Рождение музыканта Новиков Алексей
– Наказание… – объяснил Мишель и добавил: – И все равно не буду!
Иван Николаевич вызвал Розу Ивановну к себе в кабинет. После того дурацкая шапка и назидательные билеты исчезли бесследно. А вскоре исчезла и сама Роза Ивановна. Учение опять остановилось.
Только молодой архитектор, прижившийся в Новоспасском после постройки дома, продолжал учить Мишеля рисованию и не мог надивиться: карандаш в детской руке работал легко, точно, смело. Учитель заставлял изображать носы, глаза, уши, подбородки, головы и требовал точного подражания оригиналу. Мишель выполнял уроки с усердием, но без всякого воодушевления.
Не то собственные картины, на которых появляется лес, звонарь Петрович, новоспасский дом, няньки, колокольня…
Вот стоит на картинке новоспасская колокольня. В верхних ее прорезях все колокола видны, в них Мишель знает толк: самого малого не забыл. Кажется, все на картинке на месте, а главного все-таки нехватает! Ведь колокола-то звоном зашлись, а на картинке звона не слыхать. И вся картинка становится скучной.
Еще забота: над колокольней кружат стрижи. Известно, молчаливых стрижей не бывает, а на картинке их не слышно. Стало быть, и колокольня на правду не похожа, и стрижи – не стрижи. Есть над чем задуматься живописцу: может быть, есть такие картинки, на которых все услышать можно? В Голубиной Книге, про которую нянька поет, картинки, поди, тоже поют?
Мишель берется за любезные сердцу колокольцы, переселившиеся в детскую вместе с ним. И хоть нет в детской ни колокольни, ни стрижей, но стоило тронуть колокольцы, тотчас встала перед тобой колокольня и с гомоном понеслись стрижи. Мишель даже зажмурился от восторга, а песня поднялась выше колокольни. Но кто же ее поет? Стрижи? Нет, им только гомонить впору. Значит, колокольцы? Нет, и не они. Колокольцы давно не шелохнутся. Давно и сам Мишель стоит, не шевелясь, а песня все еще бьется у него в груди, как стриж. Можно до вечера просидеть теперь на скамеечке в углу детской, погружаясь в синие сумерки…
Впрочем, и тут непременно помешают, и опять девчонки! Мишель уживается с сестрами с невозмутимым добродушием. Ему не мешают ни они, ни няньки, ни куклы, ни вся их сорочья сумятица. Мишель уступчив в каждой мелочи и не переносит только одного: резких, пронзительных звуков. А девчонки забрались в классную к старому фортепиано, бьют по клавишам всей пятерней. Фортепиано как рявкнет: «Вот я вас, у-у-у!..»
Мишель морщится и бежит в классную.
– Не смейте, негодницы! – и даже глазом на негодниц сверкнул, будто сама бабушка Фекла Александровна. Но едва опустил на фортепиано крышку, сразу успокоился и сказал примирительно. – Только музыку портите, курослепы!
Курослепы надули губы и потянулись гуськом к своим углам. Мишель еще раз глянул на притихшую музыку.
Первая встреча с ней произошла у него вскоре после переезда в новый дом. Обследуя верхние горницы, Мишель подошел тогда к фортепиано, поднял крышку и тронул одну косточку, потом другую. Что ж это такое? Ни на что не похоже: ни на Авдотьин голос, ни на колокольный звон. Звуки прыгали под пальцами, как блохи: вверх, вниз, туда, сюда – никуда. Еще раз постучал и отошел в полном недоумении Да что ж это такое?
Спасибо матушка объяснила, музыка. Мишель насторожился: к чему она?
А матушка, вспомнив девичьи годы, села к фортепиано и заиграла. Мишель глянул на матушкины руки, потом на клавиши. Звуки роились, как пчелы, летели и нависали целыми гроздьями. Ни одна песня так не ходит. На лбу у Мишеля залегла сумрачная складка. Он все слышал, каждый звук и все вместе, но ничего не понимал. Должно быть, музыка летела вовсе не к нему. А так тоже никогда не бывало с песнями. Мальчик склонил голову набок, стремясь проникнуть в музыку, но чем дольше слушал, тем больше шевелилось в нем глухое беспокойство. Он поднял глаза на матушку, на ее оживленное лицо. Неужто невдомек матушке, какой в музыке беспорядок? Отошел от фортепиано и затих.
А потом стал требовать от Авдотьи Ивановны песен, будто торопился вернуться домой, где все знакомо, все на месте.
– Бог с ней, с музыкой, пой, Авдотьюшка!..
Но все-таки нет-нет да и косился на фортепиано, особенно когда пробирался мимо него к старому шкафу, что стоит в проходной за батюшкиным кабинетом. Тут тебе не бестолковые косточки, тут живут премудрые книги.
