Священный мусор (сборник) Улицкая Людмила

Прабабушка моя действительно купила этот шкаф в Варшаве. Собственно, это был предводитель целого мебельного гарнитура, состоящего из двух кроватей, двух прикроватных тумбочек, трельяжа и козетки. Шкаф жив и поныне. Прочие вещи за последние сто лет рассеялись.

Моя бабушка Елена получила эту мебель в 1917 году в качестве свадебного подарка от свекрови. Мебель поселилась в Петровском парке, на далекой московской окраине, вместе с молодоженами. На пахучих полках шкафа лежало бабушкино приданое — тогда было принято его давать.

Дед учился в университете, на юридическом факультете. Бабушка сдала экзамен на Высшие женские курсы Полторацкого, которые она облюбовала себе еще в Калуге. Училась она недолго. Внесли маленькую кроватку, шкаф немного передвинули и положили на полки подрубленные вручную пеленки — родилась моя мать.

С тех пор шкаф двигали, перетаскивали и перевозили много раз. Он был свидетелем жизни, смерти и любви пяти поколений нашей семьи. Из Петровского парка шкаф переехал в Ермолаевский переулок, оттуда — на Долгоруковскую, потом снова вернулся в Петровский парк, который превратился из глухого пригорода в почти фешенебельный район метро «Динамо». Здесь в зеркальной створке шкафа отразилось в последний раз уже не узнающее себя лицо моего деда. Бабушкины нарядные платья безнадежно повисли в шкафу — она вдруг уменьшилась, постарела, и ей всё стало велико…

Шкаф был всегда заперт. Но ключей бабушка никогда не прятала. Они свисали тяжелой связкой, отзываясь на стрекот швейной машинки, вздохи утюга и удары поленьев перед голландской печью легким и веселым звоном. Когда я стояла, упершись ладонями в шкаф, ключи позвякивали высоко над головой.

Я приезжаю в гости к бабушке в ее последнее жилье на Черноморский бульвар — гораздо реже, чем следовало бы, — она открывает мне дверь и, покачивая старчески-кривой спиной, идет к шкафу. Звенят, как в детстве, ключи в бронзовом замочке.

— Чем я тебя угощу! — многообещающим голосом говорит бабушка. Тайна этого угощения давным-давно разгадана — это будет шоколадная конфета. Но тень того детского ожидания мелькнет во мне. Из распахнутого шкафа потянет шоколадом, «лоригановской» розой, флакон которой был подарен бабушке к свадьбе и еще, кажется, не весь вышел, выцветшими шелковыми лентами фисташкового и палевого — каких уж теперь нет — цветов, свежим жестким бельем, давностью лет, домом и детством…

А теперь — панорама по полкам. Одна шкатулка с пуговицами чего стоила. В маленьких отсеках, нанизанные на нитку палочками, колбасками и ожерельями, лежали… оловянные, стеклянные, деревянные… от дедушкиного студенческого мундира и от бабушкиного гимназического платья, от форменной шинели горного инженера и от унтер-офицерской прадедовой, золотые, серебряные, костяные, перламутровые, косточковые…

Все мои дворовые подружки ходили ушитые бабушкиными пуговицами — а запас всё не иссякал!

Приходила соседка, спрашивала клубочек красной шерсти — носок заштопать. Пожалуйста! Соседский внук спрашивал рыболовный крючок. Пожалуйста! — Перо номер восемьдесят шесть! — Пожалуйста! Вот оно! — Баночка с притертой крышкой… нет, темного стекла! — Пожалуйста! Возьмите! — Четверть метра зеленого сукна, надставить детское пальтишко! — Возьмите! Господи, даже прочищалка для трубок, даже машинка для пробивания дырочек!

В шкатулках, в жестяных коробках из-под ландрина и чая, в пакетиках и сверточках было всё. Шкаф щедро распахивал свои створки. Здесь было всё — для всех. Клянусь, в минуту раздачи от шкафа исходили свет и тепло!

Здесь, в этой точке, совершался тончайший переход, некий удивительный скачок качества. Материальное становилось духовным…

При этом переходе соблюдался своеобразный «закон сохранения». Чего? Строго говоря, материи. Но в ее прикладном виде, когда она отливается в вещи, которые сопровождают каждый день нашей жизни.

Где проходит точная мера отношения к вещи? Как любить, не порабощаясь, уважать, не обожествляя? Что правильнее: беречь, дорожить или быть свободным от привязанностей? В конце концов, хранить или выбрасывать?

Времена изобилия опасны. Общество, сытое до отрыжки, отвратительно. Слава богу, пока нам это не угрожает. Но какое-то опасное и странное изменение сознания всё же произошло. Оно, сознание наше, ценя и превознося себя самое, совершенно перестало ценить материальный мир, это же самое сознание и породивший. Материалисты XX века перестали уважать материю во всех ее видах: неживую — как среду нашего обитания, живую — как источник физического существования, и ту особую, преображенную трудом человека в великое разнообразие вещей.

Совершилось новое грехопадение — человек обольстился доступной, яркой и дешевой новинкой, изменив старым своим привязанностям, тому строю отношений между человеком и его вещами, который сложился во времени, когда обиходные предметы жили со своими хозяевами, переходя от поколения к поколению.

Помните ли вы арбатские помойки пятидесятых годов и более позднего времени — великого сноса арбатских переулков? Сгорело не всё. Кое-что удалось спасти. Бескорыстные спасатели булей и чиппендейлов не остались внакладе. Отреставрированная мебель лет через десять поднялась в цене. Даже медные дырявые кастрюли, щипцы для снимания нагара со свечей и кусок старинной шали оказались предметами материальной культуры, а не постыдным хламом. Наследники арбатских старушек, поспешившие выбросить их ветхое имущество, рвут теперь на себе волосы… Но за свой грех неуважения к вещам своих бабушек и, косвенным образом, неуважения к их памяти они ужасающим образом расплатились. Каким?

Однажды, собравшись менять свою квартиру в новом кооперативном доме, я была вынуждена в течение двух дней обойти всех жильцов восьмидесятичетырехквартирной башни, чтобы собрать их подписи под какой-то обменной бумагой. Я зашла в восемьдесят три квартиры — и вынесла сильнейшее впечатление. Почти все люди, построившие себе кооперативную квартиру, вероятно, решили в день своего переезда начать совершенно новую жизнь, истребив из нее все знаки прошлого. В восьмидесяти квартирах висело 80 одинаковых светильников, стояло 80 одинаковых кухонных гарнитуров, 80 одинаковых стенок, 80 одинаковых вешалок и 80 одинаковых галошниц. Всё было куплено в один прекрасный день, когда в ноябре 1965 года заселялся этот дом.

И только в одной квартире не было ничего подобного. Мне открыл мрачный старик, сказал: «Проходите», сел за огромный дубовый стол с выдвижной шторкой и начал изучать мою бумажку. А я тем временем изучала его квартиру. С полок удобнейших «шведских» книжных шкафов непривычно глядели собрания сочинений Маркса и Энгельса на немецком языке, багрово отсвечивал шероховатый коленкор малоформатных томиков. Сверкала маленькими металлическими шишечками кровать, застеленная серым солдатским одеялом. На столе стоял стакан в простом подстаканнике. Хозяин спросил меня, почему я меняюсь.

— Тесно стало, дети родились, — ответила я.

— Двадцать два метра вам мало? — строго спросил он.

— Маловато на четверых, — ответила я, но мне почему-то стало неловко.

Он хмуро подписал бумагу. Прощальным взглядом я окинула комнату и ее хозяина. Передо мной стоял твердый человек, не изменяющий ни своим убеждениям, ни своим скромным вещам времен военного коммунизма. Мне казалось, что вещи, стоящие в его комнате, рассказали о нем всё.

А что сказали бы о своих обитателях кропоткинские и арбатские комнаты — узкие, поделенные перегородками вкривь и вкось, с асимметричными кусками лепнины, боковушки, проходнушки и бывшие комнаты для прислуги с выходом в коммунальную кухню? И помню их хозяек, тонконогих старушек в бывших парижских шляпках, выцветших беретках и демократических платочках. Их ветхая жизнь осыпалась, как пересохшие иммортели в стройных зеленых вазочках стиля модерн, которые они так любили. На наших глазах весь их мир был вынесен через черную лестницу…

Я помню вас, Александра Владимировна и Елизавета Николаевна, Мария Петровна и Мария Александровна, графиня и старая большевичка, бывшая горничная и бывшая преподавательница музыки.

Порою очень странные и противоречивые идеи уживались в аккуратных седеньких головках. Но как ваши жилища были похожи на вас! В расстановке мебели, в самих осколках сохранившегося от прежних времен быта проявлялись характер, индивидуальность и судьба.

— Ненавижу занавески! Это ужасное мещанство! — говорила Мария Петровна, последовательница Далькроза и бывшая преподавательница ритмики и пластики по системе Айседоры Дункан. А на запыленной крышке пианино грудой лежали булыжники и галька, совсем без всякой красоты камни — если такое бывает, — привезенные из Ростова, Владимира, Ярославля.

— Это очень важно, — говорила она. — От этих камней исходит дух истории!

А одна старенькая чета, Мария Тимофеевна и Виктор Николаевич, — судьба была к ним так милостива, что они жили долго и умерли в один день! — окантовывала художественные открытки, репродукции с картин известных художников. Когда на собственных стенах места уже не оставалось, они стали их раздаривать. У меня долго хранилось несколько таких остекленных, в самодельные рамочки вставленных открыток.

