Гиперион. Падение Гипериона Симмонс Дэн
Монета указала рукой на неподвижные фигуры Бродяг.
«Они твои враги».
Кассад будто очнулся от долгого сна. Все было наяву. И немигающие глаза пехотинцев под забралами шлемов. И катер, возвышающийся слева, словно бронзовое надгробие.
Федман Кассад чувствовал, что ему под силу уничтожить их всех: десантников, экипажи – всех до единого. И они ничего не смогут поделать. Он знал, что время не остановилось, – как не останавливается оно в корабле, идущем на двигателях Хоукинга, – изменилась скорость его течения. Птица, застывшая над его головой, через несколько минут или часов завершит взмах своих крыльев. И этот Бродяга, который сейчас моргает, рано или поздно закроет глаза. Надо только набраться терпения и ждать. А тем временем Кассад, Монета и Шрайк перебьют их всех. Бродяги даже не успеют понять, что случилось.
Это несправедливо, заключил Кассад. Неправильно. Это – вопиющее нарушение Нью-Бусидо, худшее, чем убийство мирных жителей. Суть воинской чести – сражение равных. Он уже собирался сказать об этом Монете, как вдруг она то ли произнесла, то ли подумала:
«Берегись!»
С резким звуком, напоминающим шипение воздуха в шлюзе, время побежало с обычной своей скоростью. Птица взмыла вверх и закружила в небе. Ветер пустыни швырнул песок на защитное поле. Десантник поднялся с колена. Увидев Шрайка и две человеческие фигуры рядом с ним, он прокричал что-то по тактическому каналу связи и поднял лучевое ружье.
Кассаду казалось, что Шрайк не движется, а просто перестает быть здесь и сразу же возникает там. Бродяга вновь испустил короткий крик, а затем в полном недоумении опустил взгляд. Утыканной лезвиями рукой Шрайк проник ему в грудную клетку и вырвал сердце. Продолжая таращить глаза, Бродяга открыл было рот, словно хотел что-то сказать, и упал.
Кассад повернулся вправо и оказался лицом к лицу с десантником в защитном панцире. Тот невыносимо медленно поднимал ружье. Кассад взмахнул рукой и, чувствуя, как гудит от напряжения его силовое поле, нанес удар: ребро ладони с легкостью прошло через бронежилет, шлем и шею десантника. Отрубленная голова покатилась в пыль.
Кассад спрыгнул в неглубокую траншею. Несколько солдат начали поворачивать к нему головы. Поток времени все еще не стабилизировался: секунду враги двигались очень медленно, а в следующее мгновение, дернувшись, как на поврежденной голограмме, начинали перемещаться со скоростью в четыре пятых нормальной. Но Кассад был быстрее. О Нью-Бусидо он уже не думал. Перед ним были варвары, которые пытались убить его. Сломав позвоночник первому, он отступил в сторону и пырнул второго твердыми «хромированными» пальцами, легко пробившими бронежилет. Разбив горло третьему, он увернулся от медленно плывущего к нему лезвия ножа и перебил его владельцу позвоночник, после чего выпрыгнул из траншеи.
«Кассад!»
Кассад быстро пригнулся. Рубиново-красный луч лазера медленно проплыл у него над плечом, словно прожигая себе путь сквозь воздух. Кассад услышал шипение и ощутил запах озона. («Быть не может! Я увернулся от лазера!») Подобрав с земли камень, он швырнул его в Бродягу, который возился с «адской плетью», установленной на башне танка. Стрелок полетел на землю. Кассад выхватил из патронташа убитого десантника плазменную гранату и подскочил к люку танка. Гейзер пламени взметнулся выше носа стоявшего рядом катера, но Кассад в это время был уже метрах в тридцати от него.
Остановившись, он отыскал глазами Монету. Вокруг нее, словно туши на бойне, вповалку лежали трупы Бродяг. Вражеская кровь почти сплошь покрывала ее тело, но не прилипала к нему, а стекала, как масло по воде, переливаясь всеми цветами радуги на подбородке, плечах, груди и животе. Монета посмотрела на него поверх схватки, и Кассад вновь испытал прилив сил.
Позади нее Шрайк медленно двигался сквозь кровавый хаос, выбирая себе все новые и новые жертвы, словно пожинал урожай. Глядя, как это существо то возникает из небытия, то вновь исчезает, Кассад вдруг осознал: Повелителю Боли они с Монетой кажутся такими же медлительными, как Бродяги – ему самому.
Время убыстрилось и текло теперь со скоростью в четыре пятых нормальной. Уцелевших Бродяг охватила паника, они палили друг в друга, бросали боевые посты и сломя голову бежали к катеру. Кассад словно увидел их глазами события последних минут – оборонительные позиции, прорванные какими-то зеркальными кляксами, товарищей, умирающих в лужах крови. Монета шла сквозь толпу, убивая теперь просто ради развлечения. К своему удивлению, Кассад обнаружил, что может немного управлять временем: раз — и его противники замедляют скорость до трети нормальной, раз — и время возвращается в свои берега. Честь солдата и элементарная брезгливость требовали прекратить бойню, но охватившая Кассада почти сексуальная жажда крови пересилила все.
Кто-то в катере задраил люк. Десантники, оставшиеся снаружи, запаниковали и принялись стрелять по нему плазменными зарядами. Спасаясь от невидимого врага, толпа напирала, топча даже раненых, а Кассад наседал на них сзади.
Все происходящее как нельзя лучше описывала фраза: «сражаться, как загнанная в угол крыса». Из военной истории известно, что самые яростные бои происходят на замкнутых пространствах, откуда невозможно бежать. Атаки французов на Эсантэ и Угумон[15] под Ватерлоо, Пчелиные туннели Лузуса – именно там происходили самые яростные рукопашные схватки. Здесь было то же самое: плотная толпа плюс невозможность отступить. Бродяги сражались… и погибали… как загнанные в угол крысы.
Шрайк вывел из строя экипаж катера. Монета осталась позади, чтобы уничтожить три двадцатки десантников, не покинувших своих окопов. Кассад обрушился на них с тыла.
В это время второй катер открыл огонь по своему обреченному товарищу. Кассад был уже достаточно далеко и спокойно наблюдал за тем, как над равниной ползут лазерные лучи. Целую вечность спустя полетели ракеты. Они плыли так медленно, что Кассаду казалось – он успел бы расписаться на них. Первый катер уже завалился набок, Бродяги внутри и снаружи были перебиты все до единого, но защитное поле еще держалось. Взрывы и выброс поглощенной энергии разбросали трупы до самой линии окопов, подожгли технику и оплавили песок до зеркального блеска. Стоя под куполом оранжевого пламени, Кассад и Монета смотрели на второй катер, уходивший в космос.
«Мы можем остановить их?» – Кассад тяжело дышал и буквально дрожал от возбуждения.
«Можем, – ответила Монета, – но не станем. Пусть доставят послание Рою».
«Какое послание?»
– Иди ко мне, Кассад.
Он обернулся на звук ее голоса. Отражающее силовое поле исчезло. Обнаженное тело Монеты лоснилось от пота, темные волосы прилипли к вискам, соски затвердели.
– Иди ко мне, – повторила она.
Кассад оглядел себя. Его собственное силовое поле тоже исчезло. Он захотел, и оно исчезло. Такого острого желания Кассад не испытывал ни разу в жизни.
– Иди ко мне, – в третий раз повторила Монета, теперь уже шепотом.
Кассад подошел к ней, подхватил за влажные, сами скользнувшие ему в руки ягодицы и отнес ее на вершину небольшого холма, где осталась полоска невыгоревшей травы. Опустив ее на землю среди громоздившихся вокруг трупов, он грубо раздвинул ей ноги, отвел ее руки за голову, прижал их к земле и всем телом рухнул на нее.
– Да, да, да, – шептала Монета, когда Кассад целовал ей мочку левого уха, прокладывая губами путь к пульсирующей жилке на шее, слизывая сладостно-соленые струйки пота с ее грудей. А вокруг громоздятся горы трупов. Их будет еще больше. Тысячи. Миллионы. Мертвецы трясутся от хохота. Бесконечные колонны солдат выходят из люков десантных «прыгунов» и скрываются в огне.
– Да!