Хоть и немного их в шкафу, а все-таки водятся. Иную батюшка Иван Николаевич еще из столицы вывез, другую знакомцы ему в презент прислали, а есть и такие, про которые никто не помнит: откуда они взялись? За годы многие книжки по листику разошлись. Зато другие живучи оказались. Схоронились в старом шкафу и живут бок о бок, как случайные путники, задержавшиеся на почтовом дворе. Раскроются дверцы шкафа, и понесет каждая книжка свое наставление людям. У каждой свой предмет, свои мысли, своя судьба-дорога. Но куда бы ни занесла судьба книгу, она себе книжника непременно отыщет. Вот хоть бы и эту взять: «Примечатель света, или живи подумав».
Что тот «Примечатель света» означает, не очень понятно Михайле Глинке, но разве удержится книголюб, чтобы не потрепать пожелтевшие листы! Куда как весело перебирать книги, особенно если привернет в Новоспасское желанный гость Иван Маркелович, господин Киприянов, дальний Глинкам свойственник и ближний сосед. Надо только во-время перехватить Ивана Маркеловича, пока не засел он в батюшкином кабинете или на матушкиной половине, а там «Примечатель света» или какой-нибудь «Челночок щастья» сам довершит дело.
– Ишь ты, – бережно берет «Примечателя» Иван Маркелович. – «Живи подумав»!.. Умная речь. Каждый день, каждый час подумай, а потом и живи. Ты, умник, заглядывал ли в сию книжку?
Забыл, должно быть, Иван Маркелович, что умнику пошел всего восьмой год. Впрочем, когда господин Киприянов извлекает из шкафа «Любомудрие противу мнимых страхов смерти», он тотчас отправляет книгу обратно в шкаф.
– Этого филозофа в сторонку отложим, пожалуй, раненько для тебя… Прочти-ка лучше здесь, презанимательный предмет сочинитель трактует!
Набрав дыхание, чтобы хватило на все заглавие, Мишель читает вслух:
– «Воздушной говорящий, или повесть булавки и ее знакомцев, собственное ее сочинение в четырех частях».
– Смотри-ка, умник, бездушная булавка, и та в сочинительницы вышла! – удивляется Иван Маркелович. – Следственно, и булавке есть что людям поведать. Что она есть? Безделка! А глядишь, и через безделку открываются нам таинства Натуры. Да и нет у ней, у матери нашей Натуры, безделок. Всякий предмет свое предназначение имеет. Все на свете знать надобно. Так-то, разумник! Сию книжицу со вниманием перечти!..
Разумник, конечно, перечтет. Но пока гостит в доме Иван Маркелович, ни на шаг н отойдет от него Мишель.
Если ему удастся отвоевать Ивана Маркеловича от батюшки и матушки, увести его в детскую да прикрыть поплотнее двери, чтобы не помешали девчонки, тогда долго рассказывает Иван Маркелович о разных землях: где какие люди живут, какие звери водятся, какие в каких царствах история приключились.
И расступаются стены детской, и воображение, взмахнув крылами, ведет странствователей по горам и долам, по морям и океанам, по утренним и вечерним зорям. Но увы, уже опускается над Новоспасским вечерняя мгла. Тогда снова смыкаются стены детской, а у подъезда ладят Ивану Маркеловичу его древний возок.
Распрощавшись, он усердно ищет свой дорожный картуз.
– Во благовременье, умник, опять приеду!.. Не поминайте лихом!
– Счастливого, Иван Маркелович, пути!
Возок трогается. Еще раз помахавши картузом, Иван Маркелович нахлобучивает его на седую голову… И вот уже скрылся из глаз дорожный картуз.
Только книги-филозофы да булавки-сочинительницы остаются в утешение Мишелю. Впрочем, в старом шкафу есть еще одна книжка толстой бумаги, крупной печати. В той книге какая-то прекрасная Шехерезада рассказывает истории свирепому падишаху. Как попала та прекрасная девица Шехерезада к смоленским типографщикам и почему явилась в свет, тисненная в Смоленске, – неизвестно. Но будто бы будет она рассказывать свои истории ни долго, ни коротко, а тысячу и одну ночь! Если выполнит такое намерение хвастунья Шехерезада, тогда, пожалуй, она и няньку Авдотью за пояс заткнет? Только где же ей!..
Мелькают дни, бегут страницы. Но все еще не сдается затейливая красавица. Одну сказку кончила – и опять: «Начала Шехеразада сими словесами…»
Глава восьмая
– Нянюшки, переоденьте Мишеля, в Шмаково поедет!
Чтобы оторвать сына от книг, Евгения Андреевна пускается на всякие хитрости, – только не всякая поможет. Самое верное средство: взять его с собой.
Ехать с матушкой и с батюшкой – больше, пожалуй, и удовольствия на свете нет. А в Шмакове Мишель, как из бабушкиного затвора вышел, до сих пор не бывал.
– Да не копайся, Карповна! – Барчук вывернулся из нянькиных рук и опрометью выскочил на парадное крыльцо. – Здорово, Прохор! – Обошел вокруг коляски. – Здорово, Воронок! Здорово, Звёздочка!