А у Елизаветы Николаевны были жесткие накрахмаленные салфетки, безукоризненно мягкие пирожки, безукоризненный пол и безукоризненное французское и немецкое произношение…

А у Александры Владимировны — классическая собачка при барыне, всегда возлежавшая на хозяйкиной кровати-ладье карельской березы, и трогательная, чудом сохранившаяся коллекция театральных программок, которые она собирала со своего первого выезда в театр не то в 1903, не то в 1907 году… Она была страстная театралка, и комната ее, увешанная подписанными ей портретами великих актеров, выкрашенная в ярко-синий цвет, немыслимый для жилого помещения в нынешнее время, с хрустким сором под ногами и остатками позавчерашнего завтрака, рассказывала про нее всё.

Они были чрезвычайно разнообразными, эти старушки, но одна общая черта безусловно объединяла этих держательниц маленьких шкатулок с драгоценностями и плетеных ивовых сундуков с салопом покойной бабушки — верность своим вещам. Они были так прочно связаны с ними, что когда старушки умирали, то комнаты их — если сразу же не были разорены родственниками — еще долго хранили их присутствие, их старческие лекарственно-сладкие и пыльно-травяные запахи…

В этой проблеме — человек и вещь — много тонких граней. Вещь благодаря человеку приобретает самостоятельное бытие. Человек, производя вещь, выявляет себя. Бездарные вещи обнаруживают неодаренность натуры, талантливо сделанные — прославляют творца. И это касается не только области художественного творчества, а самого нашего быта, протекающего зачастую в бездушных и антиэстетичных блочных коробках, в геометрически-тупых пространствах малогабаритных квартир, в нечеловеческих полях новостроек, оскорбляющих и глаз, и землю, на которой они вырастают.

Можно ли вести войну против этого серого однообразия, которое уже есть, и в потроха которого мы заселены? Можно ли вести борьбу за выживание в совмещенном санузле и пятиметровой кухне, в восьмиметровой комнате, в тощем коридоре, тихую и жестокую войну вроде той, которую вел мужественный Мангуст с чудовищным Нагом?

Очень трудно. Почти безнадежно. Но иногда силой духа можно победить и эту по нашей же вине растленную материю, организовать внутри этого бездарного пространства оазис существования.

* * *

В маленькой комнате — стрельчатое окно. Ну, не совсем стрельчатое. В блочных девятиэтажках не бывает стрельчатых — окно кажется стрельчатым. Потому что хозяйка так хитроумно придумала и скроила занавески. Она же собрала осколки разбитой за долгое время посуды и на стене возле раковины выложила собственноручно мозаику из разноцветных фарфоровых черепков.

Куда ни бросишь взгляд — всюду неожиданность. Откуда-то сверху свисает несколько плетеных корзин. В одной — чистое белье, приготовленное для глажки, в другой — собрано на починку.

— Очень мало места, — объясняет мне хозяйка, моя подруга Галя.

И она преобразует это сплющенное пространство. Устраивает выгородки, делает подвижные источники света. Зеркало, черное, белое — всё работает по своим законам, и законы эти Галя знает. Она — театральный художник. И она не перестает им быть никогда, даже во сне, даже в малогабаритной квартире площадью в двадцать два квадратных метра.

И очарование этого театрализованного пространства так велико, что отступает исходная бездарность этих клетушек.

Вот мы сидим на кухне, рядом с вечным чайником, — как и полагается настоящим москвичам. Галя, по-птичьи прицелившись в какую-то тряпочку своим желтым глазом, берет ее и начинает мять крупными пальцами. Я — в праздности. Она — нет. Ее руки всегда заняты. Она извиняется: не обращай внимания, я буду сучить руками. И сучит.

Детская шуба, продувная, изношенная, но хранящая тепло десятка носивших ее детей, лежит перед ней на столе. Она отрезает пуговицы, отпарывает подкладку, вздыхает и вырезает стельки… Даже из самой изношенной шубы их получается не меньше четырех.

Однажды при мне мелкие лоскутки разносортного меха были выровнены и приклеены на деревянную скамеечку. Вот теперь я сижу на этой «меховой» скамеечке и наблюдаю, как изношенная шуба и старые голенища от сапог превращаются на глазах в замшевый кошелек, карман, футляр, в кожаную рамку для фотографии, в домашние тапочки. И каждый предмет самостоятельно красив и полноправен в своем новом бытии. Шелк, бархат, бечевка, мешковина, уже отжившие свой век, вдруг обнаруживают в Галиных руках какие-то новые качества, и происходит рождение новых вещей. Может быть, правильнее это назвать воскрешением материала?

Что и говорить, талант — всегда особое дело. К тому же эта сверхъестественная чувствительность к материалу, будь то кусок упаковочной ткани или колючий комок кактуса, в Галином случае — профессиональная черта.

Но посмотрите на своих детей! «Детский мир» ломится от игрушек, а мальчишки плетут из проволоки в разноцветной оплетке самодельных солдатиков. А девчонки склеивают попарно спичечные коробки, обклеивают их розовым атласом — и получается кровать для Дюймовочки! Они всегда готовы рядиться в платья из бабушкиного сундука, они всегда готовы к театру, не ждут приглашения. Только бы в руки попал пригодный материал — тряпка, лопух, ракушка. Видимо, в детстве всем людям, а не только художникам, присуще свободное отношение к материи и естественная любовь к ней.

Большая часть взрослых равнодушна к птичьему перышку, к стеклянному шарику, к цветному камушку — и отсюда берет начало равнодушие к вещам, которые окружают человека, и равнодушие к миру, в котором эти вещи существуют.

Некий мыслитель в глубокой древности рассек мир на материальное и духовное начала, и это предопределило такое мировосприятие, при котором форма может рассматриваться независимо от содержания, а сознание — от бытия. Вступив в лабиринт, где у первой же развилки стояли стрелки «материя — направо, дух — налево», человек начал блуждать по увлекательным коридорам и встретил в их средоточии Минотавра. Приглядевшись, узнал в чудовище самого себя.

Материя, оторванная от духа, оказывается жадной массой размножающейся и пожирающей самое себя плоти; дух, отлученный от материи, отлетает так далеко, что бедному человеческому сознанию за ним не угнаться.

Античный мир любил материю. Средневековый относился к ней с подозрением. Мы, материалисты XX века, оказываемся ее осквернителями. Материалисты разлюбили материю…

А она прекрасна и благородна во всех ее формах: в виде речного песка, пересыпающегося с нежным шорохом с ладони на ладонь; в виде воды, земли, воздуха и огня.

Она бывает так же прекрасна и благородна в ее рукотворных воплощениях: в хлебе, вине, посуде, одежде, в человеческом жилище.

Материя заслуживает любви, уважения и восхищения. Бережного к себе отношения. И даже благодарности. И если мы это не захотим понять, если не изменим нашего отношения к ней, мир превратится в очень скучную помойку.

Пхенцы

Известный с детства сказочный сюжет: принц выбирает из сорока, вероятно, клонированных сестер свою единственную избранницу, подлинную среди поддельных, истинную среди подставных… Интуиция, или волшебная помощь, или любящее сердце помогают герою, и он не ошибается.

В новое время сюжет приобретает свежий поворот, аромат фэнтези: некто чужой, чуждый, инфернальный или инопланетный, что в сущности одно и то же, скрывается в человеческом теле. Он может нести угрозу, зло, полное уничтожение мира, а может, напротив, — какую-то настолько высокую идею, которая сегодня не по зубам и не по карману погрязшему в грехах человечеству. И дело не в том, что именно за идея упрятана в этом таинственном существе, помещенном в человеческий образ, а в том заключается прикол, что существо похоже на нас, но мы не можем его узнать…

Андрей Синявский в своем рассказе «Пхенц» рассказывает о таком несчастном инопланетянине, который, будучи не то кактусом, не то рептилией, но явно пришельцем из другого мира, упрятав в пиджак свое членисто-ветвистое, сухо-горячее, из элементов неменделеевских построенное тело, проживает в коммунальной квартире, ходит на службу, прикидывается человеком, страдая от невозможности вернуться в свой утраченный в другой Галактике рай…

К чему я клоню? Почему хожу кривыми кругами, всё не решаюсь высказаться о природе двух людей, которых нет уже на свете, но которых когда-то могла бы назвать друзьями — с некоторыми оговорками… Да, их трудно назвать друзьями, да и любое из наших обыденных определений человека к ним обоим не подходило. Наши обыкновенные слова и понятия, о которых мы уже давно договорились, что именно они означают — добрый, умный, жадный, раскованный, свободомыслящий, ограниченный, — начинают пробуксовывать, спускать свое известное содержание, как проколотая шина, и ты сам начинаешь запинаться, экать-мекать, булькать, и покашливать, и приходить в полную растерянность от невозможности найти точные слова и полновесные определения личности людей, с которыми проведено было много часов и лет…

Юра Соболев и Виктор Новацкий. Откуда пришли и куда ушли? Ушли, замечу, в один день, в середине студеного декабря 2002 года, как будто неведомый транспорт подобрал своих пассажиров, чтобы отправить, как тоскующего Пхенца, на историческую родину… Хромой Соболев и ослепший к концу жизни Новацкий… и здесь тоже теплится античный или библейский сюжет: прикосновение к бедру Иакова, бесчисленные божественные ослепления, сопровождающиеся даром внутреннего прозрения. Словом, слепой фотограф и хромой художник, сама природа которого — движущаяся, пляшущая, — чудесная пара, вскочившая на ходу в колесницу, в ракету… ну, что там сегодня подают?