Она горячо дышала ему в ухо. Ее руки скользнули по мокрым плечам Кассада, длинные ногти впились ему в спину, потом в ягодицы. Ближе, еще ближе! Мужская плоть Кассада то скользила по ее пушистому лону, то упиралась ей в живот. Вот открываются нульпорталы, выбрасывая холодные громады ударных авианосцев. Жар плазменных взрывов. Сотни, тысячи кораблей танцуют свой предсмертный танец и гибнут, как бабочки, попавшие в ураган. Гигантские столбы красных лазерных лучей пронзают атмосферу, окутывают целые города сгустками жара, и в рубиновом свете закипают тела.
– Да!
Она раскрыла губы, она вся раскрылась навстречу ему. Спиной, животом он ощущал ее тепло. Ее язык скользнул ему в рот, а потом он вошел в нее, и она подалась ему навстречу. Его тело напряглось и чуть выгнулось назад. Кассад отдался этой влажной теплоте, которая словно бы засасывала его. Теперь они двигались как одно целое. Яростный жар поглощает тысячи миров. В предсмертных конвульсиях сгорают континенты, кипят моря. Сам воздух горит. Океаны перегретого воздуха вздрагивают, как кожа, ждущая прикосновения руки возлюбленной.
– Да… да… да…
Кассад чувствует на губах теплое дыхание Монеты. Ее кожа – как масло и бархат. Все быстрее, все чаще двигается Кассад, и когда Монета сжимает его в горячих, влажных объятиях, сама вселенная сокращается… а потом расширяется вновь. Ее бедра движутся резко и требовательно, словно подчиняясь какой-то неодолимой силе. Лицо Кассада перекашивает гримаса, он закрывает глаза и видит…
…огненные шары расширяются, затягивая в себя планеты, солнца взрываются, выбрасывая языки пламени, целые созвездия исчезают в экстазе разрушения…
…Больно в груди, бедра Монеты движутся быстрее и быстрее, он открывает глаза и видит…
…Огромный стальной шип, вырастающий между грудей Монеты, тело Кассада ходит ходуном, он видит сбегающую по граням шипа кровь, кровь капает на тело Монеты – бледное, вновь ставшее зеркальным, холодное, как мертвый металл, но бедра Кассада продолжают двигаться, даже когда он затуманенными от страсти глазами видит, как губы Монеты вянут и закатываются внутрь… на месте зубов блестят металлические лезвия, пальцы, вцепившиеся в его ягодицы, превращаются в шипы, ноги, как мощные стальные обручи, охватывают его бедра, ее глаза…
…В последние секунды перед оргазмом Кассад пытается вырваться… сжимает руки у нее на горле, она впивается в него, как пиявка, как минога… кажется, она может высосать его целиком… и они катаются среди мертвых тел…
…Ее глаза словно рубины, пылающие безумным огнем, – сродни тому, что разгорается в его чреслах и распространяется по всему его телу, переполняя его…
…Кассад упирается обеими руками в землю и безумным усилием пытается вырваться от нее… от этого… но сил его все-таки не хватает, чтобы преодолеть чудовищную тяжесть, прижимающую их друг к другу… она впилась в него, как минога, его буквально разрывает на части… он видит в ее глазах… гибель миров!
Кассад с криком вырывается и отталкивается что есть сил. Кожа висит клочьями. В недрах стального влагалища щелкают металлические челюсти, пройдя всего лишь в миллиметре от его плоти. Кассад валится на бок и откатывается в сторону. Его бедра продолжают двигаться – он не может прервать семяизвержение. Поток спермы извергается наружу – прямо на руку убитого солдата. Кассад стонет и, сжавшись, как эмбрион в материнской утробе, катится по земле… и снова испытывает оргазм. А потом еще раз.
Он слышит шуршание и треск. Это она. Кассад переворачивается на спину и, преодолевая боль, размыкает веки. Солнце бьет ему в глаза. Она стоит над ним, расставив ноги, – ощетинившийся силуэт на фоне неба. Кассад вытирает пот и глядит на свое окровавленное запястье. Он ждет смерти. Его мышцы сокращаются в предчувствии удара. Вот-вот стальные лезвия войдут в его тело. Тяжело дыша, Кассад смотрит на стоящую над ним Монету. Ее бедра – скорее из обычной человеческой плоти, чем из стали – все еще влажно поблескивают. Лица Кассад не видит – солнце светит ей в спину, – но он замечает, что красное пламя в ее похожих на огненные рубины глазах начинает угасать. Она улыбается, и солнечные лучи вспыхивают на металлических зубах.
– Кассад… – шепчет она; с таким звуком песок царапает брошенную в пустыне кость.
Кассад отводит взгляд, с трудом поднимается на ноги. Спотыкаясь, он бредет среди трупов и обгоревших камней, охваченный ужасом освобождения. Он идет не оглядываясь.
Два дня спустя Федмана Кассада обнаружил разведотряд Сил Самообороны Гипериона. Полковник был без сознания. Он лежал совершенно голый на поросшей травой пустоши близ покинутой Башни Хроноса, километрах в двадцати от мертвого города и обломков спускаемого аппарата Бродяг. Из-за истощения и тяжелых ран он почти не подавал признаков жизни, однако после того, как ему оказали первую помощь, состояние его улучшилось. По воздуху его перебросили на юг, через Уздечку, и доставили в госпиталь Китса, а разведотряд осторожно двинулся на север. Разведчики опасались антиэнтропийных полей, а также мин-ловушек, которые могли оставить Бродяги. Опасались, как выяснилось, напрасно. Ибо обнаружили они только обломки кресла, на котором спасся Кассад, и обгоревшие корпуса двух боевых катеров, которые Бродяги непонятно зачем сами расстреляли с орбиты. Почему они превратили в шлак собственные корабли, понять было невозможно. Тела Бродяг, обнаруженные в катерах и вокруг, так обгорели, что ни вскрытие, ни анализы ничего не дали.
Три местных дня спустя Кассад пришел в сознание. Он клялся, что ничего не помнит с того самого момента, как проник на вражескую «каракатицу». Через две недели его забрал «факельщик» ВКС.
Вернувшись в Сеть, Кассад вышел в отставку. Некоторое время он активно участвовал в антивоенном движении, выступая иногда по сети Альтинга с требованиями всеобщего разоружения. Но после нападения на Брешию Гегемония забряцала оружием и уже всерьез готовилась к настоящей межзвездной войне, чего за последние три столетия не случалось ни разу. Так что выступления Кассада либо игнорировали, либо относили на счет его больной совести. Как-никак Мясник Южной Брешии.
Прошло шестнадцать лет. В Сети полковник больше не появлялся, говорить о нем перестали. Крупных сражений больше не было, но Бродяги оставались для Гегемонии главным пугалом. А Кассада мало-помалу забыли.
Было уже поздно, когда Кассад закончил свою историю. Консул заморгал и огляделся. Впервые за последние два часа он обратил внимание на то, что творится вокруг. Баржа «Бенарес» давно вошла в главное русло реки Хулай. Консул слышал скрип цепей и стальных тросов, с помощью которых упряжка речных мант тянула баржу. «Бенарес» был единственным судном, идущим вверх по реке, хотя навстречу плыло множество мелких суденышек. Консул потер лоб и с удивлением обнаружил, что рука его стала влажной от пота. Было довольно жарко, а тень от навеса ушла в сторону, чего Консул даже не заметил. Он снова заморгал, вытер пот и пересел в тень, собираясь приложиться к одной из бутылок, выставленных андроидами на буфет рядом со столом.
– Боже мой! – воскликнул отец Хойт. – Если верить этому созданию, именующему себя Монетой, Гробницы Времени движутся во времени вспять!
– Да, – ответил Кассад.
– Возможно ли такое? – изумился священник.
– Да. – На этот раз ответил Сол Вайнтрауб.
– Но тогда получается, – вступила в разговор Ламия Брон, – что вы «встречались» с этой Монетой… или как там ее… в ее прошлом или вашем будущем… точнее, встретитесь.
– Да, – подтвердил Кассад.
Мартин Силен подошел к поручням и сплюнул в воду.
– А не кажется ли вам, полковник, что эта стерва и есть Шрайк собственной персоной?
– Не знаю, – едва слышно произнес Кассад.
Силен повернулся к Солу Вайнтраубу.
– Тогда вы, доктор, ответьте нам как ученый. Может, сохранились какие-нибудь мифы, где говорится, что Шрайк может менять свое обличье?
