Черная молния вечности (сборник) Котюков Лев
А мне неловко выглядеть страдальцем,
И я смеюсь, чтоб выглядеть живей…
Но все они опутаны всерьез
Какой-то общей нервною системой, —
Случайный крик, раздавшись над богемой,
Доводит всех до крика и до слез!
И думал я: «Какой же ты поэт,
Когда среди бессмысленного пира
Слышна все реже гаснущая лира,
И странный шум ей слышится в ответ…»
О, этот «странный шум», не шум сосен, не шум и ярость. Но и этот бесовский звуковой морок слышал поэт. Слышал, но внимал Божьему Молчанию, слышал то, что не слышал никто.
А жизнь шла своим чередом, убогий быт норовил заслонить Божественное Бытие – и голодная свобода упорно набивалась поэту в приемные матери.
«Поэт, как волк, напьется натощак…» Весьма верно подметил Рубцов. На голодный желудок легче и дешевле напиваться.
…Поэт, как волк, напьется натощак.
И неподвижно, словно на портрете,
Все тяжелей сидит на табурете,
И все молчит, не двигаясь никак.
И перед ним, кому-то подражая
И суетясь, как все по городам,
Сидит и курит женщина чужая…
– Ах, почему вы курите, мадам!
Вот она, «женщина чужая», вот он, черный человек-оборотень, воплотившийся в женщину, вот она, грядущая смерть! Но всё еще впереди, хотя все уже решено демонами. Но не предрешено Богом. Всё еще впереди, как и одноименный роман Василия Белова. И напрасно писатель поставил вопрос в заглавии «Все впереди?».
А возможность напиваться натощак в молодые годы у нас была в преизбытке при регулярном трехразовом питании – … три раза в неделю.
Но я уже давно не напиваюсь – ни натощак, ни сытно отобедавши. А вот поди ж ты, соседи, хоть и здороваются сквозь зубы, но так смотрят в глаза, будто я у них в 70-м году газету «Правда» за тринадцатое февраля из почтового ящика вытащил. Будто вчера в оный ящик очередную мою повестку из милиции по ошибке сунули. Будто завтра я собираюсь у них взаймы попросить сто долларов до лучших времен и народов.
И доносятся до слуха их голоса, то ли меня обсуждают, то ли о влиянии Гегеля и Ломброзо на Евтушенко спорят, а может, наоборот, – о влиянии Евтушенко на мировоззрение Ломброзо и Гегеля.
– А когда он говорил, что он – писатель?
– А когда с тобой творог покупали, в четверг…
– А когда за ним приходили?
– Во вторник, когда огурцы закатывали…
– Ишь ты, дописался!..
– Вернулся из милиции и говорит: а пошли вы все!.. Жалуйтесь сколько влезет!.. Наверное, и взаправду писатель… И с какой-то бабой пошел бутылки свои сдавать… И баба вроде ничего, при фигуре…
– Когда? Да вчерась, когда сахар во двор привезли…
Счастливые еще не перевелись в России. И, даст Бог, никогда не переведутся. Хорошо, братцы, измерять время через продовольственную призму. Безошибочное измерение, надежное.
И время в этом измерении вечным кажется, а может, и впрямь вечным становится. Подкрепляется, так сказать, не только духом святым. И зачем часы наблюдать, когда что ни час – то огурцы, то сахар, то творог… А там – картошка, варенье, пироги и еще что-нибудь не менее надежное. И можно во все горло петь, шинкуя капусту:
Я буду долго гнать велосипед.
В глухих лугах его остановлю.
Нарву цветов
И подарю букет
Той девушке, которую люблю.
Но ни велосипедиста, ни девушки давно нет на сем свете.
А людям наплевать, что эти слова какой-то неведомый Рубцов сочинил. Что он на том свете от своих слов, исторгаемых чужими глотками, вздрагивает, как перед смертью. И ничего несправедливого тут нет. Все нормально, пусть люди поют. И на хрена им Гегель с Ломброзо, а тем более, Евтушенко!.. Да и мне, честно признаться, они тоже до лампочки. Я их читал исключительно на случай споров с соседями, дабы не упасть лицом в грязь личного невежества или еще куда погрязней.