Оба они были учителями, и это не вызывало никаких сомнений. Но если про Соболева еще кое-как можно было сказать, что, будучи художником, он обучал профессии художника, то чему обучал Новацкий — определить совершенно невозможно. Юрий Исаевич был образован по-европейски, знал цифры и формулы, правила и законы: обо всем имел представление и чувствовал дух предмета. Оба они стилистически имели некоторое отношение к Вячеславу Иванову — как создатели башни из слоновой кости. Башней Новацкого была его однокомнатная студия, жилье, не стилизованное под модерн, но представляющее собой живой осколок умершего времени, в доме Нирензее в Гнездниковском переулке. Башня Соболева находилась в его мастерской, в чулане, в любом помещении, которое он занимал временно или многолетне. В отличие от Ивановской, возле Таврического, процветавшей и прославившейся в десятые годы, вокруг башен, возведенных Новацким и Соболевым, цвела, бушевала, воняла и плясала советская власть. Но ее волны не достигали стен башни. И это поразительно: это не были московские кухни с диссидентскими разговорами полушепотом. Ничего подобного. Там, где восседали наши герои, Соболев и Новацкий, шла мистерия посвящения: они посвящали мальчиков и девочек в некий орден, названия которому не было и нет. Люди, соприкасавшиеся с ними, инициировались к творческому думанию, причем совершенно не обязательно в направлении, указанном гуру. Они поднимались на новую ступень осознания искусства, искусства и себя, себя как ценности и себя как объекта изучения. Сети Новацкого и Соболева были раскинуты широко: от антропологии до психологии, от теории музыки до фольклора… По частным вопросам они не были единомышленниками, но полностью сходились в страсти к знанию, применяемому на практике, мгновенно и сейчас… Тысячи людей прошли через руки этих странных учителей… Они узнают друг друга, даже не будучи знакомы, как масоны, по какому-то незримому посторонним тайному знаку, по особому запаху речи и мысли. Я и сама — из них.

Благородное семейство

Процесс вспоминания — попытка сопротивления времени, рывок в направлении, противоположном умиранию, желание высказать благодарность тем, кого уже нет. Это бескорыстное желание — потребность благородной души Наташи Парфентьевой. Из той же породы ее мама Анастасия Николаевна Полянская и бабушка Елизавета Николаевна Полянская. Наверное, и прабабушка, которой я не знала.

Елизавета Николаевна была классическая арбатская старушка (точнее, пречистенская) — маленькая, в крючком вязанном берете, приветливая и, на взгляд глупой пятнадцатилетней девочки конца пятидесятых годов, довольно незначительная. Тогда у меня еще не прорезалось чутье на великих людей.

Я ходила к Анастасии Николаевне Полянской, дочери Елизаветы Николаевны, за физикой — лучше места найти было невозможно: научили и механике, и оптике, а заодно и вправили еще неопытный на людей глаз. Попутно я еще влюбилась в сына Анастасии Николаевны Колю и подружилась на всю жизнь с ее дочкой Наташей, моей подругой полувековой давности. Я благодарна судьбе за то, что она мне показала в столь ранние годы людей такого редкого, гроссмейстерского класса, высшую пробу.

Есть один эпизод, которого я не нашла в воспоминаниях Натальи Парфентьевой. Она упоминает о том, что семья жила в доме на Пречистенке, боковым фасадом выходящем в Чистый переулок. В двадцатых годах семейная квартира была «уплотнена» соседями, в середине восьмидесятых всех Полянских-Парфентьевых переселили на окраину, и теперь в их заново отделанной и перестроенной квартире живут новые русские; и горечь и гнев я чувствую всякий раз, когда прохожу мимо их прежних окон. У меня дурной характер.

Несколькими домами вглубь по Чистому переулку расположена резиденция патриарха. В пятидесятые годы, когда резиденция уже там расположилась — патриарх был тогда Алексий Первый, — у патриарха был приличествующий ему выезд: две «Волги», черная и зеленая. Некоторые из моих друзей настаивают, что это были не «Волги», а ЗИСы, и есть один, который утверждает, что лимузины эти были иностранными. Мне всё же кажется — «Волги».

Вот обещанный эпизод: изредка пути соседей пересекались — Елизавета Николаевна возвращалась домой из булочной или из Смоленского гастронома, и патриарх замечал ее из окна «Волги» и выходил, чтобы ее поприветствовать и благословить. К великому изумлению почтеннейшей публики. Да и откуда этим прохожим было знать, что патриарх, будучи молодым священником, еще до революции, служил в домовой церкви матери Елизаветы Николаевны, известной московской благотворительницы, построившей на своем веку много церквей.

Откуда я об этом знаю? Да уж конечно не от Анастасии Николаевны, замечательного физика, материалиста, атеиста, унаследовавшей от своей матери все ее чудесные дарования, кроме одного — дарования веры. Наверное, от Наташи. А иногда мне приходит в голову: может, я это выдумала? Как останавливается патриарший выезд, выскакивает шофер, открывает дверцу, и выходит высокий и полный, в шелковой рясе, с белой рукой сам… Спросила у Наташи, она подтвердила: всё было именно так!

Признаюсь честно: Елизавета Николаевна, ее дом, ее мир в виде легких теней забредают иногда в мои рассказы и повести, и меня посещает чувство, что живые и мертвые встречаются там, и им хорошо.

Какие же они все талантливые! Были и продолжают быть, потому что потомки Елизаветы Николаевны — новые музыканты, и художники, и ученые, и педагоги — живут рядом с нами. И когда говорят что-то плохое и вполне заслуженное о нашем бедственном генофонде, у меня есть сильное возражение: а Парфентьевы и Полянские еще не перевелись, хотя девочки выходят замуж, их дети носят другие фамилии, и вообще все расползлись по свету… Потомки этой прекрасной купечески-дворянской, интеллигентной русской семьи, пережившей войны и революции, террор и унижения, тяжкий труд, лагеря, изгнание — словом, всё, что полагается честному человеку в нечеловеческих обстоятельствах, — сидят рядом с нами в вагоне метро. Не всегда их узнаем.

Бедный враг

Конечно, эта история моей жизни давно уже проросла в разные тексты, которые мне приходилось писать. Но во всей правде — если смотреть моими глазами — она разыгралась в московском дворе ранне-послевоенного времени. Двор почти в центре Москвы был отчасти барачным, отчасти приличным. Семья моей бабушки занимала одну из двух самых лучших квартир нашего двора. Когда-то ее занимала семья застройщика соседнего огромного доходного дома, построенного до Первой мировой. Во второй этаж вела винтовая лестница, а если подняться еще на полвитка, то там был вход на чердак, где сушили белье и десятилетиями хранили ненужные вещи, перед тем как отнести их на помойку. Во всём нашем дворе я была единственным ребенком, которого водили в музыкальную школу и обучали немецкому языку. У меня была желтая шуба и желтая с двумя торчащими ушами шапка — оба предмета сшиты были бабушкой собственноручно из плюшевого покрывала. Несмотря на королевское великолепие одежды, гулять во двор меня выпускали одну, без сопровождения, лет с семи. Я играла в лапту и в горелки, прыгала через веревочку и в физическом отношении ничем не отличалась от сверстников: не хуже других. Тогда же у меня завелся враг — Витька Бобров. Он был сыном дворничихи Насти. Всё семейство — там было еще две девочки — было малорослым и кургузым, только отец был высоченным. Но я его помню смутно, во дворе он появился на короткое время между двумя посадками году в сорок восьмом. Приблизительно в то же время от Витьки Боброва я узнала про себя очень интересную вещь — что я еврейка. И это стыдно…

Что со мной и моей семьей что-то не в порядке, я уже и раньше догадывалась. Тогда еще был жив мой прадед, и в семье праздновали еврейскую Пасху, и всегда не в тот день, что соседи. Позднее я разобралась с Пасхой, пасхалией и многими тонкостями иудео-христианских раздоров, но не в семь моих лет! Словом, Витька меня дразнил, даже травил слегка, я же морду отворачивала, ставя себя выше оправданий. Но в лапту играли вместе всей дворовой компанией.

Потом постепенно подоспело дело врачей, маму выгнали с работы. Врачом она не была, но была биохимиком, еще хуже! Сразу мерещатся ядовитые порошки и жидкости, подсыпаемые и подливаемые в кушанье вождям и всему остальному русскому человечеству. Витька меня постоянно задирал, а я с ним дралась на равных.

А потом про Витьку Боброва я забыла. Он исчез неизвестно куда.

Сначала Каляевскую улицу, нашу семисемейную коммуналку, покинули мы с мамой — дед купил нам кооператив на Новолесной, возле Белорусского вокзала. Вскоре выселили и бабушкину квартиру: они въехали в двухкомнатную квартиру на Башиловке, их последнее земное жилье. Их новый дом был минутах в пятнадцати ходу от Петровского парка, первого их московского дома, куда вселились они молодоженами в начале 1917 года. Там родилась моя мама в 1918 году. Когда-то это было дачное место, потом оно стало предместьем, а сейчас здесь метро «Динамо», двенадцать минут до центра по зеленой ветке. Хороший район, почти центральный, а тогда стояли деревянные дачи, дровяные сараи и колонки.

Наше новое кооперативное жилье тоже было неподалеку: от Бутырского Вала через мостик над железнодорожной веткой, мимо комбината «Правда», минут десять ходу через путаную сеть проездов, переулков, гаражей — и мы у бабушки, на Башиловке. И последняя колонка на Нижней Масловке еще извергала пенную воду зимой и летом.

В старом дворе я не появлялась. Да и двор изменился до неузнаваемости: его залили асфальтом, исчезли палисаднички, сломали два полубарачных строения, белье больше не полоскалось на веревках, и не играл пьяненький дядя Вася по праздникам на своей гармошке. Двор стал почти совсем приличным, и население поменялось: вымерли старухи в валенках, инвалиды на костылях. Почти никого из старых соседей не осталось во дворе.

Не помню, какая такая нужда занесла меня на Каляевскую улицу. Но прямо возле ворот моего бывшего дома я встретила Витьку Боброва. Я не сразу его узнала: он был маленький, почти как в детстве, щуплый, лысый, широченная его улыбка обнажила два ряда стальных зубов. Он раскинул руки и обнял меня:

— Люська! Ну ты прям!