– Нет, – ответил Вайнтрауб. Он готовил дочери соску. Девочка тихонько мяукала, как котенок, и шевелила крохотными пальчиками.
– Полковник, – спросил Хет Мастин, – а после битвы с Бродягами и… той женщиной… вы сохранили силовое поле, ну, которое как костюм?
Кассад внимательно взглянул на тамплиера и покачал головой.
Консул уставился в стакан, затем вдруг вскинул голову – его осенило:
– Погодите, полковник. Вы, кажется, упоминали дерево смерти Шрайка… На него еще были наколоты трупы.
Кассад посмотрел на Консула взглядом василиска и после паузы кивнул.
– Это были тела людей?
Полковник снова кивнул.
Консул стер пот с верхней губы.
– Если, как вы утверждаете, дерево и Гробницы Времени движутся из будущего в прошлое, значит, этим людям еще предстоит погибнуть.
Кассад молчал. Все внимательно смотрели на Консула, но лишь Вайнтрауб, кажется, понял, что тот имел в виду… о чем спросит теперь.
Консул преодолел желание снова вытереть пот и твердо произнес:
– Вы видели там кого-нибудь из нас?
Кассад молчал. Тихое журчание реки и скрип снастей вдруг показались всем оглушающе громкими. Наконец Кассад выдохнул:
– Да.
И снова воцарилась тишина. Первой нарушила молчание Ламия Брон:
– Вы можете нам сказать, кого вы там видели?
– Нет. – Кассад поднялся и пошел к трапу.
– Постойте! – крикнул отец Хойт.
Кассад остановился у спуска на нижнюю палубу.
– Можете ли вы, по крайней мере, ответить еще на два вопроса?
– Я вас слушаю.
Изможденное лицо отца Хойта побелело и покрылось испариной. Его исказила гримаса боли. Священник перевел дыхание и спросил:
– Во-первых, не думаете ли вы, что Шрайк или та женщина… хотят как-то использовать вас, чтобы развязать ужасную межзвездную войну, которая явилась вам в видении?
– Да, – мягко ответил Кассад.
– И во-вторых, не могли бы вы сказать нам, о чем вы собираетесь просить Шрайка… или Монету?
В первый раз за весь день Кассад улыбнулся. Улыбнулся тонкой, ледяной улыбкой.
– Я ни о чем не собираюсь просить. На этот раз я их просто убью.
Он развернулся и начал спускаться по трапу.
Паломники молчали, стараясь не смотреть друг на друга. «Бенарес» продолжал свой путь на северо-северо-восток.
3
Баржа «Бенарес» вошла в речной порт Наяда за час до захода солнца. Команда и паломники столпились у поручней, разглядывая свежее пепелище – все, что осталось от города с двадцатитысячным населением.
Знаменитая гостиница «Речной уголок», построенная еще во времена Печального Короля Билли, сгорела дотла, ее многочисленные причалы, мостки и веранды рухнули в воды реки Хулай. На месте таможни чернел выгоревший остов. Терминал на северной окраине города, обслуживавший рейсовые дирижабли, превратился в почерневшую груду развалин, из которой торчал обугленный огрызок причальной башни. От маленького святилища Шрайка, стоявшего некогда на набережной, не осталось и следа. Но самым неприятным открытием оказались руины речного вокзала: стенки дока, в котором перепрягали мант, обгорели и местами повалились, садки для свежих животных пустовали.
– Черт бы их всех побрал! – воскликнул Мартин Силен.
– Интересно, кто все это сделал? – задумчиво произнес отец Хойт. – Шрайк?
– Скорее, ССО, – сказал Консул. – Хотя они могли сражаться как раз со Шрайком.
– Чушь! – отрезала Ламия Брон и повернулась к А. Беттику, который только что вышел на кормовую палубу. – Вы не знаете, что здесь произошло?
– Понятия не имею, – ответил андроид. – Со всеми населенными пунктами к северу от шлюзов уже больше недели нет связи.
– Почему же, черт возьми, вы ее не установите? – взорвалась Ламия. – Даже если в этом забытом Богом захолустье нет Сети, почему не воспользоваться рацией?
А. Беттик мягко улыбнулся ей:
– Конечно, госпожа Брон, рации у нас есть, но спутники связи не работают, УКВ-ретранслятор в районе шлюзов Карла разрушен, а от коротких волн проку мало.
– Как там наши манты? – поинтересовался Кассад. – До Эджа дотянут?
– Мы должны туда попасть, полковник, – Беттик нахмурился, – но по отношению к животным это преступление. Наша упряжка такой гонки не выдержит. Со свежими мантами мы добрались бы до Эджа к рассвету. А с этой парой… – Андроид пожал плечами. – Если повезет и они не издохнут по дороге, мы будем там только после полудня.
– Надеюсь, ветровоз окажется на месте? – спросил у него Хет Мастин.
– Я тоже на это надеюсь, – ответил А. Беттик. – Если вы не возражаете, я пойду присмотрю, чтобы наших несчастных животных как следует накормили. Отправляемся через час.
Развалины Наяды и ее окрестности были совершенно пусты. Да и встречные суда больше не попадались. Примерно через час пути леса и заброшенные фермы сменились прерией. Волнистая оранжевая равнина тянулась на север до самого Травяного моря. Время от времени на берегах виднелись глиняные термитники – самые настоящие зубчатые башни до десяти метров вышиной. И ни одного нетронутого человеческого жилища. Паромной переправы у Бетти-Форд словно никогда и не было – исчезли даже канат и будка на левом берегу, простоявшая почти два столетия. Гостиница «Речник» на Пещерном мысу была погружена во тьму. А. Беттик с матросами пытались докричаться до ее обитателей, но черный зев пещеры безмолвствовал.
С закатом солнца на реку опустилась почти осязаемая тишина, нарушаемая лишь хором насекомых и криками ночных птиц. Некоторое время серо-зеленое свечение сумеречного неба еще отражалось в зеркальной глади, по которой тянулся кильватерный след тащивших баржу мант да кое-где разбегались круги – хищные рыбы приступили к ночной охоте. Стемнело, и над прерией замерцали бесчисленные клочья светящейся паутины (не уступавшей в размерах своей лесной родственнице, хотя и более тусклой); казалось, в долинах и на склонах невысоких холмов пляшут призрачные детские фигурки. Когда усыпанное звездами ночное небо прорезали сверкающими шрамами метеоры – здесь, вдали от городских огней, их блеск казался неестественно ярким, – на кормовой палубе, где был сервирован ужин, зажглись фонари.
Паломники чувствовали себя подавленными, история Кассада не выходила у них из головы. Консул начал пить еще до полудня и сейчас испытывал приятную отрешенность от мира и собственных воспоминаний, без которой не выдержал бы и дня. Сидя за накрытым столом, он четко, без запинки (как и положено алкоголику со стажем) произнес:
– Так, чья теперь очередь рассказывать?
– Моя, – ответил Мартин Силен. Поэт начал пить еще с утра, но, как и Консул, говорил вполне складно. Его выдавали лишь яркий румянец да маниакальный блеск в глазах. – По крайней мере бумажку с номером «три» вытянул именно я. – Поэт продемонстрировал присутствующим клочок бумаги. – Ну как, вы еще не раздумали слушать эту херню?
Ламия Брон подняла стакан с вином, потом нахмурилась и поставила его на стол.
– По-моему, стоит сначала обсудить то, что мы уже слышали, и решить, какое отношение эти истории имеют к нашему… делу.
– Рано, – возразил ей полковник. – Информации пока маловато.
– Пусть господин Силен начнет, – предложил Сол Вайнтрауб, – а там по ходу дела и обсудим.
– Я – за, – присоединился к нему священник. Хет Мастин и Консул молча кивнули.
– Прелестно! – возопил Мартин Силен. – Итак, я приступаю! Позвольте мне только допить это сраное вино.
История поэта:
Песни Гипериона
В начале было Слово. Слово стало текстом, и появился сраный текст-процессор. Затем – ментопроцессор. После чего литература приказала долго жить. Вот так-то.
Фрэнсис Бэкон однажды сказал: «Плохое и нелепое установление слов удивительным образом осаждает разум». Мы все участвуем в этом деле и удивительным образом осаждаем разум, не правда ли? Я же преуспел побольше прочих. Один из лучших писателей двадцатого века, ныне совершенно забытый (подчеркиваю, лучший и забытый), однажды остроумно заметил: «Мне нравится быть писателем. Но чего я не выношу, так это писанины».[16] Поняли? Итак, синьоры и синьорита, мне нравится быть поэтом. Но чего я, черт возьми, не выношу, так это слов.