А кони гривами ответно машут: садись скорей, трогать, что ли?
Коляска выехала на крутой луг, покатилась мимо фруктового сада. Наперегонки бегут к дороге яблони, каждой хочется первой знать: «Кто едет?» Он едет! Новоспасский барчук с матушкой и батюшкой да с кучером Прошкой. А несут коляску Звёздочка и Воронок. Неужто не узнали?
Узнали! Давно всех узнали яблони и опять назад отбежали. Во все стороны от дороги залегли теперь озимые и яровые. Густой зеленью обозначил свои пределы лен. Лен будет провожать до самого леса. А в лесу ели встретят, протянут в коляску колючие лапы: «Здравствуй, Михайла, куда торопишься?» А торопиться Мишелю и некуда, хоть бы довеку длилась такая езда. Батюшка с матушкой переговариваются и оба смеются. Должно быть, и им полюбилась дорога в Шмаково.
Но вот уже сверкнули за поворотом студеные струи Стрянки. Стрянка, обнявшись с Будянкой, как родные сестры, льются в шмаковское озеро. А над озером стоят дозором вековечные пихты. Кто бы к усадьбе ни ехал, дозорные еще издали увидят; расступятся пихты: «Добро пожаловать!» – и широкая аллея принимает гостей в прохладную тень.
Звёздочка и Воронок мчат коляску по парку мимо наливных прудов, прямо к дому.
А с подъезда уже спускается дядюшка Афанасий Андреевич, и тетушка Елизавета Петровна смотрит в черепаховый лорнет. Приветствия, объятия, поцелуи…
– Наконец-то Михайла Ивановича привезли! – говорит дядюшка. – А пока везли, он состариться успел. Ну, здравствуй, старче! – а сам Мишелю подмигивает.
С дядюшкой Афанасием Андреевичем, пожалуй, не соскучишься. И в Шмакове тоже очень хорошо. Ходи себе по комнатам, осматривайся, а забрел в галлерею с картинами, можно у каждой постоять вволю. Вон сидит подле озера храбрый охотник. Озеро при нем – с пятачок, а перо на шляпе – в золоченую раму уперлось. Места ему на картине нехватило – во какое перо!
– С предками беседуешь, гость дорогой? – подошел Афанасий Андреевич. – А у меня для тебя сюрприз есть.
И повел Мишеля неведомо куда. Прошли через боковую залу с намалеванным на холстине замком. Под замком были сложены трубы, а над ними подвешены за длинные шеи скрипицы, отделанные в огневой и золотистый лак.
– Что это, дядюшка?
– Мусика, пение сладкое! Так нас, старче, по букварю учили: му-си-ка!
Дядюшка смеется, а Мишель нахохлился: мало музыки, еще мусика объявилась. Вот так сюрприз! Но дядюшка уже вел Мишеля новыми переходами, попутно запустил ему «козу-дерезу» и вдруг остановился перед закрытой дверью:
– Что там? Отгадай!
– Не знаю…
– Там медведь сидит! – заревел Афанасий Андреевич и пошел на Мишеля медведем. Ой, сейчас завернет дядюшка салазки!
– Знаю, знаю, – отбивается Мишель, – совсем не медведь!
– А кто? Не отгадаешь – в мешок посажу!
И действительно: дядюшка вынул из кармана мешочек.
– Закрой глаза!
Зажмурился Мишель и слышит, как щелкнул замок. Невозможно утерпеть! Открылась дверь, а за дверью – комната. В комнате сетка, а за сеткой – лес. И в лесу – птицы! Птицы на ветках сидят, птицы по лесу летают, птицы в клетках поют.
Дядюшка зашел за сетку – птицы еще больше шуму подняли. А он насыпал на ладошку семян из мешочка и тонко засвистал:
– Цик-цик, Захар Иванович! Цик-цик, Захар Иванович, пожалуйте сюда!
Из-за елки кто-то в ответ: цик-цик… – и какая-то птица, сев на дядюшкин палец, клюнула семя: цик-цик…
На птице кафтан коричневого пера, на груди – желтая манишка в крапинку. Носик кверху подняла и залилась; одно колено кончит – и за другое.
– Разбираешь? – спрашивает Афанасий Андреевич. – Слышишь: «Никита, Никита, чай пить!»
Мишель давно голову набок: в самом деле, птица явственно выводит: «Ни-ки-та, Ни-ки-та…»
– Да какого же она, дядюшка, Никиту зовет?
– Благоприятель у него в лесу есть.
– И прилетит?
– А как же? Чай пить!
Птица и впрямь высвистывала и выщелкивала: «Чай пить, чай пить!»