Эк, однако, куда увели меня бесы голода и сытости!.. В бытовщину непролазную, о которой еще в 71-м году, после смерти Рубцова, газета «Правда» писала. Но не в том номере, который у соседей из почтового ящика умыкнули, а в другом, случайно попавшемся мне на глаза. Там какой-то критик, жаль, запамятовал фамилию, призывал советскую поэзию окрыляться не под гитарный и стаканный звон, а под рев турбин, ракет и еще чего-то. И Рубцов глухо поминался как нерасслышавший этого гула-рева, а посему и погибший заслуженно раньше срока.
Эх, не можем мы без назиданий даже поскорбеть! И не оттого ли почти век назад оторопело воскликнул Сергей Есенин:
Мать моя родина! Я – большевик!
Но отвлекся я, решительно отвлекся. Сколько там уже на часах?! Ого-го! Полдень. Все пивные нараспашку. Кстати, Рубцов никогда не носил часы, вернее, не имел оных. В отличие, например, от своего товарища Анатолия Передреева. Тот завсегда был и при часах, и при костюме приличном. То есть, более уважительно относился ко времени и эпохе. И мне вздорно думается, что это уважение позволило ему прожить значительно больше Рубцова.
Время – очень капризное и мстительное существо, но питает слабость к хорошим часам и костюмам – и по мере сил отсрочивает отбытие их владельцев в абсолютную антивечность, великодушно придерживая при себе людей уважительных. Жаль, что люди не всегда это понимают – и по уму не встречают, и не провожают по одежке.
Рубцов очень переживал небрежение времени и эпохи – и порой это проявлялось весьма в своеобразной форме.
Как-то в минуту беспросветного безденежья и иной нужды в темном коридоре нам повстречался великолепный Передреев.
– Толя, одолжи, пожалуйста, рубль, – смиренно попросил Рубцов.
– Рубль?! – с высоты своего немалого роста и великолепия с недоумением переспросил Передреев.
Выдержав паузу, как бы переваривая нелепость просьбы, он с гневным назиданием изничтожил просящего:
– Да ты хоть понимаешь, что я иду в приличное общество! В Домжур!.. Там Рождественский будет и Ахмадулина! А ты рубль клянчишь!.. Да кто ты такой?!..
– Значит, не дашь рубля, Толя? – безнадежно переспросил Рубцов.
– Тебе на русском языке сказано: я иду в приличное общество!
– Хорошо, Толя, сейчас пойдешь! Подожди!
– Ну, что еще там у тебя?! – снисходительно задержал шаг Передреев.
– Сейчас, Толя!..
Рубцов проворно юркнул в какую-то комнату – и враз выскочил обратно с вилкой в руке. Подскочил к Передрееву и со всего размаха всадил ему вилку в бедро.
Треск раздираемой штанины. Громовое проклятье Передреева и злорадный выкрик Рубцова:
– А теперь иди в свое приличное общество!!!
Самое удивительное, что в тот вечер Передреев все-таки отправился в Домжур и успешно выступил там вкупе с Ахмадулиной, ибо у Толи оказались запасные брюки в отличие от незапасливого Рубцова.
Вот так оригинально выразил Рубцов своё отношение к прошлым, нынешним и грядущим «приличным» обществам-сообществам, к тайным и явным, существующим и несуществующим.
Не нужно думать, что Передреев не знал им цену. Он был не только талантливым поэтом, но умным человеком. К сожалению, а может, к счастью, эти параметры не всегда совпадают.
Передреев прекрасно все знал и понимал, но ерничал и чуток поддразнивал своего товарища.
Меня, дескать, приглашают в Домжур, и Твардовский печатает… А ты, хоть и талант, и даже почти гений, но в «Новом мире» тебя мордой об стол, чистая публика от тебя воротится, и в арбатские дома, например, к Кожиновым, дальше прихожей тебе хода нет.
Рубцов был нормальным человеком, а не пресловутым чудиком, как пытаются нынче представить его иные мемуаристы.
Судьба с малых лет не щадила его. Ранее сиротство, детдом, беспризорство, суровая морская работа, четыре года службы на эсминце в северных морях, – и опять работа, бездомство, проклятая бытовая неустроенность до самой смерти.
Только непроспавшиеся идиоты могут думать и говорить, что поэт не стремился к нормальной, благополучной жизни, что романтизировал свое бесприютство и одиночество. Судьба обижала его, но он не обижался на Судьбу. И не зря им сказано:
Я люблю судьбу свою,
Я бегу от помрачений!