С чего же мне начать? Может быть, с Гипериона? (Затемнение) Почти два стандартных века тому назад.
Пять «ковчегов» Печального Короля Билли, словно золотые одуванчики, кружат в этом прекрасно знакомом всем нам лазурном небе. Мы высаживаемся и, как подобает настоящим конкистадорам, гордо топаем по планете. Нас было более двух тысяч: видеохудожники, писатели, скульпторы, поэты, паректоры, клипмейкеры, тривиссеры, композиторы, декомпозиторы и бог знает кто еще, а также целый штат (по пять на нос) администраторов, техников, экологов, инспекторов, придворных и профессиональных жополизов, не говоря уж о самих коронованных задницах, то бишь августейшем семействе, обслуга которого была еще в десять раз больше нашей – хренова туча андроидов, жаждущих немедленно возделывать землю, шуровать в ядерных топках, возводить города и таскать тяжести… ну, черт возьми, вы меня понимаете.
Мир, в котором мы высадились, был уже заселен какими-то козлами, которые еще за два века до нас окончательно одичали и теперь сосали лапу и при первом удобном случае вышибали друг дружке остатки мозгов.
Естественно, что сии благородные потомки славных пионеров приветствовали нас как богов, особенно после того, как орлы из нашей охраны превратили в головешки несколько самых крутых ихних вождей. А мы, естественно, приняли их поклонение как должное и отправили сих аборигенов вместе с нашими синежопыми распахивать южную сороковую и возводить Блистающий Град на Холме.
О, то был поистине Град Блистающий! Сейчас, разглядывая руины, вы едва ли сможете вообразить его во всей красе. За три века его затопили пески, тянувшиеся от самых гор акведуки обвалились… От города остался лишь скелет. Но в пору своего расцвета Град Поэтов был воистину прекрасен: дух сократовских Афин плюс интеллектуальный подъем Венеции эпохи Возрождения, плюс артистическая лихорадка Парижа времен импрессионистов, плюс подлинная демократия первых десятилетий Орбит-сити и безграничные перспективы ТК-Центра…
Под конец, правда, от этого ничего не осталось. Только вызывающий клаустрофобию чертог Хродгара, за порогом которого во тьме поджидало чудовище. Разумеется, у нас был свой Грендель. У нас был даже Хродгар (за такового вполне мог сойти сам Печальный Король Билли с его безвольным профилем). Не хватало только гаутов: безмозглого амбала Беовульфа и его придурковатой шайки. Итак, за неимением Героя мы смирились с ролью жертв: сочиняли сонеты, репетировали балеты и копались в пергаментных свитках, а наш утыканный железными шипами Грендель тем временем сеял по ночам страх и собирал урожай хрящей и сахарных косточек.
А я – сатир душой, ставший тогда сатиром во плоти, – после пятисотлетнего упорного просиживания штанов завершал наконец труд всей своей жизни, мои «Песни». (Снова затемнение)
Мне кажется, историю Гренделя рассказывать пока не время. Актеры еще не успели занять свои места на сцене. Нелинейное построение сюжета и дискретное повествование имеют приверженцев, и отнюдь не последний среди них – я сам, но в конце концов, друзья мои, шанс на бессмертие этим тонким страницам дает, или, наоборот, отнимает, именно литературный герой. Сознайтесь, разве не случалось вам хоть раз подумать, что Гек Финн и Джим действительно существуют и в этот самый момент действительно толкают шестами свой плот по какой-то неведомой реке, куда более реальные, чем, допустим, продавец обуви, у которого вы невесть когда купили ботинки? Ладно, раз уж я взялся рассказывать эту идиотскую историю, следует для начала объяснить, кто есть кто. А поскольку эта заноза сидит в моей заднице, я дам задний ход и начну с самого начала.
В начале было Слово. И Слово было запрограммировано классическим двоичным кодом. И Слово гласило: «Да будет жизнь!» И вот однажды в поместье моей матушки из бункера Техно-Центра была извлечена замороженная сперма моего давно почившего батюшки. Ее разморозили, развели какой-то фигней и как следует взбили – в добрые старые времена так взбивали ванильный солод. Потом этой смесью зарядили струйный шприц, имеющий форму дамского любимца. Магическое нажатие спускового крючка – и папашины сперматозоиды устремились куда положено. В ту ночь стояла полная луна, и матушкина яйцеклетка была, что называется, в полном соку.
Конечно, никто не заставлял мамулю беременеть таким варварским способом. Ведь можно было вырастить меня, что называется, в пробирке или хотя бы пересадить папашину ДНК любовнику. А есть еще клонирование, генозамещенный партеногенез… Однако мамаша (по ее собственному выражению) предпочла раздвинуть ноги навстречу традиции. Подозреваю, что ей нравился сам процесс.
Как бы то ни было, я родился. Я родился на Земле… на СТАРОЙ Земле… хоть эта сучка Ламия и не верит мне. Мы жили в поместье моей матери на острове близ берегов Северо-Американского Заповедника.
Наш дом на Старой Земле (набросок)
Нежно-фиолетовые сумерки розовеют и плавно перетекают в малиновый рассвет. Силуэты деревьев у юго-западного края лужайки кажутся вырезанными из папиросной бумаги. Небосвод из полупрозрачного фарфора не пятнает ни единое облачко, ни единый инверсионный след. Предрассветная тишина… Такая тишина бывает в зале за секунду до того, как оркестр грянет увертюру. И, как удар литавр, восход Солнца. Оранжевые и бежевые тона вдруг вспыхивают золотом, а затем медленно остывают, расцветая всеми оттенками зеленого: тени листьев, полумрак под деревьями, кроны кипарисов и плакучих ив, тускло-зеленый бархат прогалин.
Поместье матери – наше поместье – занимало около тысячи акров. А вокруг него простиралась равнина, в миллион раз большая. Лужайки размером с небольшую прерию, покрытые нежнейшей травкой, чье мягкое совершенство так и манило прилечь и вздремнуть. Величественные, раскидистые деревья – солнечные часы Земли. Их тени синхронно поворачиваются: слитые воедино, они затем разделяются и сокращаются, отмечая наступление полудня, и, наконец, на закате дня вытягиваются на восток.
Королевский дуб. Гигантские вязы. Тополя. Кипарисы. Секвойи. Бонсай. Стволы баньяна тянутся ввысь, подобно колоннам храма, крыша которого – небо. Вдоль каналов и причудливо извивающихся ручьев выстроились ивы, ветви которых поют древнюю погребальную песнь.
Наш дом стоит на невысоком травянистом холме. Зимой трава рыжеет, и склоны холма напоминают округлые бока самки какого-то громадного зверя, сжавшейся в комок перед прыжком.
Видно, что дом достраивался веками. Нефритовая башня на восточном дворе ловит первые лучи восходящего солнца, а в послеполуденный час череда зубцов на южном крыле отбрасывает треугольные тени на хрустальную оранжерею. Восточное крыло, опутанное целым лабиринтом балкончиков и наружных лестниц, благодаря игре света и теней кажется сошедшим с гравюр Эшера.
Это было уже после Большой Ошибки, но еще до того, как Земля стала необитаемой. Обычно мы наезжали в поместье, когда наступала «ремиссия» – этим расплывчатым термином обозначали непродолжительные (от десяти до восемнадцати месяцев) периоды затишья между планетарными спазмами. В это время черная минидыра, которую Киевская Группа засадила в самый центр Земли, как бы переваривала содержимое своей утробы в предвкушении очередного пиршества. А когда опять наступал «период активности», мы отправлялись «к дяде Кове», то бишь на расположенный за орбитой Луны терраформированный астероид, который отбуксировали туда еще до исхода Бродяг.
Вы, конечно же, скажете – вот счастливчик. Родился с серебряной ложкой в жопе. Я не собираюсь оправдываться. После трех тысяч лет игры в демократию уцелевшая аристократия Старой Земли пришла к выводу, что единственный способ избавиться от всякой швали – не давать ей размножаться. Точнее, финансировать строительство флотилий «ковчегов», исследовательские экспедиции спин-звездолетов, заселение других планет с помощью нуль-Т и так далее. Вот почему Хиджра проходила в такой панической спешке. Пусть они уматывают к черту на кулички, плодятся там сколько их душеньке угодно и оставят Землю в покое! Тот факт, что матушка-Земля подыхала, как старая больная сука, вовсе не лишал этих подонков страсти к первооткрывательству. Как же, нашли дурачков!