Вот и пойми: шутит дядюшка или в Шмакове такие чудеса творятся, что птица к птице в гости летит и чаи распивает? Не знал Мишель, что дрозд Захар Иванович всем дроздам дрозд был, что подивиться на его искусство даже московские гости приезжали. Только сам Захар Иванович не придавал, видно, значения высокому своему званию: корму поклевал и юркнул за ель, ровно нечиновная вертихвостка.
В птичьем дядюшкином царстве свистели камышовки, хлопотали черноголовки, верещал скворец. Откуда-то долетала нежная, грустная песенка: будто играл ее на невиданной дудке невидимый музыкант.
Да как же он, Мишель, до сих пор без птиц жил?! В этот день и открылась в нем птичья страсть. Кем бы ему в жизни ни быть, не расстаться с птицами до последнего дня.
– Ишь ты, птичий любитель! – подивился Афанасий Андреевич. – Коли так, отпущу к тебе варакушек.
– Живых?! – у Мишеля загорелись глаза.
– Нет, чучела набью, тебе, чучеле, подстать! Ну, как же не живых? Вот этих хочешь?
– Хочу, дядюшка, хочу!
– Стой, – спохватился Афанасий Андреевич, – стой, старче!
«Какая еще беда?» – замирает сердце у Мишеля.
– Как же я их к тебе отпущу, – размышляет в затруднении дядюшка, – когда они в Новоспасское дороги не знают?.. Григорий!
Григорий вырос перед дядюшкой, как лист перед травой, и Афанасий Андреевич уже приказывает ему отсадить двух варакушек в малую клетку. Мишель готов расцеловать и дядюшку и Григория в придачу. Сейчас принесет Григорий клетку!
– Стой! – грозно останавливает его Афанасий Андреевич.
Григорий вернулся и опять уставился на дядюшку.
– А ты вот что. Ты сперва каждую птицу в отдельности спроси: желаете ли, мол, в вотчины Михайла Ивановича господина Глинки переселиться? Неволить никого не будем, понял?
– Слушаюсь! – не моргнув глазом, отвечает Григорий. – Все в точности исполню!
Мало, значит, чт птицы у дядюшки чай пьют, они еще на вопросные пункты отвечают. Но такому обману Мишель, конечно, не поддался. Ясное дело, сейчас принесет Григорий варакушек. Но Григорий, дойдя до дверей, повернулся на каблуках и вдруг со всего размаху ударил себя в грудь да как взвоет истошным голосом.
- Ступай, душа, во ад и буди вечно пленна…
- Ах, если бы со мной погибла вся вселенна!..
Такого поворота событий Мишель никак не ожидал. Не искушенный в тайнах трагического театра, он бросился под защиту дядюшки. Но Афанасий Андреевич даже глазом не повел, и сам Григорий немедленно исчез после экспромта, будто в самом деле провалился в адскую бездну. Судьба варакушек снова стала сомнительной.
А у дядюшки с батюшкой – разговор, у тетушки Елизаветы Петровны закуски да десерты, пока не подали на стол свечи. И Мишель успокоился только тогда, когда получил, наконец, обещанную клетку в собственные руки. А теперь бы и домой! Вон как варакушки торопятся! Скорей домой!
Но вместо прощальных сборов дядюшка, беседуя о чем-то с Евгенией Андреевной, вдруг стукнул по столу:
– Не я буду, если не услышите удивительную ораторию!.. Ах да, – спохватился Афанасий Андреевич, видя удивление гостей, – никак я вам еще не читал примечательного письма? Григорий!
Через минуту мрачный Григорий возвратился с большим серым конвертом за сургучными печатями. К удивлению Мишеля, Григорий не собирался теперь ни с кем драться. Он молча подал конверт дядюшке, но тут сам дядюшка ловко щелкнул конвертом по носу племянника, и варакушки снова забились в клетке в смертельном испуге.
– Прошу внимания и тишины! – укоризненно глядя на варакушек, оказал Афанасий Андреевич и развернул убористо исписанный лист.
Глава девятая
– «Любезный друг Афанасий Андреевич, – читал дядюшка, – слушали мы в Белокаменной сего лета 1811-го преславную ораторию «Освобождение Москвы, или Минин и Пожарский». И как ты, высокочтимый друг, к театру изрядное любопытство имеешь…» Ну, тут писаны мне приличные комплименты, – Афанасий Андреевич пропустил несколько строк, поискал глазами и продолжал: – «а сочинил оную ораторию бывший капельмейстер графа Шереметева, крепостной его сиятельства человек Степан Дегтярев. На ораторию был великий съезд. Музыкантов и хору было объявлено двести человек. Но не сие многолюдство вызвало волнение зрителей. Вспоминая о славных мужах древности, кто не думал о нынешних тревогах отечества? Нет, любезный друг, не праздная толпа встретила Степана Дегтярева, когда он занял место диригента. В едином помысле замер зал, когда в музыке сильной прозвучал первый голос: «Готовьтесь, граждане, ужасну слышать весть!»
