело было вовсе не в его эгоизме; похоже, комендант понимал, что, заняв мой дом, он в какой-то степени вторгся в мою личную жизнь и не имел права требовать большего. Я подозревала, что все-таки было в нем нечто джентльменское.
В тот первый месяц мне с каждым днем было труднее считать коменданта животным, грязным бошем, как остальных немцев. Я, кажется, сама поверила в то, будто все немцы варвары, и не могла представить, что у них есть матери, жены и дети. Но вот появился он. Он ел за моим столом, разговаривал, рассуждал о цвете, форме и мастерстве других художников, совсем как мой муж. Время от времени он улыбался, и тогда от уголков его ярко-голубых глаз разбегались гусиные лапки, словно веселость была для него более органичной чертой, чем напускная суровость.
Я никогда не защищала коменданта и никогда не обсуждала его с жителями нашего города. Если кто-то пытался затеять со мной разговор, какой это тяжкий крест — принимать немцев в «Красном петухе», я всегда отвечала, что бог даст, и скоро настанет день, когда вернутся наши мужья, а прошлое останется только в воспоминаниях.
И мне оставалось лишь молиться, чтобы никто не заметил, что с тех пор, как в моем доме появились немцы, к нам ни разу не приходили с приказом о реквизиции.
Незадолго до полудня я выбралась из душного бара и отошла в сторонку под предлогом, будто мне надо выбить ковер. В тени земля еще была покрыта тонкой корочкой из сверкающих кристалликов льда, и пока я несла ковер по боковой улочке в сторону сада Рене, даже успела немного замерзнуть. И я действительно услышала приглушенный бой часов, говоривший о том, что сейчас без четверти двенадцать.
Когда я вернулась, разномастная компания престарелых завсегдатаев уже собиралась покидать бар.
— Мы будем петь, — объявила мадам Полин.
— Что?
— Мы будем петь и тем самым заглушим бой часов. Скажем им, что это такой французский обычай. Авернские песни. Любые, какие вспомним. Откуда им знать?!
— Вы что, собираетесь петь целый день?
— Конечно нет. Примерно час. Только если поблизости появятся немцы, — объяснила она и, поймав мой изумленный взгляд, добавила: — Софи, если они найдут часы Рене, то перекопают весь город. А я вовсе не намерена отдавать свои жемчуга какой-то там немецкой Hausfrau. — И рот ее брезгливо скривился.
— Ну тогда вам стоит поторопиться. Когда часы пробьют полдень, их услышит половина жителей Сен-Перрона.
Это было даже забавно. Я забралась на верхнюю ступеньку и оттуда наблюдала, как группа стариков остановилась в переулке, повернулась лицом к немцам, все еще торчащим на площади, и начала петь. Они пели нестройными, скрипучими голосами песни моего детства, а также «La Pastourelle», «Bailero», «Lorsque J'tais petit». Они стояли плечом к плечу, с гордо поднятой головой, время от времени поглядывая друг на друга. Вид у Рене был сердитый и озабоченный. Мадам Полин набожно сложила перед собой руки, совсем как учительница в воскресной школе.
Я стояла с посудным полотенцем в руках, еле сдерживая улыбку. И тут увидела, что ко мне направляется комендант.
— Что здесь делают эти люди?
— Доброе утро, господин комендант.
— Вы ведь прекрасно знаете, что на улице категорически запрещены любые собрания.
— Это скорее не собрание, а музыкальный фестиваль, господин комендант. Французская традиция. В ноябре, в определенный час, пожилые жители Сен-Перрона поют народные песни, чтобы отдалить начало зимы, — весьма убедительно заявила я.
Комендант нахмурился, оглянулся на стариков. Дребезжащие голоса в унисон вздымались ввысь, и я догадалась, что за спиной певцов уже начали бить часы.
— Но они просто ужасны, — понизив голос, произнес он. — В жизни не слышал такого отвратительного пения.
— Пожалуйста… не надо им мешать. Пусть себе поют. Ведь это, как вы сами слышите, вполне невинные народные мелодии. Но старики получают маленькое удовольствие, когда раз в году поют песни родной земли. И вы, вне всякого сомнения, их поймете.
— Они что, собираются петь так целый день?
Похоже, его волновало отнюдь не большое скопление людей. Нет, он был совсем как мой муж: тому любое искусство, которое не было прекрасным, доставляло настоящую физическую боль.
— Вполне возможно, — ответила я.
Комендант замер, прислушиваясь к пению. И я сразу заволновалась. У него был верный глаз на живопись. А что, если еще и хороший слух?
— А я как раз думала, что бы вам такое приготовить на ужин, — резко сменила я тему.