Темный ангел Харрис Джоанн

Благодарности

Хочу поблагодарить всех, кто помог разбудить эту спящую книгу. Во-первых, Кристофера, которому она нравилась с самого начала; Серафину, Говарда и Бри; замечательного редактора Франческу и всех моих друзей из «Transworld»; Грэма Овендена за обложку, о которой я всегда мечтала; книготорговцев, которые заботились о том, чтобы мои книги постоянно были на полках, и, наконец, всех поклонников моих предыдущих романов, которые писали, жаловались, настаивали, просили и требовали, чтобы эту книгу допечатали.

Предисловие

Мало кому хочется поднимать мертвых. Особой осторожности заслуживают мертвые книги; на каждый затерянный клад попадается сотня крышечек от молочных бутылок, ждущих, когда их откопает беспечный старатель. Вот почему за последние десять лет я привыкла воспринимать книгу «Темный ангел» («Sleep, Pale Sister») как останки ушедшего времени. Жарким летом 1993 года я дала жизнь дочери и книге. Одна выжила, другая – нет, и, с моей точки зрения, о соперничестве и речи не идет. За одну ночь мой мир изменился. Я стала другой, и внезапно мысль о публикации перестала меня волновать. К 2003 году книгу давно раскупили. Я ни разу не открыла ее после выхода, я о ней почти забыла.

Однако другие помнили. Некоторые ее прочитали, другие были книготорговцами или моими поклонниками, кому-то просто хотелось посмотреть, как автор «Шоколада» бросилась из английской готики во французское чревоугодие. Меня завалили просьбами прислать книгу. Несколько сотен экземпляров моментально разошлись на amazon.com. Моих издателей донимали письмами с просьбой переиздать книгу. Наконец мы решили попробовать. Я слегка отредактировала исходный текст – вероятно, меньше, чем следовало, но я быстро поняла, что для хирургического вмешательства пациент слишком слаб, – и исправила несколько мелких ошибок. В процессе я, к собственному удивлению, обнаружила, что мне все еще нравится эта история и ее герои. Несмотря ни на что, моя книга не умерла, только заснула. Я рада, что она получила второй шанс.

Вступление

Рукопись из наследия Генри Пола Честера Январь 1881 года

Я смотрю на свое имя и буквы, следующие за ним, и меня наполняет безбрежная пустота. Словно этот Генри Честер, художник, дважды выставлявшийся в Королевской академии, вовсе не я, а лишь невнятный плод чьего-то воображения, пробка от бутылки с джинном, утонченно-злым духом, что пронизывает мое существо и толкает в круговерть опасных приключений, на поиски бледного, испуганного призрака самого себя.

Мой джинн – пилюля хлорала, темная спутница моего сна, некогда ласковая, а ныне жестокая супруга. Однако мы слишком многое пережили вместе, мой джинн и я, чтобы сейчас расстаться. Мы вместе будем писать эту повесть, но как мало осталось у меня времени! Солнце опускается за горизонт, и, кажется мне, я уже слышу, как хлопают крылья черного ангела в самом темном углу комнаты. Она терпелива, но терпение ее не бесконечно.

Бог, самый изощренный мучитель, соблаговолит дать мне чуточку времени, чтобы я дописал историю, которую возьму с собой в холодную подземную обитель – конечно, не холоднее, чем этот труп, в котором я живу, чем пустыня моей души. О, Он ревнив, этот Бог, столь безжалостны бывают лишь бессмертные. Когда я воззвал к Нему в своей мерзости и страданиях, Он улыбнулся и ответил словами, кои явлены были Моисею из неопалимой купины: «Я есмь Сущий»[1]. Я есть тот, кто есть. В Его взгляде нет сострадания, нет нежности. Я не вижу в Нем ни грядущего спасения, ни грозящего наказания – лишь бесконечное равнодушие, не обещающее ничего, кроме забвения. Но как жажду я этого! Слиться с землей, чтобы даже сей всевидящий взгляд не смог меня отыскать… И все же ребенок внутри меня плачет в темноте, а мое бедное разбитое тело умоляет продлить срок… Еще чуть-чуть, еще одна сказка, еще одна игра.

И черный ангел оставляет свою косу у двери и садится рядом со мной для последней партии в карты.