Суну морду в полынью
И напьюсь, как зверь вечерний!
Он любил свою Судьбу, но зверем вечерним быть не хотел. Поэт был нормальным русским человеком, а его упорно сносила вниз река Жизни. Но он сопротивлялся тяжелому течению – и порой одолевал его. Ему хотелось нормально жить, просыпаться под собственной крышей, напечататься в «Новом мире», выступать в престижных залах…, а не скитаться по краю поля русского бытия. Ему хотелось просто-напросто быть, а не казаться. Но жизнь и судьба, а может, ни то и ни другое, властно отпихивали его на отшиб, на край, за край.
О, как погано и страшно на этом краю! На краю бездны без тьмы и света. И ничтожно число живущих, способных выдержать этот демонический морок тьмы незримой.
Конечно, Рубцову внешне было далеко до великолепной голливудской стати Передреева, но уродом он не был. А большинство окружающих относилось к нему, увы, не только как к выдающемуся поэту, но как к бродяге и скандалисту. Сие отношение прекрасно иллюстрирует его замечательное стихотворение «Неизвестный»:
Он шел против снега во мраке,
Бездомный, голодный, больной.
Он после стучался в бараки
В какой-то деревне лесной.
Его не пустили. Тупая
Какая-то бабка в упор
Сказала, к нему подступая:
– Бродяга. Наверное, вор…
Он шел. Но угрюмо и грозно
Белели снега впереди!
Он вышел на берег морозной,
Безжизненной, страшной реки!
Он вздрогнул, очнулся и снова
Забылся, качнулся вперед…
Он умер без крика, без слова,
Он знал, что в дороге умрет.
Он умер, снегами отпетый.
А люди вели разговор
Все тот же, узнавши об этом:
– Бродяга. Наверное, вор.
Вот она – Судьба! Вот оно – образное ясновидение.
И страшная, безжизненная река Жизни.
И отпеванье крещенских снегов, и бесконечный путь навстречу вселенской метели.
И тупые, грязные слова вслед ушедшему в бессмертие.
Ну, разве не обидно по-человечески! Тут не то что за вилку, за вилы схватишься!
К сожалению, Анатолий Передреев не только поддразнивал, не только помогал Рубцову, но и, увы, завидовал.
Он одним из первых откликнулся в печати на «Звезду полей», но и он же незаслуженно вчистую раскритиковал гениальные белые стихи Рубцова «Осенние этюды». Разгромил их несправедливо, умело и зло. И я абсолютно уверен – не от непонимания. И не из-за порванных штанов. Так дал по рукам товарищу, что тот, к сожалению, поверил критике и больше не работал в этом ключе.
Рубцов был очень доверчивым человеком. Это редкое человеческое качество часто приносило большие неприятности поэту.
Не хочу бросать лишнюю тень на прекрасного поэта Анатолия Передреева, ибо он имел право завидовать, поскольку был талантлив. Но почему сонм бездарей завистно унижал поэта при жизни и продолжает сие бесовство в наши дни?!
Некий критик по фамилии Новиков умудрился объявить Рубцова – «Смердяковым русской поэзии!..»
Каково?!.. Но «…Есть Божий суд»! Есть!.. И пусть подобные «Новиковы» помнят это. А ежели не желают помнить, тем хуже для них.
О, наша всемирная отзывчивость! О, наша русская зависть!
Мы русские друг друга едим – оттого и сыты. Не помню, кто сие сказал, но почему-то угрюмо думаю, что благодаря нашей самоедной зависти мы еще не сгинули в бездне забвения и погибели.
Такое вот умозаключение в голову лезет или из головы. И мрачит оно душу, но не выходит из ума.
Поэзия – это еще и унижение! Унижение нищетой, завистью, непониманием.
Тайна Артура Рембо?.. Да что мне Рембо?! Нет никакой тайны, а есть борьба униженного с унижением.
Но со злом бессмысленно бороться, зло можно только побеждать.
Зло победило Рембо и Рубцова при жизни. Но в вечности они без борьбы одержали победу над злом. Так имеет ли значение для души мир унижающий?.. Стоит ли тратить силы на преодоление унижения в этом мире, коль душа бессмертна?!
Разум говорит: не стоит!
А душа?! А душа молчит.