Подобно Будде я впервые увидел обличье нищеты уже будучи почти взрослым. По достижении шестнадцати стандартных лет я, как и положено, отправился побродить по свету и, путешествуя по Индии, встретил настоящего попрошайку. Потом я узнал, что индуисты сохраняли институт нищенства по религиозным мотивам, но в тот момент я видел перед собой человека в лохмотьях, изможденного, с выпирающими ребрами, который протягивал мне плетеную корзинку с древним кредит-дисководом, предполагая, очевидно, что я вставлю туда свою универсальную карточку. Друзья решили, что у меня истерика. Меня вырвало. Случилось это в Бенаресе.
С детства мне пришлось подчиняться всяческим условностям, но, как ни странно, вспоминаю его я без отвращения. Скажем, от знаменитых приемов гранд-дамы Сибиллы (она приходилась мне двоюродной бабушкой по матери) у меня остались приятнейшие воспоминания. Припоминаю один такой трехдневный прием на Манхэттенском архипелаге. «Челноки» доставляют все новых и новых гостей – из Орбит-сити, из Европейских куполов. Громада Эмпайр-Стейтс-Билдинг возвышается над водной гладью, ее огни отражаются в лагунах и каналах, заросших папоротником; на смотровую площадку небоскреба садятся магнитопланы, из них выходят пассажиры… а на крышах соседних зданий (они похожи на острова-переростки) дымятся жаровни…
Северо-Американский Заповедник служил нам чем-то вроде площадки для игр. По слухам, на этом таинственном континенте проживало около восьми тысяч человек, но половину из них составляли лесничие. Среди остальных были инженеры-экологи, палеореконструкторы-нелегалы, которые усердно воскрешали допотопную флору и фауну, дипломированные первобытные племена вроде Сиу Огалалла или Гильдии Падших Ангелов и случайные туристы. Про одного из моих кузенов рассказывали, что он бродил в Заповеднике от одного контролируемого участка к другому, но, разумеется, на Среднем Западе, где эти участки идут сплошняком, а потому риск напороться на стадо динозавров невелик.
В течение первого столетия после Большой Ошибки смертельно раненная Гея умирала, но пока еще медленно. Большие разрушения происходили только в «активные» периоды. Однако эти спазмы становились, как и было предсказано, все чаще, ремиссии – все короче, а последствия каждого очередного приступа – все страшнее. Тем не менее Земля еще держалась и, как могла, зализывала свои раны.
Заповедник, как я уже говорил, служил нам площадкой для игр, хотя на самом деле таковой была вся наша умирающая планета. В семилетнем возрасте я получил от матушки в полное распоряжение магнитоплан и теперь всего за час мог попасть в любую точку земного шара. Поместье, где жил мой лучший друг, Амальфи Шварц, располагалось у горы Эребус, на территории бывшей Антарктической Республики. Мы встречались каждый день. То обстоятельство, что законы Старой Земли запрещали нуль-Т, беспокоило нас меньше всего. Лежа ночью на склоне какого-нибудь холма, мы смотрели вверх. Перед нашими глазами сияли все десять тысяч Орбитальных Огней и двадцать тысяч сигнальных огней Кольца, а за ними – не то две, не то три тысячи видимых невооруженным глазом звезд. Но мы не испытывали ни зависти, ни желания присоединиться к Хиджре, которая уже тогда плела из нитей нуль-каналов Великую Сеть. Мы были просто счастливы.
Мои воспоминания о матери до странности литературны, словно она не живой человек, а персонаж одного из моих романов об Умирающей Земле. Возможно, так оно и было. А может, я сам был воспитан роботами в одном из Европейских куполов, или вскормлен молоком андроидов в Амазонской Пустыне, или меня просто вырастили в чане, как дрожжи. Как бы то ни было, я вспоминаю мать именно такой, не слишком реальной. Вот она идет, словно привидение, в белом ниспадающем наряде по темным анфиладам нашего дома. А вот мы сидим в оранжерее. Алый свет играет на бесчисленных пылинках, парящих в воздухе. Мать разливает чай. Тонкие пальцы… Тонкие синие прожилки вен на тыльной стороне ладони… Блики свечей в ее волосах, как золотые мушки в паутине… Волосы, разумеется, собраны в узел, как и полагается гранд-даме. Иногда во сне я вспоминаю ее голос. Я слышу, как она что-то напевает или говорит, и у меня рождается странное чувство, что все это происходило еще до моего рождения, но когда я просыпаюсь, оказывается, что это ветер шелестит кружевными шторами или какое-то чужое море с шумом бьется о камни.
Впервые ощутив свое «Эго», я сразу понял, что стану – должен стать – именно поэтом. Я чувствовал, что у меня просто нет выбора. Видимо, красота умирающего мира коснулась меня своим последним дыханием, и с тех пор я был обречен до конца дней своих играть словами, искупая грехи человечества, бездумно разрушившего свою колыбель. И вот в результате всей этой чертовщины я стал поэтом.
Гувернера моего звали Бальтазаром. И был он не андроид, а человек, причем весьма преклонных лет, беженец из пропахшей потом древней Александрии. В свое время он поульсенизировался по какой-то варварской допотопной методике, вследствие чего весь светился бело-голубым огнем и напоминал залитую в пластик переоблученную мумию. Но при этом был похотлив, как козел. Несколько веков спустя, когда и я переживал сатириаз, мне стали наконец понятны эти приапические импульсы, управлявшие бедным доном Бальтазаром, но тогда они воспринимались просто как досадная помеха, вследствие коей в дом нельзя было нанять хорошенькую горничную. Впрочем, дон Бальтазар не брезговал и служанками-андроидами. Он трахал всех подряд.
К счастью для меня, в пристрастии дона Бальтазара к юной плоти не было ничего гомосексуального. О страстях, обуревавших его, я догадывался лишь по косвенным признакам. Иногда он вовсе не являлся на урок, а в другой раз с необычным рвением заставлял меня заучивать наизусть Овидия, Сенеша или By.
Но воспитателем он был превосходным. Мы изучали античность и позднюю классику, совершали экскурсии на руины Афин, Рима, Лондона и Ганнибала (штат Миссури), прекрасно обходясь без экзаменов и тестов. Дон Бальтазар утверждал, что я все схватываю на лету, и я оправдывал его ожидания. Он убедил мою мать, что для меня, отпрыска Старой Семьи, так называемое прогрессивное образование совершенно не подходит. А потому мне удалось избежать всех прелестей прямой накачки знаний посредством трансплантации РНК, инфосферной суггестопедии, форсированной загрузки подсознания, группового мультитренинга, «металогической пропедевтики» или доязыкового программирования. И как результат всех этих лишений в шесть лет я уже знал наизусть «Одиссею» в переводе Фицджеральда, сочинял секстины в том возрасте, когда не мог даже самостоятельно одеться, и разбирался в спирально-контрапунктной версификации, не зная, как подключаться к искусственному интеллекту.
С другой стороны, мое образование вряд ли можно было назвать фундаментальным. Дон Бальтазар мало интересовался (по его собственному выражению) «механической стороной нашего мира». Двадцати двух лет от роду я впервые осознал, что компьютеры, домашние роботы и система жизнеобеспечения на астероиде «Дяди Ковы» являются отнюдь не доброжелательными воплощениями какой-то духовной субстанции, а просто-напросто машинами. Я верил в фей, эльфов, нумерологию и астрологию. Я верил, что в ночь на Ивана Купала в глубине древних лесов Северо-Американского Заповедника совершаются всякие чудеса. Подобно Китсу и Лэму[17] в студии Хейдона, мы с доном Бальтазаром не раз поднимали тосты «за погибель математики» и скорбели о том, что сэр Исаак Ньютон разрушил поэзию радуги своей непотребной призмой. Воспитанное с детства недоверие ко всему отдающему уравнениями и лабораторией переросло со временем в настоящую ненависть и сослужило мне в дальнейшем хорошую службу. Я усвоил, что даже в нашем посттехнократическом мире не так уж трудно оставаться язычником, который понятия не имеет, что Земля вращается вокруг Солнца.