Он уже отсидел и освободился. У меня дух перехватило: старенький мальчик, морщинистый, со шрамом через лоб, он был так рад, как будто встретил сестру родную…

— Небось институт закончила? А как мамка твоя, живая? А моя померла!

— Да что ты! Тетя Настя ведь нестарая была!

— А под трамвай попала, на Делегатской! Нам там комнату дали, ты не знаешь? А Нинка замуж вышла! — вывалил он все семейные новости.

Мой детский враг стоял передо мной, улыбался сморщенным лицом, радовался встрече.

— А как я в тебя влюблен был, помнишь?

Ничего такого я не помнила. Но и он, видно, начисто забыл, как мы отчаянно дрались в детстве.

Бедный мой враг! Больше я его не встречала. Последнее, что я о нем слышала, что он недолго гулял на свободе, снова загремел в тюрьму за какое-то неудачливое воровство. Не думаю, что он жив. Бедный мой враг!

Про Андрея

Искусство неделания

Есть причина, которая удерживает меня от того, чтобы писать об Андрее Красулине, — он мой муж, и потому страшно перейти границу частной жизни, перевести в область публичного мысли и чувства, выросшие в пространстве интимном. Но эта же самая причина и побуждает к высказыванию: тридцать лет разнообразного общения — напряженного и бурного, глубокого и содержательного, — довольно долгого брака, в конце концов, так взаимно изменили нас обоих, что всё чаще мы попадаем в зону удивительного единомыслия, где совершенно невозможно вычленить «твое» и «мое». Порой мы уже не знаем, да и не интересуемся знать, кто из нас двоих впервые высказал мысль, сформулировал отношение к тому или иному предмету, заметил нечто на первый взгляд незначительное, имеющее отношение к «совместному проживанию момента». Это случается не каждый день, не каждый час — изредка, — но всегда с радостью осознается. Неважно, в какой именно точке происходит это единение, но с годами оно располагается всё ближе к природе, к миру, к области спонтанных движений, которые называют творчеством.

Вот произнесено это ключевое слово — «творчество». Оно имеет природу, сродную радиоактивности. Заряд, который излучает. Я, как и многие другие, попала в зону воздействия Андрея Красулина.

Творческий заряд — мощный или слабенький, зародышевый — присутствует в каждом человеке. Собственно, это видовой знак, одна из отличительных особенностей человека. Он, этот заряд, не сопряжен ни с силой интеллекта, ни с нравственными качествами; иногда он не связан даже с талантом.

В русском языке нет даже точного слова: мы не говорим «творческость», а используем английское, очень бледное и рационализированное понятие «креативность». Так вот Андрей наполнен до краев творческой энергией, креативность — его основное качество. И потому всё, что он делает, — готовит еду, ест, пьет, смотрит в окно, стирает рубашку, чинит велосипед, играет с ребенком — является творческим актом. Полная укорененность в данном мгновении уравнивает действия бытовые и профессиональные. Необходимость написать вот эту картину совершенно равна необходимости наскоро, к обеду вырезать еще одну деревянную ложку, потому что людей за столом в мастерской оказалось больше, чем ложек на столе. Только необходимое, ничего лишнего. Отсюда же — отвращение к рутине, к суете. Не декларированное, а изнутри выявляющееся. В выставках он долгие годы почти не участвовал — даже такой естественный и законный для художника жест казался ему излишней манифестацией. Впрочем, этому способствовало то обстоятельство, что участие в выставках было для него невозможным: за тридцать лет, не считая молодежных, с шестидесятого по девяностый, его допустили к участию лишь в одной групповой выставке в 1979 году, на Кузнецком Мосту, в зале московского Союза художников.

В общении с Андреем мне открывались важные вещи, о которых знаешь чуть ли не с рождения, но не осознаешь их: через Андрея открылась система координат, та культурная азбука, без которой не существует никакое творчество. Эти новые открытия требовали от меня самоопределения: в мастерской Андрея я становилась писателем…

У Андрея есть излюбленные темы, к которым он постоянно возвращается. Это основные знаки — круг, квадрат, крест. И параллельно этому — органическая тема: дерево, движение роста, раскручивания, прорастания…

Почему я говорю об этих знаках — круг, квадрат, крест, — находящихся исключительно в ведении искусствоведов? Потому что Андрей, взяв за руку, ввел меня в этот мир, по сути, за пределы живописного, пластического, и подтвердилась догадка, что наука и искусство — одно и то же, всего лишь инструментарий для вхождения в жизнь.

Сколько умных ненужных книжек я прочитала в молодости, прослушала лекций, в какие только эзотерические кухни не совалась носом, пока не обнаружила, что надо всё отодвинуть и просто посидеть… Возможно, мы обнаружили это совместно в один прекрасный день… Но согласованно и с чувством благодарности друг другу.

И вот мы сидим и ничего не делаем. И я постепенно стала догадываться, что «ничегонеделанье» Андрея — серьезное и осмысленное занятие. На первый взгляд оно нерезультативно, если результат — видимое и материальное достижение. Мы все в большей или меньшей степени заражены этой тайной болезнью материализма: результат нужно пощупать руками. Результат сосредоточенного неделания нельзя пощупать руками, его невозможно описать. Он заключается в достижении определенного состояния покоя и внимательного присутствия в мире. Это не имеет никакого отношения к экстазу, эйфории, возвышенности. Одним словом, описать невозможно, но от Андрея идет эта волна. И я стараюсь ее уловить, я пытаюсь научиться от него ничего не делать этим самым способом. Неделание — великое искусство. И уж во всяком случае, неделание лишнего.

Зато когда он делает что-то, он полностью принадлежит тому, что делает, единое целое составляет намерение и исполнение, ни тени рассеяния, ни на волосок посторонней мысли, полная концентрация. Так он ест, пьет, рисует, слушает музыку, любит, читает.

Наверное, я думаю об Андрее гораздо больше, чем он обо мне. Зато я его и лучше знаю. И отца его, Николая Петровича, хорошо помню. Он умер девяноста пяти лет, ветеран трех войн — империалистической, Гражданской, Отечественной, — потерявший на последней войне ногу, биолог, специалист по лесу, человек образцового достоинства, красоты и большой физической силы. Очень педантичный, организованный, западного, даже, пожалуй, немецкого склада.

От отца Андрей унаследовал красоту и силу, а от деда, священника и пьяницы, — ту русскую размашистость, неуправляемость, азарт до самозабвения, из которых произрастает «священная русская болезнь». Каким-то образом это было связано с самозабвением творческим.

Работы последних лет — холодные монохромные пространства, полные волнующего, но абсолютно невысказуемого содержания, — и являются тем местом созерцания, молчания и тишины, о котором мы тоскуем посреди удушающего города, в гонке, в одышке, в коллапсе… Смотрю, пытаюсь подобрать слова: изнанка неба? вход за предел? смерть координат?

Глупое занятие — нет названия. Разве что номер опуса… На мгновение оказываешься там, где очертания прекрасных муз расплываются: музыка, слово, объем, цвет переходят одно в другое с легкостью, известной из сновиденья. Но в любую минуту можно отвернуться ото всего этого, и Андрей сварит чай, поставит на стол курагу и орехи, включит музыку. Дома хозяйничаю я, в мастерской — он. Остановка. Кажется, мы сейчас ничего не делаем…

Одна его мастерская, в начале шестидесятых, была в Тимирязевке, рядом с моим тогдашним домом. Но мы не были знакомы, просто ходили по одной улице. Другая, на Масловке, много лет была центром моей жизни — окна почти вровень с землей, пивнушка за стеной, звон трамвая, блестки счастья и горя, лучшее место на земле, как мне представлялось. Теперешняя мастерская — в Сокольниках. Я могу туда прийти, когда упадок сил, потеря энергии, просто плохое настроение. Посидишь, посмотришь по сторонам, пошаришь глазом по стенам и по полкам, и возвращается система координат, восстанавливаются масштабы происходящего: важное остается, мелочь и мусор высыпаются.

Андрей отбрасывает большую тень — мне хорошо в этой тени.

«Восход солнца в Сокольниках»

Это любимая картина. А это любимый художник. Он же — любимый друг и любимый собеседник. Картина — одна из множества заполняющих мастерскую. Вчерашняя. Завтрашняя. Почти любая. На картине нечто происходит. Происходит с художником, и след происходящего запечатлен. Не всегда удается расшифровать и обозначить словами происшедшее между художником и внешним миром. Изображена связь человека и мира, и не статическая, раз навсегда заданная, а живая, ежеминутно рождающаяся.

Я смотрю на картину — и совершается открытие.

Название картины, как она представлена в каталоге художника, — «Восход солнца в Сокольниках». Тысячи раз каждым из людей виденная картина восхода солнца. Тысячи раз многими художниками запечатленная. На этот раз — единственная, где указано точное место и время космического события.

Вперед были высланы ангелы. Деревянные, сделанные из древесных щепок и тонких планок, с воздетыми и опущенными деревянными крыльями, они встречались мне в домах общих знакомых, и я спрашивала: откуда? Андрей Красулин подарил, — отвечали…

В одном из домов, заселенных ангелами, мы и познакомились в середине шестидесятых. Познакомились — сильно сказано. Потом нас знакомили по меньшей мере раз пять, прежде чем он меня начал узнавать. Точно помню, когда он впервые со мной поздоровался: я была в конце беременности, сидела, сложив руки на большом животе, и он улыбнулся. Тогда я не знала о его пристрастии к беременным женщинам, они вызывали в нем почти религиозное умиление…

Несколько лет спустя, когда я впервые оказалась в его мастерской, я поняла, откуда взялись те деревянные ангелы: они были потомками народной игрушки, архаической скульптуры, над ними стояла тень русского авангарда. Именно тогда я и увидела первые репродукции кикладской пластики, примитивные человеческие фигурки древней островной культуры. Тогда же я и поняла, как важна генеалогия в искусстве: что из чего рождается, кто кем оплодотворяется… Андрей тогда числился в скульпторах, много рисовал, но к настоящей живописи еще не приближался.