Глава шестая
– Как живешь-то? – спросил меня некто полупишущий, но исправно полнослужащий властям, прошлым и нынешним.
– Да почти что не живу… Разве можно теперь прожить на гонорары… – уныло ответил я.
– А на Западе никто не живет на гонорары! – с высокомерным, всеведующим назиданием сказал полнослужащий полуписатель и посмотрел на меня, как на пустой мешок из-под картошки.
Я не остался в долгу и без назидания, с доброй улыбкой, выдал:
– Вот и плохо, что даже на Западе не живут на гонорары! Раньше-то, худо-бедно, жили!.. И большие и малые писатели. И литература была… Вон как «Иностранкой», бывало, зачитывались! А теперь, видать, перевелись. Поэтому и некому там стало жить на гонорары. И мы – молодцы! – хоть в этой области сходу догнали Запад. Почти догнали… Скоро у нас совсем некому будет жить вообще, а не только на гонорары. Кроме таких, как ты!..
Полупишущий полнослужитель поморщился, с тревожным усилием напряг свое служивое брюхо, опасливо посмотрел на меня, как на мешок с противотанковыми гранатами, – и, не прощаясь, заспешил прочь.
Я без сожаления посмотрел ему вслед, – и мне тоже почему-то представился мешок, но не пустой, и не с гранатами, а полупустой, с подмороженной картошкой, который мы с Рубцовым поздней молодой зимою почти донесли до общежития.
Почему – почти?! До потому что дырявым мешок оказался, да и попал к нам совершенно нелепо.
Шли мы, не помню уже откуда, мимо Останкинского мясокомбината в тусклой декабрьской тьме. Мороз стоял лютый-прилютый, и мы спешили. Но не только из-за мороза, а чтобы успеть к пересменке вахтеров, ибо Рубцову после сессии было запрещено проживать в общежитии. А в суете пересменки легче было отвлечь внимание соглядатаев и провести его под родной казенный кров.
Не нужно думать, что вахтеры наши были бессердечными людьми. Очень даже сердечными, особенно женщины.
И вот идем мы вдоль кирпично-проволочной угрюмой стены мясокомбината, – и вдруг оттуда летит объемный тяжелый предмет и хрустко грохается в снег недалече от нас. А вослед за предметом со стены ловко спрыгивает мелкий неопозноваемый человек.
– Стой! Стрелять буду! – крикнул я.
Человечек всполошенно оглянулся, схватил было свою законную добычу, но, заслышав мое повторное беспощадное: «Стой! Застрелю, ворюга!», налегке бросился наутек и навеки исчез за темным обледенелым углом.
– Ну, живем! Можно поздравить нас с мясцом! – сказал я, наклонился и развязал мешок.
Каково же было наше удивление, когда вместо возжеланного мясца или, на худой случай, печенки, мы обнаружили в мешке грязную, твердокаменную картошку.
– Ну, зачем ты человека напугал?! И так у нас народ запуган до безобразия… – с укором сказал Рубцов.
– А какого же черта он с мясокомбината картошку тащит?! Пыльным мешком его, что ли огрели?! – угрюмо не согласился я. – Нашел, понимаешь, что тащить!
– Ну мало ли из чего теперь колбасу делают… – глубокомысленно заметил Рубцов.
– Ну, не совсем же уж из картошки! – возразил я.
– Не совсем. А людей все равно пугать не надо.
– Не надо! – согласился я, и спор наш погас, как спичка в метели.
Мешок с картошкой оказался дырявым, но, просыпая мелочь, мы все-таки доперли его до общаги. Но тайна нашей случайной добычи так и осталась за семью печатями. Впоследствии я хотел написать крутой рассказ «Кровавая тайна дырявого мешка картошки с Останкинского мясокомбината». Но ум мой уперся, как в каменно-проволочную стену, в безысходный тупик, – и творческий замысел не осуществлен по сию пору.
В общежитии мы поделились картошкой с дежурными. Она оказалась подмороженной, но и такая пришлась к столу – и вахтерши были на нас не в претензии. Я уже отмечал, что наши официальные соглядатаи в основном были сердечными людьми.
Но вот незадача: на вахте, якобы в ожидании междугородних звонков, постоянно околачивались остроглазые и остроухие активисты праведной жизни.