Я не должен писать после заката. Ночные слова лживы и тревожны, однако именно ночью власть слов сильнее всего. По ночам Шехерезада плела свою тысячу и одну сказку, и каждая – дверь, в которую она ускользает снова и снова, а Смерть преследует ее по пятам, как голодный волк. Она знала власть слов. Если бы я не перестал искать идеальную женщину, мне следовало бы отправиться на поиски Шехерезады, высокой и тоненькой, с кожей цвета китайского чая. Ее глаза как ночь, она идет босиком, надменная язычница, не обремененная моралью и скромностью. И она коварна. Вновь и вновь она играет со смертью и выигрывает и меняет обличье, и каждую ночь ее жестокий муж-людоед видит новую Шехерезаду, которая утром ускользает прочь. Каждое утро он просыпается и смотрит на нее в свете солнца, тихую и бледную после ночных трудов, и клянется, что больше его не проведут. Но едва опускаются сумерки, она снова плетет паутину своих фантазий, и он думает: «Еще один раз»…

В эту ночь Шехерезадой буду я.

Отшельник[2]

1

Не смотрите на меня так – это невыносимо! Вы думаете, как сильно я изменился. На картине вы видите молодого человека, у него чистый бледный лоб, темные кудри, спокойные глаза. И вы спрашиваете себя: неужели он – это я? Надменно выпяченная челюсть, высокие скулы, длинные тонкие пальцы будто намекают на таинственных экзотических предков, хотя потомок, несомненно, англичанин. Таким я был в тридцать девять – смотрите внимательно и запоминайте… Я мог бы быть кем-то из вас.

Мой отец был сельским священником в Оксфорде, мать – дочерью богатого оксфордширского землевладельца. Детство мое шло в беззаботном идиллическом уединении. Я помню, как пел в церковном хоре по воскресеньям, и цветной свет дождем из лепестков лился сквозь витражи на белые одежды хористов…

Черный ангел – она, кажется, слегка шевельнулась, и в ее глазах мне чудится взгляд безжалостного, всепонимающего Бога. Не время теперь тосковать по несуществующему прошлому, Генри Пол Честер. Он ждет от тебя правды, а не вымысла. Бога хочешь одурачить?

Как нелепо, что меня до сих пор тянет обманывать. Меня, жившего только во лжи больше сорока лет. Правда – горькая настойка, как не хочется откупоривать ее в эту последнюю встречу. И все же я есмь сущий. Я впервые осмелился присвоить Божьи слова. Это не приукрашенная байка. Таков Генри Честер. Судите меня, если хотите. Я есть тот, кто есть.

Не было, разумеется, никакого идиллического детства. Ранних лет в памяти не осталось, воспоминания начинаются лет с семи-восьми – гнусные, беспокойные воспоминания. Уже тогда я чувствовал, что внутри меня растет змий. Я не помню времени, когда бы не осознавал свою вину, свой грех – его не спрятать и под белейшими покровами. Он рождал во мне нечистые помыслы, он побуждал меня смеяться в церкви, он заставлял врать отцу, держа пальцы накрест, чтобы ложь «не считалась».

На стене каждой комнаты в нашем доме были стихи из Библии, вышитые моей матерью. Я и сейчас помню их, особенно тот, из моей комнаты, что так отчетливо выделялся на белой стене против кровати: «Я ЕСМЬ СУЩИЙ». Шли годы моего отрочества, лето сменяло весну, а осень – лето. Я смотрел на эту строчку и в минуты покоя, и в минуты одиноких раздумий о своих пороках и иногда, во сне, взывал к жестокому, безразличному Богу. Но ответ всегда был один, он вышит вечными стежками в закоулках моей памяти: «Я ЕСМЬ СУЩИЙ».

Мой отец был божьим человеком, но пугал меня даже больше, чем сам Бог. Его проницательные черные глаза могли заглянуть в тайные уголки моей преступной души. Он судил так же безжалостно и бесстрастно, как Господь, он был незапятнан человеческой добротой. Всю любовь, на которую он был способен, отец изливал на свою коллекцию механических игрушек. Он был, можно сказать, антикваром и целую комнату заполнил игрушками: от простеньких деревянных неваляшек до фантастически точной копии китайской шарманки с сотней прыгающих карликов внутри.