Мои ранние стихи были отвратительны. Как и большинство плохих поэтов, я этого не сознавал, надменно полагая, что сам творческий акт заведомо наделяет определенными достоинствами тех недостойных ублюдков, которых я тогда плодил. Матушка закрывала на это глаза, хоть я и загадил весь дом вонючими кучками рифмованного дерьма. Своему единственному дитяте, беспечно резвящемуся, словно дикая лама, она прощала любые сумасбродства. Дон Бальтазар никогда не комментировал мои творения. Главным образом, видимо, потому, что я их никогда ему не показывал. Дон Бальтазар полагал, что достопочтенный Дейтон – жулик, что Салмаду Брюи и Роберту Фросту следовало бы повеситься на собственных кишках, что Вордсворт – просто идиот, а все менее совершенное, чем сонеты Шекспира, является надругательством над языком. А потому я не считал нужным беспокоить дона Бальтазара и совать ему свои стихи, которые, как я прекрасно знал, ну просто изобилуют свидетельствами моей гениальности.
Кое-что из этого говна я напечатал в дискет-журналах, вошедших тогда в моду в Европейском Мегаполисе. Дилетанты, издававшие эти недоделанные журнальчики, были столь же снисходительны к моей матери, как и она ко мне. Время от времени я теребил Амальфи или еще кого-нибудь из своих приятелей: просил их загрузить мои стихи в инфосферу Кольца или Марса, чтобы выйти таким образом на аудиторию разраставшихся колоний (сам я, по причине аристократической блажи, так и не получил доступа к мультилинии). Никто не откликнулся. Я считал, что они там слишком заняты.
Итак, не пройдя жестокого испытания печатным станком, я уже верил, что являюсь поэтом. Вера моя была так же наивна и невинна, как детская вера в бессмертие… а крушение ее – столь же болезненно.
Матушка погибла вместе со Старой Землей. Около половины Старых Семей отказались покинуть планету, когда началась агония. Мне было двадцать, и я горел романтической мечтой погибнуть вместе с родным миром. Матушка, однако, решила иначе. Причем волновало ее отнюдь не то, что я погибну во цвете лет, – как и я, она была слишком эгоцентрична и в такое время, конечно же, не могла думать о других. И даже не то ее беспокоило, что вместе с моей ДНК угаснет наш древний род, предки которого прибыли в Новый Свет на борту легендарного «Мейфлауэра».[18] Она, видите ли, переживала, что наша семья погибнет, не уплатив по счетам. Последние сто лет мы вели весьма экстравагантный образ жизни, а деньги на это брались в долг в Кольцевом Банке и других внеземных заведениях, которые всегда держали ухо востро. И теперь, когда континенты Земли рушились от тектонических ударов, леса горели, океаны кипели, превращаясь в некое подобие супа, а раскаленный воздух стал столь густым, что дышать им было уже невозможно (хотя пахать его – еще рановато), банки, естественно, потребовали деньги назад. Так что матушке было не до меня.
Хотя нет, известные планы на мой счет у нее были. За несколько недель до всепланетного списания долгов она обратила все, что могла, в деньги и положила четверть миллиона марок на долгосрочные счета в Кольцевом Банке, который тогда эвакуировался. Меня же отправила в Протекторат Рифкина на Небесных Вратах – крохотном мирке в системе Веги-Прим. Уже тогда эта пакостная планета имела стационарный нуль-канал на Солнечную систему, но я отправился не по нуль-Т. И даже не на спин-звездолете с двигателем Хоукинга, который ходил на Небесные Врата один раз в стандартный год. Нет, матушка отправила меня в это захолустье в замороженном виде, на каком-то прямоточном грузовике третьей серии – субсветовом!!! Помимо моей персоны, в холодильниках находились контейнеры с коровьими эмбрионами, кормовыми вирусными культурами и апельсиновым концентратом, и летели мы сто двадцать девять лет по бортовому времени, а по стандартному исчислению сто шестьдесят семь лет!
Матушка надеялась, что процентов по долгосрочным вкладам хватит, чтобы расплатиться с долгами и чтобы я какое-то время мог пожить в свое удовольствие. Первый и последний раз в жизни она просчиталась.
Небесные Врата (набросок)
Узкие грязные улочки разбегаются от портовых пакгаузов, как язвы по спине прокаженного. С неба, похожего на прогнивший джутовый мешок, лохмотьями свисают желто-коричневые облака. Мешанина бесформенных деревянных лачуг – их еще и достроить не успели, а они уже разваливаются, слепо таращась друг на дружку провалами окон. Туземцы, плодящиеся, как… пожалуй, все же, как люди… безглазые калеки, выхаркивавшие свои легкие и нарожавшие по десятку отпрысков. К пяти годам эти «цветы жизни» уже сплошь покрыты коростой, от едких испарений (которые годам к сорока доконают их) у них непрерывно слезятся глаза, зубы сгнили, сальные волосы аж шевелятся от вшей и раздувшихся клещей-вампиров. Гордые родители не нарадуются. И вся эта шелупонь в количестве двадцати миллионов ютится в переполненных трущобах на пятачке размером не больше западной лужайки нашего поместья. Воздух на Вратах такой, что дохнешь разок-другой – и копыта откинешь, вот каждый и норовит отпихнуть соседа и пролезть поближе к центру стодвадцатимильного круга с пригодной для дыхания атмосферой, созданного непрерывно работавшей Аэростанцией. Но сейчас и она начала сбиваться с ритма.
Небесные Врата, мой новый дом.
Матушка как-то не подумала, что счета Старой Земли могут заморозить, а потом попросту списать на нужды бездонной экономики Великой Сети. Забыла она и о том, что долговременный криогенный сон вызывает необратимые повреждения мозга с вероятностью одна шестая (в отличие от нескольких недель или месяцев фуги; поэтому-то лишь с изобретением привода Хоукинга люди смогли исследовать спиральный рукав Галактики). Мне повезло. Когда меня вытащили на Небесных Вратах из холодильника, я отделался всего лишь инсультом. Работу мне дали соответствующую – копать канавы для стока кислотных дождей вокруг периметра. Физически я быстро освоился и вскоре уже мог по нескольку недель не вылезать из грязеотстойников. А вот с умственными способностями дела обстояли куда хуже.
Левое полушарие моего мозга оказалось отключенным – совсем как поврежденная секция спин-звездолета, которую перекрыли воздухонепроницаемыми переборками, отдав обреченные отсеки во власть пустоты. Способность мыслить я все же сохранил, вскоре восстановилась и подвижность правой стороны тела. Но речевые центры были повреждены настолько, что их не удалось починить обычными методами. Чудесный органический компьютер, встроенный в мою черепушку, стер свое языковое содержимое, как запорченную программу. В правом полушарии кое-что сохранилось, но, поскольку оно отвечало за восприятие, там удержались лишь наиболее эмоционально заряженные лексические единицы. Таким образом, мой словарный запас уменьшился до девяти слов. (Как я узнал впоследствии, это был исключительный случай. Обычно человек с моим диагнозом сохранял два-три слова.) Из чисто познавательных соображений я приведу свой тогдашний лексикон: драть, срать, ссать, бля, черт, мудак, жопа, пи-пи и ка-ка.
Даже беглого взгляда на этот список достаточно, чтобы уяснить его громадные возможности. В моем распоряжении было пять глаголов, обозначавших три различных действия и способных благодаря интонационным добавкам передавать модальность, и четыре существительных. Два существительных могли служить междометиями. Моя новая языковая вселенная включала пять односложных слов, два составных и два детских повтора. Смысловое поле было, конечно, не слишком велико: четыре обозначения естественных отправлений, ссылка на человеческую анатомию, теологическое понятие, парочка универсальных определений, позволяющих охарактеризовать физические, душевные, моральные и сексуальные качества собеседника, как своего, так и противоположного пола, и, конечно, термин для описания интимной близости как таковой.
В общем, хватало.
Не стану утверждать, что эти три года, проведенные в вонючих трущобах и грязеотстойниках Небесных Врат, я вспоминаю с нежностью, но они многое мне дали. Пожалуй, не меньше, чем предыдущие двадцать на Старой Земле.