Однако, что бы он ни делал, особые качества его личности угадывались всегда: внутренний аскетизм, минимализм жеста, внутренняя сдержанность и отвращение к любому виду пафоса… Эти качества прочитывались и в общей стилистике его жизни тех лет: на столе — закопченный чайник, несколько деревянных ложек, каша, картошка, зелень. Непременная бутылка водки. Крепкий чай. На нем телогрейка, сапоги. Единственные джинсы в кожаных, собственноручно пришитых заплатах — задолго до «лоскутной» моды. И полное нежелание идти на компромисс. И независимость, гарантировавшая одинокий путь художника, никогда не входившего ни в какие групповые взаимоотношения… Одинокий художник.

Чем поразила меня эта картина? Это восходящее солнце было как будто с русской иконы. На иконах солнце изображается обычно в углу, и только четверть солнечного диска украшает угол доски, а здесь художник как будто вытащил иконописное солнышко в центр и сделал его главным действующим лицом. Старый монах-иконописец усмотрел бы в этом сюжете языческое преклонение перед космическими силами, но Красулина это не беспокоит — он глубоко вник в иконопись, до некоторой степени усвоил ее внутреннюю методику. Икона — картина преображенного мира. Преображение касается не только самих святых, изображенных с нимбами, но и ткани их одежд, мебели, цветов, животных, деревьев и деталей пейзажа, попадающих в поле зрения иконописца.

«Восход солнца» я увидела именно как современную икону. Фон, разбитый на четыре цвета, как символ сторон света, четырех стихий, четырех столпов — всего, что в нашем мире кратно четырем, — и солнце, чуть смещенное от центра картины так, что смещение это означает движение, начало некоторой траектории, по которой движется и само солнце, и мир, им согреваемый, и мы сами…

Может быть, это высочайший уровень обобщения. А возможно — непосредственное видение космических начал…

«Иногда еду в метро, посмотрю по сторонам и поражаюсь: вокруг — ангельские лики», — говорит он. Я только головой качаю: не вижу никаких ангельских ликов в толпе моих соотечественников, усталых, серых, возвращающихся домой после тяжелого рабочего дня.

У Красулина мало портретов. Зато много деревьев. Портреты деревьев не всегда узнаваемы, зато древесных мотивов — множество. Наверное, дерево — первая любовь художника. Дерево появляется уже в самом начале его художнической биографии: первые работы, которые были замечены зрителями и критиками в ранних шестидесятых, — деревянные деревья. Многие годы он считался одним из лучших скульпторов-«деревянщиков». Приемы его работы были самыми что ни на есть «народными»: никакого «вышивания», мелочной резьбы. Прикосновение к дереву почтительное, но твердое, как у деревенского плотника. Инструмент часто он выбирал тоже самый грубый: топор. И скульптуры свои делал иногда топором.

Но постепенно в мастерской всё меньше стало появляться скульптуры, всё больше — рисунков, холстов.

«Я — начинающий художник», — говорил о себе Андрей, приближаясь к семидесяти годам. Давно признанный мастер, работы которого экспонируются в лучших русских музеях — в Русском музее в Петербурге, в Третьяковской галерее в Москве, а также в музеях провинциальных городов.

Живопись началась в середине семидесятых. И с первых работ стало видно, что Красулин обладает колористическим «абсолютным слухом». Хорошо помню, как это начиналось. С помойки. Ящики из-под фруктов Андрей разбивал на планки, выкрашенные планки образовывали композиции, в которых угадывался то забор, то пейзаж. На выставках в семидесятых эти «заборные» работы еще сосуществовали рядом со скульптурой, с годами цвет занимал всё большее место. Наверное, самой крупной и значительной работой в этом переходном жанре была стена в Рязанской филармонии — деревянная скульптурная работа, напоминающая об органе. Живописная поверхность органа как будто несколько смещена, не полностью совпадает со структурой органных труб, и золотые письмена выступают на живописи как тайные знаки… «Хвалите Господа с небес…» — первые слова 148-го псалма.

Наверное, картину «Восход солнца» я так полюбила потому, что в ней реализуется полное отрицание разделения искусства на фигуративное и абстрактное. Картина эта вполне может рассматриваться как абстрактная. Как очень емкий иероглиф. С другой стороны, что есть реальнее, чем солнце, когда мы сами, человеческие существа, — его отдаленные плоды? Изображенный на картине огненный шар вполне реалистичен. Но как бы мы эту картину ни рассматривали, от нее идет мощная энергия, и энергия радостная, очень сильная.

Обычно первичное восприятие картины связано с ее сюжетом. Что нарисовано? На этом уровне важна узнаваемость сюжета, житейские или литературные ассоциации, которые она вызывает.

Восприятие эстетическое предполагает более развитого зрителя. Такой зритель видит, как это сделано. Оценивает точность рисунка, технику живописи, стройность композиции. Такой зритель замечает многослойность пространства голландского пейзажа, волшебство света Рембрандта, чудо человеческого лица, запечатленного Мемлингом. И многие, многие другие детали… Эти зрители составляют некоторую часть посетителей художественных галерей, и я узнаю их лица, когда они смотрят картины… Такой зритель смотрит далее сюжета.

Существует еще один способ взаимодействия с живописью, которому я училась в течение десятилетий, очень медленно и именно благодаря Андрею, который был моим учителем. Собственно, он шел сам по этому пути, мне только иногда удавалось быть свидетелем его открытий. Слово «открытие» — ключевое. Художник совершает открытие, зритель его видит. И здесь оба участника процесса — зритель и художник — оказываются связаны воедино. Если открытия нет, то мы имеем дело с голым мастерством. С ремеслом. И это тоже очень важная тема: последние десятилетия концептуальное искусство почти вытеснило старое, честное искусство, связанное с высоким ремеслом. Мастерству отказали в значении, его разжаловали настолько, что многие современные художники академическому рисованию вообще не обучены. С точки зрения концептуального художника, открытие совершается исключительно интеллектуальным способом. Андрей же уважает рукоделие, продолжает оставаться мастером, и его открытия, где бы они ни происходили — в скульптуре, живописи или графике, всегда выполнены на чрезвычайно высоком техническом уровне. И всё рукотворно: подрамник, грунтовка…

«Восход солнца» недолго украшал мастерскую. В какой-то момент Андрей сказал мне, что приходил американский коллекционер и купил картину. Я расстроилась. С другой стороны, чего же расстраиваться? Художники рано или поздно расстаются со своими работами. Я скучала по картине. Ее фотография, как портрет любимого человека, стояла на столе. Полгода тому назад, когда младший сын обзавелся отдельным жильем, я попросила Андрея написать «дубль». Он долго отказывался, говорил, что ничего повторить нельзя, всё существует только один раз. Но в конце концов согласился. Написал «Восход солнца-2». Это хорошая картина. Но не такая напряженно-радостная, как первая. О чем я Андрею и сказала.

— Так можно повесить первую, — сказал Андрей.

— Ты же ее давным-давно продал! — изумилась я.

— Мне тоже так казалось. Но я недавно залез на антресоли, а она там лежит. Видно, я тогда американцу какую-то другую работу продал.

— А ты мне ее не подаришь? — спросила я, сама себе не веря.

— Да ради бога, — ответил Андрей.

И вот теперь я обладатель любимой картины.

С Андреем мне иногда бывает тяжеловато. Зато с его картинами — всегда прекрасно: они висят на стене очень тихо, ничего не говорят, а что-то меняется в воздухе от их присутствия.

Бронза о Мандельштаме

В конце ноября 2008 года в Москве открыт был памятник поэту Мандельштаму рядом с домом, где жил когда-то брат поэта, и Осип Эмильевич в этом доме по Старосадскому переулку не раз останавливался, приезжая в Москву. Он не любил здесь бывать — в коммунальной квартире было тесно, и приютить можно было только одного человека, но не двоих. Мандельштамы предпочитали не разлучаться, и Осип Эмильевич останавливался у брата довольно редко. Но тем не менее это один из адресов, где Мандельштам останавливался, точка на мандельштамовской карте Москвы. Именно на этом месте и решено было поставить памятник Осипу Мандельштаму. Был объявлен закрытый конкурс, в котором участвовали семь, кажется, скульпторов. Первое место получил проект памятника скульпторов Елены Мунц и Дмитрия Шаховского (архитектор А. Бродский), и именно этот памятник и был открыт две недели тому назад.

Идея реалистического портрета совершенно не увлекала Красулина. Он давно уже заявил, что «пиджаков не лепит». Поэтому совершенно естественным оказался путь художника к тому умозрительному пространству, откуда черпал поэт свои образы.

Речь, в сущности, шла о переводе с одного языка на другой — с языка словесного, в данном случае русского, на язык пластики, движения, в данном случае движения расплавленного воска, расплавленного металла. И поэт, и художник смотрят в одну сторону, черпают из одного источника, реализуют, каждый на своем языке, нечто сходное. Другой поэт, современник Мандельштама, сказал в тридцатые годы:

  • Вглядись в ту сторону, откуда
  • Нахлынуло всё то, что есть,
  • Что я когда-нибудь забуду…

Результатом «вглядывания в ту сторону» явились шестьдесят четыре бронзовые фигуры, или объекты, которые появились на свет в минувшем году. Третьего декабря в Музее архитектуры Москвы имени Щусева, почти одновременно с открытием памятника Мандельштаму, открылась выставка этих работ. Должна от себя добавить несколько слов: так случилось, что в конкурсе участвовали профессионалы, объединенные многолетней дружбой и уважением. По этой причине в этом уникальном конкурсе царила исключительно дружественная атмосфера, и речи не могло быть об обычных в таких ситуациях зависти, ревности и раздражении. К тому же сам Мандельштам, его глубинное благородство, миролюбие, причастность космическому исключали суетное отношение к теме.