За столом царило молчание. Дядюшка испил брусничной воды и вернулся к письму:
– «Я вопрошу тебя, как вопрошал себя: не той ли грозной вести ждем ныне и мы, когда над Неманом тучей встал Буонапарте? Но тотчас раздалось ответное слово Кузмы Минина: «Нет, нет, мы хищникам докажем, что Россов им не победить!» Буря промчалась по залу от кресел, занятых первыми вельможами, и до хоров. Не стыжусь сказать тебе, спутник юности моей, в этот вечер я видел слезы у многих и плакал сам. Единая любовь к отечеству способна исторгнуть сии слезы – в них закаляется дух!..»
Мишель то тревожно поглядывал на притихших варакушек, то пытался проникнуть в суть непонятного письма: как поют и играют разом двести человек, что за люди Минин и Пожарский? Но именно эти вопросы так и оставались без ответа, хотя Афанасий Андреевич уже заканчивал чтение.
– «Раздели ж и ты, досточтимый друг мой Афанасий Андреевич, одобрение и восторг, которые выразила вся Москва на повторении сей оратории. Столичные толки о ней не прекращаются и до сего дня». Клянусь небом и преисподней, – вскричал дядюшка, и голос его стал похож на голос Григория, – услышим и мы преславную ораторию Степана Дегтярева!..
Афанасий Андреевич решительно встал из-за стола, все тотчас поднялись за ним и пошли в ту самую боковую залу, в которой обитала подле намалеванного замка мусика.
Неужто не шутит более дядюшка, неужто сейчас и явится сюда неведомая оратория и грянут ей встречу двести человек! Мишель так боялся опоздать, что всех опередил.
Но в зале не оказалось ни оратории, ни Минина и Пожарского, ни Степана Дегтярева. На стене по-прежнему висел намалеванный замок, а под замком сидели дядюшкины дворовые люди: кто с дудой, кто со скрипицей, кто с трубой. Перед дворовыми стоял скрипач Илья. На Илье зеленый фрак, на голове у Ильи взбит французский кок. Кок на дядюшку уставился, и Илья туда же равнение держит. Вот так оратория!
Между тем Афанасий Андреевич неторопливо уселся, вынул из кармана платок, разгладил и высоко поднял его в руке.
– А это бы к чему? – снова заинтересовался Мишель.
– Мегюль, – прошептал дядюшка, – великого господина Мегюля увертюра «Двое слепых»!..
– А где же слепые? – присматривался Мишель.
Но в это время Афанасий Андреевич взмахнул платком, Ильёв кок взметнулся, как встрепанный, за ним привскочил, притопнул Илья, и, глядя на его ногу, пустились кто во что горазд все музыканты.
Афанасий Андреевич слушал и нежился, как кот на солнышке, и чуть-чуть не мурлыкал: «Ме-гюль!..»
Тетушка Елизавета Петровна чувствительно вторила ему, глядя в неразлучный черепаховый лорнет:
– О, voil a Mhul![4]
Как фыркнет вдруг на нее Афанасий Андреевич:
– Тс-с, не мешай, Христа ради! – и опять за свое: – Ме-гюль!..
Евгения Андреевна слушала музыку в мечтательном волнении: для нее возвращалась шмаковская милая юность. И была оттого задумчива и так хороша Евгения Андреевна, что Иван Николаевич смотрел на нее и совсем засмотрелся:
– Ты мне, Евгеныошка, всех музык краше!
Не стал бы Иван Николаевич на музыку и время терять, да Афанасий Андреевич такой обиды до смерти не забудет.
Музыканты играли пьесу за пьесой. Никто не заметил, куда пропал Мишель.
А его подхватила, закрутила и понесла звонко-кипящая волна: «Сюда, сюда!» – ласково кивали ему из замка скрипки. Мишель бросился к ним, пробиваясь через всю многоголосицу. «Сюда, к нам! – скрипки бежали к нему навстречу. – Сейчас мы откроем тебе ворота!» И сами собой раскрылись волшебные врата: «Входи!»
«Куда? Куда?» – наскочил на него гнусавый фагот и встал поперек пути. «Куда?!» – взревели вслед за фаготом трубы, свиваясь в холодные блестящие кольца.
Мишель отпрянул, оглушенный, к замку. Но теперь перед ним лесом поднялись смычки. И сами коварные скрипки, забыв о нем, закружились в обнимку со стройным кларнетом. Маленькая флейта бежала вслед за ними вприпрыжку, рассыпаясь мелкой печальной дробью: «Ку-да, ку-да, ку-да?..» Но никто ей не отвечал. Только у труб еще шире раскрылись злые пасти. Каждый спасался от них как мог. Новая волна, кипя и сверкая, обдала Мишеля. Он схватился за тонкую нить, брошенную ему флейтой. Но тотчас перед ним разбежались по оркестру тысячи таких же неуловимых нитей. Они сплетались в звонкую паутину, через которую он не мог пройти. Мишель слышал каждый всплеск, каждое дыхание музыки и стоял перед ней растерянный и потрясенный: в волшебный замок нет входа, из него нет выхода! Кто же назвал тебя, мусика, пением сладким?..