Иной раз сердобольная тетя Дуся, мир ее праху, нарочно строжала голосом: «Не пущу! И не уговаривай! У меня приказ!», но, лукаво кивнув в сторону какого-нибудь очередного внештатного «междугородника», тихо шептала:
«…Попозжей… Щас я его пошлю кого-нибудь к телефону позвать… Пусть тогда Колька и проскакивает…»
Простые служивые люди, как правило, привечали Рубцова, и отмечали. И не за стихи, которые они знать не знали, а просто так, как человека. И он удивительно быстро и хорошо умел сходиться с людьми и находить общий язык вне литературы.
Одно время у меня проживал мой друг и одноклассник Юра Судаков, совершенно несправедливо исключенный из 1-го Медицинского института за аморальное поведение. Парень был очень видный, вылитый актер Марчелло Мастроянни, огненный кумир женской публики тех лет. Вот и пострадал мой друг из-за этого случайного сходства, ибо в жизни в сто крат превзошел своего экранного двойника. Жил он у меня нелегально, но чувствовал себя полным хозяином, ибо активно дружил с нашим женским населением, – и вахтерши иначе, как Юрочка, его не величали. Этот Юрочка нагло водил в общежитие черт знает кого, участвовал во всех попойках и разборках, величественно давал врачебные советы побитым литшколярам, – и все сходило ему с рук. А еще говорят: «Не родись красивым, а родись счастливым». Жаль, что в дальнейшем его судьба сложилась не лучшим образом, и «затерялась во мгле отдаленная пристань».
– Это кто там выступает?! Чей это голос из помойки?! – грозно гаркал он, объявляясь в нужный момент на проходной.
– А!.. Рубцов!.. А ну, молчать! Опять пьян?! Молчать! Пусть пройдет, тётя Дусь, под мою ответственность! У меня не пикнет!
– Ну разве только под твою, Юрочка…
Дружески собутыльничая с поэтом, он иногда и покровительственно поучал:
– Стихи твои, Коль, в душу бьют. Особенно эти: «Затерялась во мгле отдаленная пристань. По канавам помчался, эх, осенний поток!» (Кстати, именно так пел свои стихи Рубцов, а не в той редакции, в которой они были напечатаны.) Режут без хирургического вмешательства. Молоток! Но как-то все у тебя однобоко, всё деревня да колхозники полудохлые. А мы, врачи, для чего живем?! Ты бы о врачах чего-нибудь сбацал. Что-нибудь типа:
Стоит он в чистых брюках,
Повязан марлей рот.
Берет он скальпель в руку,
Вонзает в пищевод!..
Ведь сердечно?! А?!
– Сердечно… А о медсестрах можно?! – тихо улыбаясь, соглашался Рубцов и тянулся к стакану.
– И о них давай, Коля! Без медсестричек врач, как дуб без листьев.
А Рубцов, как бы откликаясь, читал:
Высокий дуб. Глубокая вода.
Спокойные кругом ложатся тени.
И тихо так, как будто никогда
Природа здесь не знала потрясений!
И тихо так, как будто никогда
Здесь крыши сел не слыхивали грома!
Не встрепенется ветер у пруда,
И на дворе не зашуршит солома.
И редок сонный коростеля крик…
Вернулся я – былое не вернется!
Ну что же? Пусть хоть это остается,
Продлится пусть, хотя бы этот миг.
Когда души не трогает беда,
И так спокойно двигаются тени,
И тихо так, как будто никогда
Уже не будет в жизни потрясений.
И всей душой, которую не жаль
Всю потопить в таинственном и милом,
Овладевает светлая печаль,
Как лунный свет овладевает миром…
– Во-во! Хорошо!.. И про врачей с сестричками шарахни в том же духе!
А душу надо все-таки жалеть, ибо она нас всегда жалеет. Но Рубцов, увы, свою душу не жалел, но людей жалел. Примером может быть хотя бы такой случай. Вышеупомянутый Юрочка как-то отправился на свидание, прихватив поэта К. Однако вскорости заявился обратно, злой и раздраженный.
– Представляете, являются две фифи наштукатуренные, консерваторки, мать их так! Ну я первым делом: «А деньги, девушки, у вас есть?» Одна говорит: «Нет, только на метро». А другая роется в сумочке и заявляет: «Вот, дала мама семьдесят копеек на мороженое…» – И всё?! – говорю. «Всё!» – отвечают. Забрал я эти гнилые медяки и говорю: – Да как вам не стыдно с такими страшными рожами без денег на свидания к порядочным людям ходить?! И вы думаете, что какой-то дурак на вас польстится? Да вас давно на помойке закапывать надо!..