Вскоре я обнаружил, что для общения с моими тамошними знакомыми – бригадиром землекопов по кличке Черпак, Гоп-стопом, дворовым громилой, которому я платил «за охрану», и совершенно обовшивевшей шлюшкой Кити, с которой я спал, когда было на что, – моего лексикона вполне достаточно.
– Драть-срать, – бормотал я, размахивая руками. – Жопа бля пи-пи драть.
– А, понял, – скалился Черпак, демонстрируя единственный зуб. – В лавку собрался, за морской капустой.
Я радостно улыбался в ответ:
– Ка-ка, черт.
Жизнь поэта – не просто языковой танец самовыражения с конечным запасом словесных фигур, нет, это практически бесконечное количество сочетаний воспринимаемого непосредственно и вспоминаемого, причем каждый раз в новых пропорциях. Три локальных года – почти тысяча пятьсот стандартных дней, проведенных мной на Небесных Вратах, дали мне возможность видеть, слышать, ощущать и вспоминать так, словно я заново родился – в буквальном смысле слова. Да, я родился в аду; ну и что с того? Переосмысленный опыт есть рабочий материал всякой истинной поэзии. Я же родился заново, а потому судьба подарила мне опыт в его первозданном виде.
Я оторвался от своего времени на полтора столетия, но без особого труда адаптировался в «прекрасном новом мире». Последние пятьсот лет мы только и делаем, что разглагольствуем о духе первооткрывательства, словно и не замечая, в какое болото превратилась человеческая вселенная. Мы живем в уютную эпоху – в Сумерках прогресса. Наши общественные институты меняются, но меняются медленно и плавно, путем эволюции, а не революций. Научная мысль, совершив в прошлом гигантский скачок, топчется теперь на месте, двигаясь вширь, а не вглубь. Еще медленнее меняется техника. Наши прадеды без особого труда разобрались бы в нынешних пленочных схемах. Итак, пока я спал, Гегемония стала формально единой, Великая Сеть развернулась почти до нынешних пределов, Альтинг занял свое законное место в длинном ряду демократических институтов благодетельного деспотизма, ТехноЦентр отказался быть слугою человечества, но затем вновь предложил свои услуги – на сей раз в качестве союзника, а не раба, Бродяги скрылись в космической тьме, став нашей Немезидой… Но еще тогда, когда меня, замороженного в ледяном гробу, втискивали в трюм между свинячими потрохами и щербетом, давление уже подползало к критической черте, и без семи пядей во лбу можно было понять, во что все это выльется. Правда, исторический процесс воспринимается современниками как непрозрачная полупереваренная масса, в которой они барахтаются и которая разительно отличается от того, что увидит из дали лет историк. А увидит он хорошо знакомую всем нам корову.
Я родился заново на Небесных Вратах, и моя новая жизнь представляла собой ежеминутную борьбу за выживание. Изо дня в день надо мною было все то же сумеречное, похожее на просевший потолок, желто-коричневое небо, висевшее над самой крышей моей лачуги. Сама же лачуга была чудо как комфортабельна: стол, чтобы жрать, койка, чтобы спать и драть, дыра – ссать и срать, а также окно, чтобы молча в него смотреть. Мой мир был отражением моего словаря.
Тюрьма вообще хорошее место для писателя. Заключение убивает в человеке двух неразлучных демонов: суетливость и невнимательность, и Небесные Врата в этом смысле не были исключением. Атмосферный Протекторат владел моим телом, но мой разум (вернее то, что от него осталось) принадлежал только мне.
На Старой Земле мои стихи сочинялись комлог-ментопроцессором Саду-Декенара, а я при этом сидел развалясь в мягком шезлонге, или парил на собственном ТМП над темными лагунами, или задумчиво прогуливался меж благоуханных беседок. Об отвратительных, разболтанных и напыщенных плодах тех мечтаний я уже говорил. Только на Небесных Вратах я открыл, каким мощным стимулятором умственной деятельности может быть физический труд. Подчеркиваю, не просто физический труд, а труд абсолютно физический – от которого хрустят позвонки, лопаются легкие, рвутся кишки и жилы, отваливаются яйца… Я вдруг понял: если работа тяжела и монотонна, ум не просто становится свободным, способным воспарять в воображаемые миры, нет, он и в самом деле устремляется в высшие сферы.
Именно здесь, на Небесных Вратах, в этом мире под красной звездой Вега-Прим, вычерпывая грязь из сточных канав и ползая на карачках по лабиринту труб Аэростанции среди сталактитов и сталагмитов аэрогенных бактерий, я стал поэтом.
А не хватало мне только слов.
Уильям Гэсс, один из именитейших писателей двадцатого века, как-то заметил в одном из своих интервью: «Слова являются объектами высшего порядка. Это вещи сознания».[19]
И в самом деле, они чисты и трансцендентальны, как любая Идея, когда-либо бросавшая тень в Платонову пещеру наших ощущений. Но они еще и проводники лжи и иллюзий. Слова заводят мысль на бесконечные тропы самообмана: большую часть своей сознательной жизни мы проводим в мысленных чертогах, построенных из слов, а значит, лишены объективности, без которой не увидеть чудовищных искажений, привносимых языком в действительность. Вот вам пример. Китайский иероглиф «честность» состоит из двух значков, изображающих человека, который стоит рядом со своим словом. Прекрасно. Но что означает на позднеанглийском слово «целостность»? Или «Родина»? Или «прогресс»? Или «демократия»? Или «красота»? Но даже обманывая себя, мы становимся богами.
Философ и математик Бертран Рассел, который жил и умер в том же столетии, что и Гэсс, однажды заметил: «Язык не просто служит для выражения мысли, но делает возможной саму мысль, которая без него не существует». Здесь заключена суть созидательного гения человека: не величественные амбиции цивилизации и не разрушительное оружие, способное мгновенно обратить их в пыль, но лишь слова, которые, подобно атакующим яйцеклетку сперматозоидам, оплодотворяют новые концепции. Можно доказать, что помимо новорожденных сиамских близнецов Слова и Идеи, в космическом хаосе нет, не будет и не может быть ничего чисто человеческого. (Да, наша ДНК единственна и неповторима, но столь же уникальна ДНК саламандры. Да, мы возводим всевозможные сооружения, но тем же самым занимаются и другие существа, от бобров до термитов, чьи зубчатые башни мы наблюдаем сейчас слева по борту. Да, мы ткем холст реальности из математических грез, но ведь вся вселенная насквозь пронизана математикой. Нацарапайте кружок, и из него тут же выглянет число «пи». Отправьтесь в другую солнечную систему, и там, под черным барахатом пространства-времени, вас ждут все те же формулы Тихо Браге. Но где под покровом биологии, геометрии или просто бесчувственного камня вселенная спрятала слово?) Даже обнаруженные нами следы иного разума – истуканы Юпитера-II, Лабиринты, эмпаты Сенешаи на Хевроне, попрыгунчики Дурулиса, Гробницы Времени, сам Шрайк, наконец, – это лишь непонятные предметы и загадочные сооружения, но языка там нет. Нет слов.
Поэт Джон Китс однажды писал своему другу Бейли: «Я не уверен ни в чем, кроме святости сердечных привязанностей и истинности воображения. То, что воображению предстает как Красота, должно быть истиной – не важно, существовала она до этого или нет».
Китайский поэт Джордж By, погибший во время Последней японо-китайской войны, примерно за три века до Хиджры, понимал это, когда диктовал на свой комлог: «Поэты – бездумные акушеры реальности. Они видят не то, что есть, не то, что может быть, но то, что должно наступить». Позже, за неделю до смерти, в последнем послании к своей возлюбленной By записал: «Слова – это пули в пантронташе истины, и других ей не надо. А поэты – снайперы».
Итак, вы видите – в начале было Слово. И Слово стало плотью в ткани человеческой вселенной. Но только поэт может расширить вселенную, проложив пути к новым реальностям, подобно тому как корабль с двигателем Хоукинга проходит под барьером Эйнштейнова пространства-времени.
Чтобы стать поэтом – настоящим поэтом – нужно воплотить в себе одном весь род людской. Надеть мантию поэта – значит нести крест Сына Человеческого и терпеть родовые муки Матери – Души Человечества.
Чтобы быть настоящим поэтом, нужно стать Богом.
Я пытался объяснить все это моим друзьям на Небесных Вратах.
– Ссать-срать, – твердил я. – Жопа мудак, черт срать черт. Бля. Пи-пи бля. Черт!