Несколько слов о русской скульптуре. Строго говоря, ее нет. Или почти нет. Национальный русский гений нашел свое выражение отчасти в иконописи, связанной изначально с византийской традицией, отчасти в церковной архитектуре. Очень яркая страница — русский авангард начала XX века. Круглая скульптура отсутствует как форма в решении внешнего и внутреннего пространства русских православных храмов. В религиозном сознании икона представлялась своеобразным окном в иное неизменное пространство, в то время как скульптура является реальным объектом, зависящим от условий освещения и угла зрения.

Это и определило отсутствие традиции в русском светском искусстве до XVIII века. Первые скульптуры были либо привезены из Европы, либо сделаны в России приглашенными европейскими мастерами. Многие известные скульпторы, представители русского авангарда — Габо, Певзнер, Архипенко, Цадкин, — все-таки были вписаны в европейскую традицию, да и жили в основном в Западной Европе. В России таких значительных фигур немного: Трубецкой, Голубкина, Татлин, Королев, Матвеев. Их искусство было почти задавлено наступлением сталинского ампира.

Андрей Красулин скептически относится к памятникам как к жанру, что легко понять, поскольку его детство прошло в стране, уставленной бессчетными памятниками вождям. Еще одна — климатическая — особенность нашей страны заключается в том, что дворнику с метлой приходится сбивать с башки вождя намерзшую снеговую шапку: картина, произведшая на будущего скульптора неизгладимое впечатление в детстве.

Андрей, в сущности, с самого начала знал, что делает не памятник Мандельштаму, а место его памяти — его памятного присутствия. Абстрактная и живая пластическая форма является концентратом такого присутствия поэта в этом месте. Отсюда появление этой серии — шестидесяти с лишком пластических объектов. Это не поиск необходимого решения, не варианты отбора: каждый из объектов — фиксация мыслей и образов в процессе общения с поэтом в данный момент времени.

Андрей как скульптор работал с очень многими традиционными и помоечными материалами — от камня до мятой бумаги. В этом случае материал как будто вызвался сам — это был воск. То, что здесь представлено, — конечно, бронза, перевоплощение воска в металл. Восковой оригинал хрупок, недолговечен, плавок. Восковой оригинал при литье гибнет. Воск, пчела, осы, оси, мед — всё это живет в системе образов Осипа Мандельштама. И бронза — мандельштамовский материал. Его античность, его Рим, его Средиземноморье. Каждое легкое прикосновение отзывается звоном «атлетических дисков».

Бронза — материал, созвучный поэту. Мне кажется, что Мандельштам — самый космичный из русских поэтов XX века. Поэзия Мандельштама — улов из тех глубин, где бушует раскаленная магма, и из тех высот, где носятся ледяные облака элементарных частиц. Эти космические образы — отвлеченные, не воплощенные в видимые вещи, — Мандельштам умел переводить на человеческий язык. Иногда — пронзительно и точно, иногда — таинственно и невнятно, но никогда — приблизительно. Верным доказательством тому — ожог от прикосновения к его поэзии.

Мандельштам был наблюдатель космоса, его переводчик и в этом смысле собеседник богов. А может, посредник между ними и нами, профанами. Мне кажется, он осознавал свою причастность к Олимпу — назовем это так, и легкие его были приспособлены к горнему воздуху, и это обрекало его на горькое сиротство и изгойство в «эпоху москвошвея». Его земная жизнь — мытарство души по эту сторону границы. Бесы огромные, государственного значения, и мелкие, уличные и дворовые, обстояли его от юности до последней минуты. Можно лишь догадываться о том, в каком нестерпимом диссонансе он существовал — между подлинной космической родиной и убийственно унизительным бытом России тридцатых годов. Не от этой ли разности потенциалов и высекались искры его поэзии…

Точного и адекватного перевода с языка на язык не существует. Но есть приближение, пересказ, вариация на заданную тему. Эту бронзовую серию можно тоже считать вариацией на тему мандельштамовской поэзии — встречаются элементарные частицы разных вселенных. И встреча вызывает определенный резонанс.

Андрей Красулин стоит на том же берегу космического океана и смотрит в ту же сторону, что и поэт. Тот источник, который провоцировал мандельштамовские стихи, обуславливает и бронзовые откровения АК. В каком-то смысле — параллельный ряд. Иногда эта близость наглядна. «Мандельштам», придуманная еврею в XVIII веке немецкая фамилия, означает «ствол миндального дерева», «миндальное дерево». Горький запах миндаля, его праздничное бело-розовое цветение, обещание триумфа автору «Ламарка», погружающего себя в эволюцию органического мира. Но вместо плодоносного осеннего триумфа — трагическая гибель в лагере, среди миллионов сходных смертей — без прощания с любимыми, без любви и мира, в заполярном холоде.

Об этом — бронзовые древообразные фигуры: недовоплотившиеся дубы, яблони, миндали. Некоторые стволы — покалеченные, деформированные, другие — лишь слегка прогнувшиеся. Автор почти отсутствует — говорит металл.

Другие скульптурные формы — модели того самого мироздания, которое так пристально разглядывал Мандельштам: синтез осиного гнезда, ленты Мебиуса, дискообразных фигур, отсылающих зрителя в любимое пространство Мандельштама — в Средиземноморье. Здесь средоточие той культуры, которая его питала, — Эллада, Рим.

Неожиданность, несоотнесенность этих объектов Красулина с конкретными вещами иногда ставит в тупик, требует напряжения, поиска на поверхности не лежащих ассоциаций. Но что делать? Банальность никогда не говорит правды. Она вся — в правдоподобии, а не в остроте открытия.

Вот уже почти сто лет, как живет в русской поэзии, в русском языке Мандельштамово слово. Оно работает как подземный ручей, невидимо питая скудную жизнь российской словесности. Мандельштам писал: «Поэзия бросает звук в архитектуру чужой души и следит за приращением звука».

Бронза, древний сплав меди, золота, серебра и олова, — идеальный материал для разговора о Мандельштаме.

Скульптурная серия Андрея Красулина «Бронза о Мандельштаме» и есть отзыв чужой души, «приращение звука», усиление резонанса, еще один мост между образом словесным и образом пластическим. Эти бронзовые вещи представляются мне пластическим выражением тех открытий, которые совершал Осип Мандельштам в поэзии.

Красулин. Гоа

Нужен ли человек пейзажу? Пейзаж прекрасно обходится без человека, но в некотором смысле и не существует без него. Не получает ли берег океана или опушка леса свое бытие в тот момент, когда появляется восхищенный наблюдатель прилива, дождя, движения облаков?

Нужен ли пейзаж человеку? Современный городской человек без него обходится, создавши множество заменителей — от фотообоев до телеэкрана. Как соотносятся между собой внутреннее пространство человека и безмерное безразмерное пространство мира? Нужны ли они друг другу — мир и человек? Как они соотносятся? Достижим ли между ними баланс?

Как отвечает на эти вопросы не философ, а художник?

В сущности, художник не формулирует вопросы, не отвечает на них — он их видит. Его реакция на видимое — иероглиф, картина увиденного, преломившаяся в его глазу, сознании, душе. Вне зависимости от исторических формаций, от художественной моды, от степени дарования художника он всегда наблюдатель, интерпретатор и отчасти даже конструктор действительности.

Здесь, в этих работах, представлена история взаимоотношений художника Андрея Красулина и стометрового отрезка побережья западной части Индийского океана в районе города Мирамир.

С чего начиналась эта история? С наблюдателя, который вовсе не был художником.

Этот декабрьский день клонился к вечеру, и десятки индийцев, целыми семьями, группами от десяти до двадцати человек, молча сидели на песке и смотрели на запад, куда уходило солнце: сначала медленно опускаясь, а потом стремительно падая в океан. Около часа длилась эта мистерия на глазах бабушек, дедушек, младенцев и подростков, а также их хромых незамужних тетушек и вдовых сестер.

Стая черных птиц — галок и ворон — имела свое особое поле наблюдения — обнажившийся с отливом песок с ракушками, моллюсками и прочей мелочью, пригодной в пищу.

Они также могли видеть человека, шедшего в океан, на запад, по пояс в воде. Он шел и шел, и уровень воды не менялся. Солнце опустилось за горизонт, погасли яркие краски, всё растворилось в сумраке, и человек тоже.

Еще один наблюдатель наблюдал за наблюдающими.

С тех пор прошел год, и в течение этого года художник отрабатывал пережитое, возвращаясь мысленно к событиям тех минут, к той встрече с реальностью, которая произошла в декабре 2009 года. Возникла серия графических, живописных и скульптурных работ, в которой исследуется взаимоотношение субъекта и среды — пространства внутреннего и внешнего. В процессе этого художественного исследования обнаруживается удивительный эффект перетекания одного в другое: граница между внешним и внутренним оказывается проницаемой — единый океан бытия включает в себя и светила, и воды, и человека. Пространство обнаруживает свою неделимость, проницаемость, зыбкость. Субъект, в данном случае наблюдатель, обладает всеми теми же качествами: неделимостью, проницаемостью, зыбкостью. Субъект растворяется в пространстве.

Художник показывает разные стадии этого процесса. Но прежде чем пройти по этому пути, он вынужден стать наблюдателем самого себя. Это и есть одна из стадий истории: рассмотрение себя. Задача не пустяковая: познать самого себя. Мало кому удавалась. И Красулину не суждено пройти на этом пути далеко, но движение в эту сторону сделано — художник предъявляет целую серию достаточно безжалостных автопортретов. Часть этих работ носят подготовительный, эскизный характер: фигура сама по себе, вне пространства и состояния. Ей, этой фигуре, еще предстоит войти во взаимодействие с меняющимся миром, научиться отзываться на перемены света, цвета, самой атмосферы. Художник и модель на этом этапе — одно.