Когда Мишель очнулся, перед ним опять висел на стене намалеванный замок, и музыканты, сморкаясь и откашливаясь, убирали инструменты.
Только на крыльце, когда новоспасские гости усаживались в коляску, Мишель тронул за рукав Афанасия Андреевича:
– Как зовут трубу, дядюшка, которая кренделем?
– Кренделем? – не понял Афанасий Андреевич. – Ты что же: спишь, а во сне крендели видишь?
– Вовсе не сплю Она с краю сидела, как ее зовут?
– Эврика! А ведь и верно: крендель, ишь какой глазастый – крендель сразу приметил! Та труба, мой друг, валторной зовется. Валторной, если упомнишь!
А как же ее не помнить, если она и ревела громче всех? Надо от валторны подальше жить.
В коляске, которую несли к Новоспасскому Звёздочка и Воронок, ехали шмаковские переселки – варакушки. Крепко держа клетку обеими руками, Мшель прикорнул к Евгении Андреевне. А музыка незаметно подкралась к нему и хотела было опять его подхватить. Но из клетки, что держал Мишель, выпорхнул сам дядюшка Афанасий Андреевич и погрозил пальцем: «Тс-с, мусика, пение сладкое! Пой ему байку, Авдотья!..»
Глава десятая
Варакушка, спору нет, птица не из важных. Зато и гордости в ней нет. Варакушка и в канаве угнездится, и в придорожном ольшанике обживется, и незавидным слизнем сыта будет. Скромная птица – всем довольна! На воле варакушки пели, у Афанасия Андреевича пели, будут петь и у Мишеля в детской.
Конечно, неровня варакушка соловью и даже от малиновки отстала, а петь охоча. Знай сверлит свое: и присвистнет, и прищелкнет, и на разные голоса пройдется. Умная птица никогда на один голос не поет. Зачем прибедняться, если можно перенять коленце у знатных певцов?
На пение птиц стал заходить в детскую дворовый мужик Аким. Он у Ивана Николаевича на все руки мастер: и позолотчик, и резчик, и краснодеревец; чему у московских мастеров научился, а до чего сам дошел.
– Акимушка, сделаешь мне клетку побольше?
– А кого в нее сажать будем?
– Птиц заведу.
– Каких это птиц?
– Все равно каких, только много-много…
– Вот и неправильно судишь, Михаил Иванович, птицу различать надо. Про другую думаешь: правильная птица, а посмотришь – ничего в ней нету, одна птичья видимость… Ямщика знаешь?
– Которого?
– Да нет, птицу-ямщика, поползня, скажем. Он всю жизнь просвистит: фють-фють, ни дать ни взять – лошадей погоняет. А песни ему нет! Почему, не знаешь вот? А потому, милый, что нелюдимом ямщик живет, своих же братов чурается. Если приведется ямщику ямщика встретить – беда! Что крику, что злобы! И опять летят в разные стороны: чтоб никогда, мол, нам не видаться… Опять же и некогда ямщику петь: жадность его одолела. Натащит в дупло конопли, да зерна, да подсолнуха, да еловых семян, да всякой снеди – не только ему с семейством прокормиться, на гренадерскую роту хватит! А его опять беспокойство точит. Ну и нет ему песни… У людей, мил душа, тот же закон…
– А дальше, Аким, что?
– А дальше – возьмем хоть овсянку птицу. Ничего у ней, сердешной, нет, никакого обзаведения, и сама невеличка. А ты послушай, как она песней звенит и сама на ту песню радуется. Я у толковой овсянки двенадцать ходов насчитал. Один в один – дюжину, вот тебе и овсянка! Даром что звание у нее простое. Кому, выходит, жить веселей: ямщику или, скажем, ей, овсянке? За усердие она песней награждена, за то, что птичьего звания не посрамила… Овсянок я тебе и достану на первый случай. А оправдаешься, и других песельниц заведем!..
От птичьих разговоров пошла у Мишеля дружба с Акимом. И раньше Акима каждый день видел, а главное в нем только теперь открылось: тоже птичья страсть. Неистощим был в своих рассказах Аким. И насчет птиц барчуку, точно, поусердствовал. В детской запели целые птичьи хоры.
Жить бы и слушать их, но что-то вселилось в привычный мир и отозвалось в нем тревогой. Мишель все чаще слышит тревожные слова: Бонапарт, война. И невиданная хвостатая звезда зажглась вдруг в небе. Она подолгу сияла тревожным светом, притягивая людские взоры. Потом по всей округе занялись лесные пожары, словно зажгла их звезда огненным своим хвостом.
На барскую усадьбу заходил старый солдат, кавалер Егор Васильевич Векшин. После дальних походов он живет в Новоспасском на покое. С нянькой Карповной кавалер не то в свойстве, не то в кумовстве. Отчею же и не зайти под вечер на усадьбу?