Они качали головами, улыбались и уходили. Великих поэтов редко понимают при жизни.
Желто-коричневые облака изливали на меня кислотные дожди. Я не вылезал из грязи, очищая трубы городской канализации от водорослей-пиявок. Черпак погиб на втором году моего там пребывания – погиб по дурацкой случайности. Мы работали тогда на первом Канале – вели его к Центральному Отстойнику. Черпак полез на цементируемый отвал, чтобы спасти единственную росшую там серную розу, и тут порода осела. Кити вскоре после этого вышла замуж. Она продолжала подрабатывать своим прежним ремеслом, но навещал я ее все реже и реже. Вскоре после того как зеленое цунами напрочь снесло поселок ассенизаторов, Кити умерла родами. А я продолжал писать стихи.
Вы, конечно же, спросите, как можно заниматься изящной словесностью, когда в запасе у тебя всего девять «правополушарных» слов?
Ответ прост. Я не пользовался словами вообще. Слова в поэзии – не самое главное. Главное – это правда. Я имел дело с Ding an Sich,[20] таинственной субстанцией, скрытой от наших глаз, и сплетал в единое целое смелые гипотезы, аналогии и причинно-следственные связи, подобно инженеру, возводящему композитный каркас небоскреба в эпоху, когда архитекторы еще не помышляют о домах из стекла, пластика и хромалюминиевых сплавов.
И слова стали возвращаться ко мне. Мозг удивительно хорошо восстанавливает работоспособность. Что потеряно в левом полушарии, компенсируется за счет правого, а то и возрождается на прежнем месте, в поврежденных областях, подобно тому как поселенцы возвращаются на горевшую некогда равнину, ставшую только плодороднее после пожара. Там, где совсем недавно какое-нибудь простенькое слово – например, «соль» – заставляло меня пыхтеть и заикаться, пока мой ум тыкался в пустоту, как язык, ощупывающий дырку на месте вырванного зуба, – там медленно, как имена забытых друзей детства, всплывали слова и фразы. Днем я вкалывал на полях аэрации, а вечером усаживался за шершавый стол и при свете шипящей масляной лампы писал свои «Песни». Марк Твен однажды с присущей ему простотой заметил: «Верное слово отличается от подходящего, как светило от светляка». Схохмил он неплохо, но кое-что упустил. В те долгие месяцы на Небесных Вратах, когда я бился над началом своих «Песней», мне открылось, что находка верного слова отличается от монотонного перебора подходящих, как вспышка сверхновой от тусклого огонька Веги-Прим.
Так появилась «Песнь первая», за ней вторая, третья… Написанные на тонюсеньких листочках здешней бумаги, которую варили из водорослей-пиявок и тоннами изводили на сортирные нужды, нацарапанные дешевым фломастером, которым я разжился в лавке Компании, «Песни» постепенно обретали законченный вид. И по мере того как слова, подобно рассыпанным кусочкам трехмерной головоломки, занимали свои места, все более насущной становилась проблема формы. Я вспомнил уроки дона Бальтазара и попытался вернуться к благородной размеренности эпических поэм Мильтона. А когда чуть больше поверил в себя – добавил немного романтической чувственности Байрона, сдобрив его истинно китсовским прославлением Слова. Перемешав это кушанье, я приправил его великолепным цинизмом Иейтса и щепоткой схоластического высокомерия Паунда. Покрошив все это, я добавил еще кое-какие ингредиенты. Способность обуздывать воображение я взял у Элиота, чувство места – у Дилана Томаса, обреченность – у Делмора Шварца, осязаемость ужасного – у Стива Тема, тоску по невинности – у Салмада Брюи, спирально-ритмическую схему рифмовки – у Дейтона, преклонение перед материальным – у By, а у Эдмонда Ки Ферерры – его не знающую границ игривость.
В конце концов я выплеснул всю эту окрошку и написал «Песни» в манере, присущей лишь мне одному.
Если бы не помянутый выше дворовый громила Гоп-стоп, я, по всей вероятности, все еще обретался бы на Небесных Вратах, днем рыл сточные канавы, а по ночам писал свои «Песни».
Это случилось в мой выходной. Взяв «Песни» (единственный экземпляр рукописи!), я направился в Общественный Центр поработать в библиотеке Компании и нарвался на Гоп-стопа с двумя его дружками. Тот потребовал, чтобы я немедленно заплатил «за охрану» на месяц вперед. На Небесных Вратах универсальные карточки были не в ходу: мы расплачивались бонами Компании или контрабандными марками. У меня не оказалось при себе ни того, ни другого. Тогда Гоп-стоп потребовал, чтобы я показал ему содержимое своего пластикового ранца. Конечно же, я отказался. Это было ошибкой. Если бы я показал Гол-стопу рукопись, он, по всей видимости, просто швырнул бы ее в грязь, а затем, после соответствующих угроз, поколотил бы меня. Мой отказ привел этого бандита (а равно и его приятелей-неандертальцев) в такую ярость, что они разорвали мою сумку, втоптали рукопись в грязь, а меня избили так, что живого места не осталось.
По счастливой случайности в тот день ТМП одного из управляющих протектората, ведавшего чистотой воздуха, пролетал мимо на небольшой высоте, и супруга чиновника, направлявшаяся за покупками в магазин Компании, велела слуге-андроиду приземлиться, отнести меня в кабину и собрать то, что осталось от рукописи. Затем она самолично отвезла меня в больницу Компании. Обычные батраки вроде меня если и лечились, так только амбулаторно в биоклинике, однако отказать жене начальника в больнице не решились. В бессознательном состоянии меня отвезли в палату и под присмотром врача-человека (а не андроида) и заботливой дамы погрузили в лечебную ванну.
Ладно, чтобы превратить эту банальную длинную историю в не менее банальную, но короткую, я сразу перейду к связям и знакомствам. Пока я купался в целебных растворах, Хеленда – так звали жену начальника – прочла мою рукопись. И рукопись ей понравилась. В тот же самый день, когда я попал в больницу, Хеленда по нуль-Т отправилась на Возрождение, где показала «Песни» своей сестре Фелии, у которой была подруга, у которой был любовник, который был знаком с редактором издательства «Транслайн». Когда на следующий день я пробудился, мои переломанные ребра уже срослись, кровоподтеки исчезли, а разбитая челюсть была как новенькая. Кроме того, я оказался счастливым обладателем пяти вставных зубов, искусственной роговицы в левом глазу и контракта с «Транслайном».
Моя книга вышла пять недель спустя. А еще через неделю Хеленда развелась со своим мужем-начальником и сочеталась со мной законным браком. Причем до меня она успела сменить шестерых мужей, а я, естественно, женился впервые. Мы провели медовый месяц на Конкурсе, а когда вернулись, было продано уже более миллиарда экземпляров моей книги. Впервые за последние четыреста лет список бестселлеров возглавила книга стихов! Я стал мультимиллионером.
Моим первым редактором в «Транслайне» была Тирена Вингрен-Фейф. Именно она решила назвать книгу «Умирающая Земля»[21] (в результате архивных разысканий выяснилось, что пятьсот лет назад вышел в свет роман с тем же названием, но его давно не переиздавали, а срок охраны авторских прав истек). Именно она решила опубликовать только фрагменты, посвященные ностальгическим воспоминаниям о последних днях Старой Земли. И именно она решила опустить все, что, по ее мнению, могло утомить читателя: философские отступления, описания моей матушки, разделы, в которых я отдавал должное поэтам прошлого, а также баловался техникой стихосложения, сугубо личные пассажи – фактически все, за исключением идиллических описаний последних дней Земли, которые, лишившись своей серьезной компоненты, стали невыносимо сентиментальными и пресными. За четыре месяца было продано два с половиной миллиарда кристаллодисков «Умирающей Земли», а сокращенная и оцифрованная версия, не успев попасть в сеть визуалтинга, была опционирована для голопостановок. Тирена любила повторять, что книга вышла как раз вовремя. Дело в том, что гибель Старой Земли вызвала в общественном сознании шок, за которым последовала эпоха замалчивания. Земли словно бы никогда и не существовало. Потом наступил период оживленного интереса. Всю Сеть захлестнула ностальгия, настоящий культ Старой Земли. И появление книги – пусть даже книги стихов, – посвященной ее последним дням, оказалось как нельзя более кстати.