Эти Гоа-картины открылись неожиданно как новая иконопись.

Не может сегодня человек рисовать дух святой в виде голубя — собственной невинности не хватает, да и про голубей биологи знают, что это одна из самых агрессивных птиц. Лавочка эта закрыта. И туда не вернешься. Разве контрабандой иногда кто заглянет.

Вот и Андрей Красулин прорывается в заповедное пространство, возвращает к первоначальному пониманию слова «религия». Блаженный Августин производил слово «религия» от глагола religere, то есть «воссоединять», и, соответственно, религия означает воссоединение, возобновление утраченной связи между человеком и землей, человеком и небом, человеком и космосом. Какие-то оборванные нити воссоединяет в этих работах Андрей.

Обветшали многие представления, многие художественные приемы себя изжили, но как подойти к тому, что всегда известно и всегда непостижимо: человек и мир, человек и небо, человек и Бог. Слово последнее так изношено, так многосмысленно, что почти не выговаривается усталыми губами. Да Андрей этого и не произносит: он показывает только то, что удалось увидеть самому, — единство мира внешнего и внутреннего, растворение границ между этими условными мирами, возникновение того раствора, который содержит в себе птицу, человека, океан, светило. То единое дыхание, которое сквозит в пространстве.

Три высказывания по поводу сна

Щель за минуту до пробуждения

Впервые имя Сальвадора Дали я услышала от моей детской подруги Любы. Она описала своими словами то, что я увидела много лет спустя: тигр, гранат, рыба, вдоль горизонта шествующие слоны и жирафы, всё разинуто — кроме жирафов — и готово друг друга пожрать.

Как удалось ей, пятнадцатилетней, раскопать в пятидесятых годах в московской театральной библиотеке несколько картинок Дали, почуять запах нового времени и сделать в доксероксные времена долгоиграющий отпечаток на сетчатке глаза, мозга, почуять острый запах другого искусства, как удалось найти слова, чтобы рассказать мне об этом открытии, а мне — удерживать всё это в памяти полстолетия?

Но я совсем ничего не знала тогда о том, что происходит за минуту до пробуждения. Зато я очень рано узнала минуту после. Когда ты уже вплыл в сегодняшний день и ищешь, как соединить перебитый за ночь кабель. Он легко соединяется, и ты оказываешься во власти вчерашнего прокисшего электричества. Кто сказал, что утро вечера мудренее? Вечер куда как мудренее — за день успеваешь примириться с мелкой шершавостью, научаешься обходить торчащие корявые вещи, не ранить свое нескладное тело об острые предметы, нарочно призванные к существованию для уязвления самых нежных участков — обратной стороны губы, глубины подмышки, темноты промежности. Никакого секса, ничего такого простого, как поступательно-возвратные радости во влажной среде. Всё гораздо серьезнее: отвращение лежит на более нижнем — или высшем? — этаже, куда дедушка Фройд не заглядывал, и совсем не потому, что папа с мамой толкли меня в ступе, о чем я их не просила, но, как мне объясняли, подглядывала за ними из глубины обмельчавшего небытия.

В первую минуту после пробуждения необходимо найти условия для временного перемирия с шершавостью, уговорить себя не обращать внимания на молочные пенки, тошнотворные запахи кухни, трехгорлые звуки радио, топот, прыжки, похлопывания, бульканье воды из ковшика, звяканье вилки, ложки — они уже едят! — ожидание бодрого возгласа: Люська, вставай!

Я вас не просила! Холодная вода из медного крана, сопливая яичница, от которой спазм в горле, мелкие рывки гребенки по волосам: скорей, скорей, опаздываем… Тошнит? Попей водички! Ногу, другую! Так! Встань! Руку! Повернись! Мерзость прикосновений — фланель, байка, о, чулок в резинку, тугой, как резиновый жгут, подвязки, и вправду резиновые, с кусачими застежками, носки, валенки, шуба, шапка, поверх всего платок. Репродуктор выключается. Меня ведут в школу — по ночной темноте, по морозу.

Так до сих пор, проснувшись, я готовлю себя к этим испытаниям. Всё тот же перебитый кабель, всё то же вчерашнее электричество. А умею. Я научилась. Вдох — выдох. Еще. Руку, Господи. Спасибо. Нет? Тебя опять нет? Жаль. Вытянуться хорошо. Теперь голову чуть вправо. Иначе закружится. Осторожно, очки. Вставай! Начали. Тихонько, не торопясь. Старайся сохранять медлительность как можно дольше. Всё равно к вечеру разгонишься, летишь без тормозов, пока спина не протянется на икейском диване. Спина уже лежит, а ты всё бежишь. Тише, тише. Очки, книжка. Сегодня я не успела… Неправильно, надо начинать с другого конца, как завещала одна покойная ныне попадья: не надо перечислять то, что не успела, надо вспоминать то, что успела… Да ничего и не успела. Просто бежала изо всех сил, по привычке, по неумению остановиться. Это проблема тормозов. Так вот, скажу я вам, пустая эта минута — после пробуждения. Ничего в ней таинственного, ничего содержательного. Всё одно и то же: берешь в зубы один конец, второй, зажимаешь, и бежит вчерашний ток.

Совсем другое дело — минута до пробуждения. Привет тебе, великий труженик безумия, до которого тебе удалось-таки добраться путем тяжких тренировок и скучных упражнений. У тебя за минуту до пробуждения гранаты разевали окровавленные пасти, нацеливала жало невидимая пчела, тигры выпрыгивали и неслись в поисках кинематографической добычи… как много вымышленных, нарочитых, но сновидчески убедительных вещей мелькает в эту последнюю минуту, когда ты уже не там и еще не здесь.

Нисколько не стремясь к разрыву связи, не видя в этом никакой прелести, не торопя безумие, а, напротив, испытывая к нему неодолимое отвращение, не меньшее, чем к трехголосому репродукторному вою, невыносимо насильственному воспитанию, приводящему поколения к диэнцефальному параличу мышления, к атрофии совести, аллергии на воду, апельсины, мед и другие безукоризненные вещи, я переживаю безумную минуту перед просыпанием. Ты, со своими заломленными к небесам усами, с оптимистическим безумием, мог бы мне позавидовать, о Сальваторе!

Я попадаю в щель, закатываюсь туда, как монетка в дыру кармана, между ворсистой тканью поверхности и шелком изношенной подкладки. Никакой ощеренности, никакой волнующей и несущей в себе потенциал для разворачивания действия агрессии. Щель, откуда не выбраться никогда. Если смотреть на нее сверху — это фиорд. Отвесные берега, черная вода. Это точно, это достоверно, это именно так. И лучшее доказательство заключается в том, что я никогда не видела фиордов. Следовательно, это знание первичное, полученное не пошлым путем наглядного обучения, а внедренное в тот кусок спирали, который отвечает за припоминание. То есть когда я была вольвоксом или треской. Вчувствовавшись, догадываешься, что это не ты попал в щель, а тело твое представляет собой щель. Возникает сверлящее поламывание в суставах, боль на растяжение. Не только в больших — тазобедренном, коленном, — но в маленьких фалангах пальцев, и покряхтывают швы костей черепа, и всё тело, огромное, древнее, расположившееся в темных просторах космоса, не хочет сворачиваться в жалкую временную игрушку, пострадавшую от ушибов, ожогов, хирургических вмешательств, так изрядно испорченное плохим обращением, отчасти даже преступно плохим. Особенно плохо функционируют альвеолярные клетки, наполненные темной тягучей смолой, никотиновым осадком, который хуже ржавчины и плесени, хуже гнили и обызвествления, мешает дыханию, приливо-отливной энергии. Как всё загажено, как безнадежно вытоптано. Жрецы костяными ножами в костяных пальцах вынимали эту испорченную требуху. Это отвратительно, но самое угнетающее, что, кроме этой щели — ничего и никого. О Господи! Где та банка с пауками? Они шевелят лапками, заползают друг на друга, совокупляются во славу Господа… Нету ни Господа, ни банки.

Безумие само по себе не существует, оно возможно лишь в присутствии светлого, божественного непомраченного разума. Они выступают в паре, они даже любят выступать в паре, как Бим и Бом. Выгодно оттеняют друг друга, незаметно для публики меняясь местами и выполняя свои резвые кульбиты на проволоке, натянутой между факультетом самой высшей математики и палатой номер шесть. Вчерашний мудрец превращается в сенильного старикашку, сенильный старикашка — в тайно сияющего святого, и только их строгий надсмотрщик неизменно вменяем. Всё здесь происходящее — в рамках обыденности. Всё, кроме минуты до просыпания. Там отсутствует привычная реальность и ей родственное индивидуальное сознание. Эта щель — догадка о фиктивности всего остального, кроме этой щели. Вопрос о том, кто есть бабочка, а кто Ли Бо, и кто кого видит во сне — снят полностью: оба фантома порхают в том месте, которое изобразил достигший своего безумия Сальвадор. Правда, у него порхали беллетристические гранаты и тигры с естествоиспытательским привкусом, но разницы нет. И сам он скакал по тонкой ткани, отталкивался узловатыми тощими ножками в сетке синих сосудов, кувыркался, взлетал, выкрикивая и выделывая свои простодушные непристойности, но ткань выдержала его тщедушное легковесное тело, и он не провалился в щель, а лишь скользнул по ее декорированной поверхности.