Сидит Егор Васильевич на женском крыльце, а вокруг него няньки. Любопытные из дворни тоже подтянулись. А барчук Егору на грудь уставился. На старом мундире на закопченной ленточке поблескивает у Егора крест. Ленточка от давности стерлась, а на серебряном кресте хорошо видать, как всадник разит чудовище копьем. Он и есть: Егорий Храбрый!
Кавалер прикрыл коричневой рукой выцветшие глаза, щурится на звезду.
– Ну, кавалер, какие ты об ней мысли имеешь?
Помолчал Егор Векшин, потянул ноздрей лесную гарь:
– А что ж тут думать? Думать нечего – к войне!
– Да что ты, дед, ошеломел, что ли? – втесался в разговор поваренок Николка. – Война, дед, который год идет аль забыл?
– Та война не в счет. Та война дальняя, на Туретчине. За ту войну не стал бы господь этакое знамение являть.
– А нишкни ты, пострел! – замахали на Николку няньки. – Может, та звезда Бонапарта ведет? Вот ты, Васильич, во всех землях воевал, не встречал его, антихриста?
Вспомнил старик былые походы, поворошил в крепкой солдатской памяти:
– Когда мы с Александром Васильевичем генералиссимусом Суворовым в италийские земли ходили, били мы тогда, кажись, Бонапартовых генералов. А сам Бонапарт, нет, не встречался. Не привелось. А когда к австриякам на выручку ходили, опять же с Бонапартовым войском бились. Только и тут Бонапарт мне не встрелся.
Замолчал кавалер, и люди замолчали. Опять смотрели на зловещую звезду.
– О господи, да неужто по ней Бонапарт идет?
– А может, и не дойдет? К нам в Расею отовсюду дальние дороги!
На том и порешили. Но едва отошел барчук от женского крыльца, весь переполошился: ведь чуть было он Ивана Маркеловича не упустил.
Мишель бросился к батюшкиному кабинету. Здесь Иван Маркелович! Его голос! Только никогда еще не бывал он в таких чувствах.
– «Если по неисповедимым судьбам провидения снова возгорится война между Францией и Россией, – читал батюшке Иван Маркелович, – Россия найдет новые силы…» Найдет! – повторил господин Киприянов, отрываясь от журнала. – Бог не выдаст, Бонапарт не съест!
Мишель юркнул на любимый диван, под подушку, которую стережет вышитый мелким бисером пудель. Пристроился к пуделю – нечего делать, придется обождать. Не любит батюшка, когда его беседы прерывают.
– Нуте-с, – уставился на Ивана Николаевича господин Киприянов, – сочинителю, стало быть, все известно? Стало быть, решился узурпатор? Во всеоружии нападет?
Иван Маркелович водит пальцем по полям «Русского вестника», словно ищет там скрытных мыслей сочинителя.
А может, те мысли ведомы Ивану Николаевичу? Ведь сочинитель статей противу Бонапарта Сергей Глинка, хоть и дальняя, а все-таки родня новоспасским Глинкам; все они, Глинки, одного корня.
– Ответствуйте, сударь мой! – наступает Иван Маркелович на батюшку.
Но Иван Николаевич молча перечитывает журнальную статью.
Батюшка Иван Николаевич, наконец, отложил в сторону «Русский вестник».
Однако долго еще придется Мишелю довольствоваться обществом одного пуделя на диванной подушке.
– А что пишет вам достопочтенный Александр Иванович с дунайских берегов? – спрашивает Иван Николаевич у господина Киприянова.
– Там Михайла Ларионыч Голенищев-Кутузов неукоснительно турок бьет. О том и отписывает сын!
– Нам бы поскорее там руки развязать, – говорит батюшка, быстро шагая по кабинету. – Все турецкие шашни от Бонапарта исходят и ему же куражу придают.
И только помянул батюшка Бонапарта, опять так вскипел Иван Маркелович, что ничем его не уймешь.
Не шелохнувшись, сидит на атласной подушке терпеливый пудель.
Изнывает подле пуделя юный книжник. Не придется перебирать сегодня с Иваном Маркеловичем книги…
И хвостатая звезда все тревожнее горит в осеннем небе. Не от нее ли и птицы до времени потянулись из Новоспасского?
Только варакушки, зорянки да малиновки остались зимовать в детской у Мишеля. Рады бы, пожалуй, и они улететь, да крепко сделаны клетки у Акима.
Придет Аким в детскую, присядет у клеток, и пойдет опять птичий разговор.
– Достану тебе, Михайла Иванович, юлок.
– А красивые они?