Помнится, кое-кто из нас весьма возвеселился этому рассказу, почти до упаду. Но не Рубцов. Он поскучнел и резко сказал:
– Так нельзя! Нельзя так издеваться над людьми! Глупые вы ребята! Дураки безмозглые! Жалеть будете!..
Что ж, он прав: многие жалеют о своей забубенной молодости, а многие, увы, уже не жалеют, но безысходно скорбят в мире ином. И жалеет ли кто их в мире этом – неведомо…
Вот такие лихие годы были, веселые и страшные. И откровенно скажу: если бы дали возможность пережить вновь это время, то не уверен, хватило бы на второй раз воли и сил. Но уверен, что так и осталась бы нераскрытой «Кровавая тайна дырявого мешка картошки с Останкинского мясокомбината».
А кто-то все скулит по поводу бесповоротно сгинувшей безбедной гонорарной жизни. И ведь не из помойки скулит!.. Жили очень хорошо некоторые на гонорары в ту эпоху, и в эту тоже неплохо кое-кто живет, у нас и на Западе. И дальше будут жить. И слава Богу. И, слава Богу, что нам в радость был мешок подмороженной картошки взамен гонорара. Кем-то жизнерадостно сказано:Да что – стихи?! Они не кормят,
Лишь только поят иногда.
И все-таки надо, чтобы стихи кормили не только читателя, а напиться и без стихов можно в любое время дня и ночи.
Глава седьмая
О, гонорары наших младых лет! О, заветное – «…сумма прописью!»
Ну, признайтесь честно – у кого сладостно не сжималось сердце при виде авторского договора или перед заветным листом гонорарной ведомости?! И не надо делать постные, бескорыстные физиономии.
Не надо фальши, не надо показного бессеребреничества! Гонорар – это нечто метафизическое, а не рядовое вознаграждение за труды праведные. Если, конечно, это настоящий гонорар, а не символический. На нынешние гонорары, увы, можно зубы на полку класть.
Но и этой малости лишен иной пишущий, нуждающийся в срочном зубопротезировании. Ибо не всяк нынче может заработать пером на дантиста, разве что на тюбик бесполезной зубной пасты ради утешения души в качестве залога будущей зубастой безбедной жизни.
Но и в прошлой жизни не все просто было с писательскими заработками. Многие талантливые русские поэты ради куска хлеба изводили себя переводами. Порой так изматывали свое дарование в перегонке полуграмотных подстрочников в складную русскую речь, что не оставалось сил на самих себя. И от бессилия творческого иные впадали в кромешное пьянство, приучая несчастных жен и подруг к перегонке сахара на самогон. Скольких угробил этот переводческий самогон – не счесть! И никому головы не поправил. И не зря в сердцах выдал многострадальный Арсений Тарковский:
Разменял я свою свободу
На бессмысленные слова.
Ах, восточные переводы —
Как болит от вас голова.
Часто побаливала голова и у поэта Анатолия Передреева. Подустав от переложении на русский язык кавказского аульного стихотворчества, он решил поворотить свою больную голову на Запад. Решил поделиться своим интеллектуальным потенциалом с прибалтийскими собратьями по перу, тем более, тогда ведущими «русскими» поэтами наравне с Гамзатовым, Кулиевым, Кугультиновым, Кешоковым были примкнувшие к ним Межелайтис и Марцинкявичюс. Передреев сразу отличился и перевел для начала Межелайтиса почти на уровне Давида Самойлова и Бориса Слуцкого, а может, и превзошел сей всесоюзный уровень литхалтуры. Ему тотчас предложили в издательстве «Советский писатель» одонорствовать еще какого-то крупного прибалта.
И вот бодро заявляется Передреев для встречи с полузападным коллегой в ЦДЛ. Тот учтиво раскланивается, но руки не подает и предлагает Толе для начала сверить часы. Передреев охотно соглашается, а учтивейший прибалт после сверки говорит:
– Сейчас я схожу пообедать в ресторан, а после трех готов с вами встретиться и обсудить нашу совместную работу.