В этой трещине сворачиваются белки и радуги, не говоря уже о системе координат. Электромагнитные колебания затухают, а кристаллы теряют свои хребты, электроны оседают и валятся, как умершие на лету птицы от нагрянувшего мороза. Некому мыслить, воображать, а тем более вести речи — нет ни высшего разума, ни низшего. Разговор о происхождении человека от обезьяны совершенно неуместен, как и спекуляции о происхождении самой жизни. В черную щель ухнули не только Ветхий Днями вместе со своим троном, скипетром, державой и миловидной птичкой, замершей в изобретенной впоследствии невесомости, там же растворились и силы циркулярного плодородия, с их вздыбленными детородными членами и липкими влагалищами, грозные архангелы и нежные ангелы вместе с раем и адом, мелкие служебные духи и могучие природные стихии, и в этой черной вспышке за минуту до просыпания совершается догадка об отсутствии всего происходящего, и ошеломленное своей фиктивностью «я» погружается в щель — ровно за минуту до просыпания. А потом она истекает, эта минута еще длящегося сна, минута до пробуждения, и тебя выносит из черного фиорда, и ты просыпаешься, чтобы связать вчерашнее с сегодняшним и забыть, поглубже забыть то, откуда вынырнул и куда — точно знаешь — предстоит вернуться.

Бессонница

Из всех видов бессонницы — мучительной, болезненной, сводящей с ума — я рассматриваю только одну, которую назвала бы, за неимением более точного слова, бессонницей творческой. В юности я даже написала об этом стихотворение, от которого в памяти сохранилась лишь одна строфа:

  • Я полюбила даль бессонниц,
  • Их просветленный горизонт,
  • Где за туманом скрыты смыслы,
  • Но всё недостижимей сон.

Бессонница включает в себя и мелкие монотонные засыпания-просыпания на фоне одной навязчивой мысли «уснуть, уснуть, уснуть…». Это состояние более всего напоминает детскую болезнь, когда начинается жар и теряется ощущение реальности, размывается граница между сном и явью: осуществляется прорыв из прочного повседневного мира в зыбкое пространство запредельного.

Бессонница — самый естественный проход в мир идей Платона, в Зазеркалье Алисы, к треножнику оракула, в чистилище, в ад, в творческую лабораторию Господа Бога наконец. Прорыв в данном случае спонтанный. Чтобы попасть туда осознанно и целенаправленно, миллионы людей во все времена использовали алкоголь, наркотики, неизвестные обычным людям практики. Подобное состояние прорыва иногда дает страстная любовь и творческий экстаз.

В двадцатые годы прошлого века поэт Осип Мандельштам в радиопередаче, посвященной молодому Гёте, сказал о «коннице бессонниц», подхлестывающей его творчество. Бессонницы связаны с творческими способностями человека, подпитывают их. Но бессонница — еще и пытка, и это знали современные палачи. Человеческий мозг нуждается в сне, так же как в воде и в кислороде.

Тот род бессонницы, о котором я говорю, — результат мягкой одержимости. Приходит она обычно, когда ты полностью поглощен работой, и она захватывает тебя настолько, что вся повседневная жизнь становится совершенно автоматической и делается бледным фоном действия, которое происходит только в твоем сознании.

Спишь ты в это время или бодрствуешь — совершенно не имеет значения. Скрытая жизнь в тебе вибрирует, и, окончательно просыпаясь среди ночи, ты осознаешь, что этот поток непрерывен. Тишина спящего дома, спящих детей и вещей так обаятельно прозрачна, что тихо, очень тихо ты встаешь, завариваешь чай и, с чашкой чая и карандашом, в состоянии, близком к невесомости, почти сомнамбулически, записываешь быстро, сокращая слова и теряя буквы, нечто безумно важное. А потом даже не можешь разобрать, что за счастливые обрывки приходили в голову, какие такие важные мысли, от которых не осталось ни следа, какие очищенные и промытые слова упорхнули, чтобы никогда уже не вернуться. До следующей бессонницы.

Впрочем, известно немало случаев, когда великие открытия приходили к ученым во сне. Поэт Маяковский рассказывал, что трое суток искал нужный образ, и нужное слово ему приснилось. Среди ночи он записал на папиросной коробке: «единственная нога», и поутру долго не мог понять, что значат эти странные слова. В результате родилось известное стихотворение:

  • Имя твое я боюсь забыть, как поэт боится
  • забыть
  • какое-то в муках ночей рожденное слово,
  • величием равное богу.
  • Тело твое я буду беречь и любить,
  • как солдат, обрубленный войной, ненужный,
  • ничей,
  • бережет свою единственную ногу

Благословенна бессонница. Особенно для тех избранников, которым не надо вскакивать по будильнику, спускаться в преисподнюю метро с портфелем в руке, с завтраком в кармане, тащить невыспавшегося ребенка в школу, а потом еще восемь часов служить, работать, дежурить.

Смотрите сны внимательно!

Послание, представленное в журнал «Семейник», издаваемый в единственном экземпляре другом Мишей Гореликом

Давно уже замечено, что человек приблизительно треть своей жизни спит. И таким образом просыпает очень много интересного. Приводятся даже примеры великих людей, которым для сна хватало всего нескольких часов, и их величие связывалось именно с этой способностью. Двусторонняя такая идейка: мол, мало спишь, имеешь дополнительное время, чтобы «обогатить свой ум всеми знаниями, которые выработало человечество» (сами знаете, кто сказал). С другой стороны, можно и наоборот: если ты уж родился великим человеком, можешь себе позволить спать, как свинья, треть своей жизни…

Что же касается меня лично, то я, не будучи вдумчивым и проницательным ученым и даже, наоборот, порвавши окончательно и бесповоротно со всем ученым миром, его рядовыми, лейтенантами и полковниками в виде докторов наук, два из которых даже приходились мне некоторое время мужьями, совершенно убеждена, что та треть жизни, которую мы проводим с закрытыми глазами, в молчании (в крайнем случае в храпении), в тишине, не делая абсолютно ничего хорошего, не говоря уже о плохом, — это самая лучшая, самая прекрасная, полезная и благородная часть нашей жизни. Но что особенно важно: во-первых, во сне мы делаемся лучше, потому что заведомо не совершаем дурных поступков. Во-вторых, во сне мы немножечко умнеем, потому что — я знаю это совершенно точно — некие духовные существа не покладая рук над нами, спящими, трудятся. Но главное, самое главное: во сне мы видим сны! (Уильям Шекспир где-то замечательно об этом говорил, но, не обладая хорошей памятью, упускаю случай блеснуть цитатой.)

Сны бывают самых разных родов и видов, жанров и темпов. Есть приключенческие, развлекательные, есть специальные старушечьи, им на утешенье: девочку увидишь — удивляться, попа — к покойнику и т. д. Это мы презираем. Есть молодежно-сексуальные, иногда тоже бывает очень интересно поучаствовать. Есть пророческие, вещие. Да, забыла, есть еще ужасно скучные, навязчивые, с выяснением отношений, такие сны, которые и снами назвать нельзя, потому что они ничем не отличаются от обыденной жизни: как ругаешься на кухне с соседкой на предмет плохо вымытой плиты наяву, так и во сне с ней доругиваешься. Это, в сущности, самая адская порода снов: как в жизни.

Сны разнообразны, увлекательны и поучительны, но это вовсе не исчерпывает сновидческого мира. Потому что, помимо снов, есть еще один род переживаний, близких к сновидениям, но ими не являющихся. Это особенное состояние, которое не есть бодрствование, но и не есть сон, поскольку из этого состояния не просыпаешься, а просто оказываешься уже проснувшимся. Я испытывала подобное состояние много раз, и опыт, который я при этом получила, был совершенно особенным, поскольку обычные сны так или иначе питаются теми впечатлениями, которые мы набираем во время бодрствования, а там, в этом третьем состоянии, опыт принципиально отличен от всего, что мы наблюдаем в действительности. Такого рода события всегда бывают очень значительны, хотя и не всегда вполне понятны. Иногда, впрочем, такое событие хранится в памяти много лет, чтобы быть понятым много лет спустя.

В этом поверхностном и легковесном сообщении мне не хотелось бы рассказывать о чем-то страшном и значительном, но все-таки хотя бы о немногом, чтобы намекнуть, о чем идет речь. Итак, однажды мне привиделось некоторое существо. Оно явно не принадлежало к человеческой природе, но вне всякого сомнения было разумным. Более того, у меня даже возникло ощущение, что по своей природе оно меня умней, во всяком случае, принадлежит стихии, которая мне малопонятна. При всём том оно по отношению ко мне несло какие-то служебные функции. Это оно было для меня, а не я для него. К тому же оно было явно ко мне расположено и готово мне служить. Если говорить о том, как оно выглядело, оно было похоже на маленькую длинную собачку, вроде светленькой таксы, но передвигалось не с помощью четырех лапок, а каким-то другим способом, попластичней. Мы с ним немного пообщались, а потом настало мне время убираться в собственное пространство. И вот на границе возвращения к себе — а надо сказать, что эти границы сами по себе очень интересны, — мне было объявлено, кто оно такое. Это было число Ж4836, число очень знакомое. Слегка запнувшись, я сообразила, что это номер бельевой метки — черным по белому он был напечатан на узкой полоске полотна, пришитой на всём моем белье, которое я сдавала в прачечную. Вот такая шутка. Но с тех пор я совершенно точно знаю, что все числа представляют собой сущности, хотя и совершенно иной природы, чем мы с вами.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Троечники и прогульщики нанимают к себе на работу отличников. Причем на мизерную зарплату. Ваш однок...
Дебютный роман автора детективных триллеров, мгновенно ставших супербестселлерами и с восторгом прин...
«Я убью ради тебя, откажусь ради тебя от всего, что имею… но не откажусь от тебя»....
Красавец, сердцеед, чемпион подпольных боев Трэвис не может пожаловаться на недостаток женского вним...
Посол Норвегии найден убитым в бангкокском борделе. В Осло спешат замять скандал и командируют в Таи...
Сбылись мечты «болотных» протестантов. После убийства Президента «креативный класс» пришел к власти,...