Мне, конечно, не дозволялось играть с ними – слишком ценные вещицы для ребенка, – но танцующую Коломбину я запомнил. Она была из тонкого фарфора, ростом почти с трехлетнего ребенка. В одну из редких минут непринужденности отец поведал мне, что ее сделал слепой французский мастер в годы дореволюционного упадка. Гладя ее по безупречной щеке, он рассказывал, как когда-то она принадлежала незаконнорожденному отпрыску одного испорченного короля, как потом начался террор, как покатились вперемешку головы безбожников и невинных и куклу позабыли среди пыльных портьер. Коломбину украла бедная женщина, которой невыносимо было думать, что ее сломают и изуродуют санкюлоты. Ребенок этой женщины умер от голода, и она уложила куклу в кроватку в своей убогой лачуге, качала ее и пела колыбельные, пока ее, безумную, истощенную и одинокую, не забрали в психиатрическую лечебницу умирать.

А Коломбина уцелела. В год, когда я родился, она попала в парижский антикварный магазин. Отец зашел туда, возвращаясь из Лурда, и тут же купил ее, хотя шелковое платье истлело, а глаза провалились от небрежения и грубости. Увидев, как она танцует, он сразу понял, что Коломбина особенная. Едва в ее спине поворачивали ключ, она начинала двигаться, вначале неловко, но постепенно приобретая нечеловеческую грацию, она поднимала руки, сгибала колени, наклонялась, демонстрируя округлую гладкость фарфоровых лодыжек. Месяцы любовной реставрации вернули ей красоту, и она заняла место в коллекции отца, блистая в бело-голубом атласном платье между индийской музыкальной шкатулкой и персидским клоуном.

Мне никогда не разрешали ее заводить. Иногда, лежа ночью без сна, я слышал музыку из-за закрытой двери, тихую, нежную, почти чувственную… Образ отца в ночной рубашке, танцующего с Коломбиной в руках, почему-то не давал мне покоя. Я представлял, как он держит ее, гадал, осмеливается ли запустить руки под кружево ее юбок…

Мать я почти не видел. Ей часто нездоровилось, и она много времени проводила в своей спальне, куда мне не разрешалось заходить. Она была прекрасной и загадочной, с темными волосами и фиалковыми глазами. Помню, как однажды сунул голову в запретную комнату и увидел зеркало, украшения, шарфы, гору великолепных нарядов на постели. В воздухе витал аромат сирени – так пахла мама, когда наклонялась поцеловать меня на ночь, так пахло ее белье, в которое я зарывался лицом, когда горничная развешивала его на веревке.

Нянька говорила, что моя мать – писаная красавица. Мать вышла замуж против воли родителей и с тех пор не общалась с семьей. Может, поэтому она иногда смотрела на меня с каким-то настороженным презрением, может, поэтому ей никогда не хотелось приласкать меня или взять на руки. Как бы то ни было, я ее боготворил. Она всегда казалась такой недосягаемой, такой изысканной и безупречной, что я не смел выразить обожание, раздавленный собственной ничтожностью. Никогда я не винил мать за то, что она заставила меня сделать; долгие годы я проклинал лишь свое порочное сердце, как, должно быть, Адам клял змия за непослушание Евы.

Мне было двенадцать. Я еще пел в хоре, но мой голос уже достиг той почти нечеловеческой чистоты, что предвещает конец детства. Стоял август. То лето было особенно прекрасным: долгие сонные дни в голубой дымке, полные чувственных ароматов и томности. Я играл в саду с друзьями, было жарко и хотелось пить, волосы у меня торчали дыбом, как у дикаря, коленки позеленели от травы. Я тихонько пробрался в дом – хотел быстренько переодеться, пока нянька не заметила, в каком я виде.

В доме никого не было, кроме горничной на кухне, – отец в церкви готовился к вечерней службе, мама гуляла у реки, – и я побежал наверх, к себе. Остановившись на лестнице, я увидел, что дверь в мамину комнату приоткрыта. Помню, как смотрел на дверную ручку из бело-голубого фарфора, разрисованную цветами. Аромат сирени тянулся из прохладной темноты, и почти вопреки своей воле я сделал шаг и заглянул внутрь. Никого не видно. Виновато озираясь, я толкнул дверь и вошел, убеждая себя, что, раз дверь открыта, меня нельзя обвинить во вторжении. Впервые в жизни я оказался один в спальне матери.