– По перу птицу не суди, не московская купчиха. Ты птицу по голосу принимай. Ворона, поди, себя тоже в первых птицах считает. А к чему она есть? Я так думаю, только другим птицам в поучение: если которая из вас в гордыню впадет, – это, слышь, господь бог птиц наставляет, – отниму у ней песню!.. Вот птицы и остерегаются: в вороны никому неохота… У птицы жизнь воздушная, песенная и характер должен быть легкий. Ты, Михаил Иванович, при случае к снегирю присмотрись. Посмотришь на него, когда на снежку растопырится, – истинно генерал. Весь в красный парад обмундирован. Уж очень против других птиц фасонист!
– А ты достань мне снегиря, Акимушка!
– Снегиря? – чуть не с упреком переспросил Аким. – Да на что он тебе надобен? Ни тебе от него радости, ни ему самому счастья нет!
– Да почему так?
– Баба у него злющая! – отрезал Аким. – Злее снегирихи зверя не сыщешь. Шипит да в драку лезет. Нет от нее снегирю ласки. Всю жизнь под началом ходит. Конечно, он, снегирь, тоже птица; ему, поди, тоже песни хочется. А как на снегириху глянет, так и себя пожалеет: ки-ки! – вот и вся песня. Солнышко снег сгонит, летят птицы на сытные корма, на семейное гнездование, только снегирю опять нет радости: он уже в дальний путь собирается, в холодные страны: авось, рассуждает, мою снегириху морозы укротят! – да и там, поди, ту же судьбу терпит. Нешто от злой бабы спасешься?..
Аким мог бы добавить, что вот так же из опаски он и сам бобылем остался: чтобы никто не мешал ему птичьи голоса слушать. Да барчуку этого не понять: несмышленыш.
А несмышленыш, когда с делами управится, к печке скамеечку придвинет и думу думает: птицы пусть поют, а вот как ему с музыкой жить?
Музыка на фортепианах по косточкам ходит, а как ходит – не поймешь. Музыка в Шмакове живет, с Ильёвой ногой наперегонки скачет, а куда скачет – не видать. И только вздохнет новоспасский барчук, а музыка уж тут как тут: приступится, подхватит, понесет… И опять, как в Шмакове, манят скрипки: сюда, сюда!
А глянет Мишель в окошко детской – нет больше в небе хвостатого чудища. Померкла Бонапартова звезда. Только осень стелет тучку на тучку да знай кропит батюшкины сады и парки. И хотя скучно от дождей, а все-таки вернулся с ними на небеса порядок. И там теперь порядок, как в нянькиных песнях.
Глава одиннадцатая
Вот и осень отплакала холодной слезой. Замело снегами все подъезды к новоспасскому дому. Теперь бы Мишелю побольше книг да песен и сказок. Зря нахвасталась прекрасная Шехерезада: нехватило у нее историй не только на тысячу и одну ночь, а даже сотой страницы, и той у растрепы не оказалось. Должно быть, растеряла их, пока добиралась в Новоспасское из Смоленска. А может быть, и в попутных усадьбах оставила по листику на память. Ну, вот и выручай теперь на долгую зиму, нянька Авдотья!
– А что приказать, Михайлушка, изволишь? Сказки сказывать или песни играть?
Трудную задачу задала нянька! Сидит-раздумывает барчук, но, должно быть, песни проворнее всех живут и сказку всегда опередят.
– Пой, нянька, «Поле мое, поле чистое»!
Одну песню заказал, а другие в памяти держит, чтобы хватило песен не на одну зиму, а на всю жизнь.
Только играть-то песни надо бы в тишине, а в доме все вверх дном. Жди, значит, гостей. И если бы хоть на день, на два, а то съедутся к матушкиным именинам на 24 декабря и, кажется, будут зимовать в Новоспасском.
На дворе возков, саней видимо-невидимо! Пробовал было Мишель сосчитать гостей: двадцать, тридцать, сорок… А тут как назло новые гости подъехали. Сбился – бросил считать.
К матушке на половину не проберешься. Там пищат гостьи-девицы. Им не попадайся! Увидят: «Мишель, душка, ах-ах!..» Горничные девушки бегают там взад-вперед с раскаленными утюгами и щипцами. Им тоже под руку не попадайся. Нет Мишелю доступа на матушкину половину. А у батюшки в кабинете от трубок и чубуков дым столбом. Там чуть не все соседи налицо. И наверху тоже покоя нет. В запасных горницах гости ночуют, в людских – – приезжие лакеи, казачки, кучера.
В канун именин явились шмаковские музыканты. В зале с утра идут сыгровки. Притопнет Илья, заиграет вся музыка разом… Ну, и что?
Присмотрится Мишель к оркестру. Постоит, послушает: да ведь один Петрович всю Ильёву команду перекроет, если начнет на колокольне ростовский звон. Обойдет барчук музыкантов с другой стороны – еще дольше постоит: нет, не променяет он нянькиных песен на всю дядюшкину музыку!
Но для чего же стоит тогда неотступно в зале новоспасский барчук, пока не кончится вся сыгровка? Стоит, как вкопанный, и соображает. Но некому да и некогда его об этом расспросить. Уже весь дом гудит от гостей.