Целую минуту я просто рассматривал ряды флаконов и безделушек на зеркале, затем осмелился потрогать шелковый шарф, кружево юбки, тонкую ткань сорочки. Я был очарован всеми ее вещами, таинственными бутылочками и баночками, расческами и щетками, в которых остались ее волосы. Казалось, комната и есть моя мама, ее пойманная сущность. Казалось, сумей я постичь каждую деталь этой комнаты – и узнаю, как рассказать ей, насколько я ее люблю, подобрать слова, которые она поймет.

Протягивая руку к своему отражению в зеркале, я случайно опрокинул пузырек, и воздух наполнился пьянящим ароматом жасмина и жимолости. Я хотел скорей подобрать склянку, но вместо этого рассыпал пудру по туалетному столику. Однако запах так странно подействовал на меня, что я вовсе не испугался, а лишь тихонько хихикнул про себя. Мама еще не скоро вернется. Отец в церкви. Что плохого, если я немножко осмотрюсь? И, разглядывая вещи матери в ее отсутствие, я ощутил возбуждение, ощутил власть. Янтарное ожерелье подмигнуло мне в полумраке. Повинуясь порыву, я надел его. Прозрачный шарф, легкий как вздох, коснулся моей голой руки, я поднес его к губам и словно ощутил ее кожу, ее благоухание на своем лице.

Я впервые испытал удивительное покалывание во всем теле, постепенно оно сосредоточилось в точке сильнейшего напряжения; растущее трение, вызвавшее в сознании едва узнаваемые образы похоти. Я пытался убедить себя, что это все из-за комнаты. Шарф хотел нежно обернуться вокруг моей шеи. Браслеты сами оказались у меня на запястьях. Я снял рубашку и взглянул на себя в зеркало, а потом, не задумываясь, снял и брюки. На маминой кровати лежала накидка, изящная прозрачная вещица из шелка и пены кружев. Я завернулся в нее, лаская тонкую ткань, воображая, как она касалась ее кожи, представляя, как она выглядела…

Мне стало дурно, закружилась голова, густой аромат из опрокинутого флакона настиг меня, как невидимая армия суккубов, я слышал хлопанье их крыльев. Тогда я и понял, что принадлежу дьяволу. Что-то нечеловеческое заставляло меня продолжать, и, хотя я знал, что совершаю смертный грех, я не чувствовал вины. Я чувствовал бессмертие. Казалось, руками, что сжимали и тискали накидку, владел демонический разум. Я резвился в какой-то бешеной, исступленной радости… потом вдруг застыл в полнейшем бессилии, скорчившись от наслаждения, которого раньше не мог и представить. На секунду я оказался выше облаков, выше самого Бога… а затем пал, как Люцифер, вновь став маленьким мальчиком, и лежал на ковре, на смятом, изорванном шелке накидки, и украшения нелепо болтались на моих тощих запястьях.

Миг тупого безразличия. А потом чудовищность содеянного градом обрушилась на меня, колени подогнулись, и я заплакал в паническом ужасе и дрожащими руками потянулся к своей одежде. Схватив накидку, я скомкал ее и запихнул под рубашку. Подобрав ботинки, я кинулся в свою комнату и спрятал накидку в дымоходе за выпавшим камнем, поклявшись сжечь ее, когда нянька разведет огонь.

Паника слегка утихла, я не торопясь умылся, переоделся и десять минут пролежал на кровати, чтобы унять дрожь. Меня переполняло странное облегчение: я избежал немедленного разоблачения. Страх и вина превратились в радостное возбуждение – даже если меня накажут за то, что я ходил в комнату матери, наихудшего никогда не узнают. Это мой секрет, он свернулся в сердце моем подобно змию. Он рос внутри меня и даже сейчас продолжает расти.

Конечно, случившееся не осталось незамеченным: меня выдали рассыпанная пудра, пролитые духи – ну, и пропажа накидки. Лишь в этом я признался отцу: что зашел в комнату из любопытства, что нечаянно наступил на кружевную ткань, порвал ее и, чтобы избежать наказания, выбросил ее в пруд. Он поверил мне, даже похвалил за честность (как же смеялся и ликовал дьявол во мне!), и, хотя меня выпороли за безрассудный поступок, облегчение и даже восторг не исчезли. Отец, такой всемогущий, вдруг потерял власть: я его одурачил, солгал, а он и не понял. Что же до матери, возможно, она о чем-то догадывалась потому что пару раз замечал я, как она странно смотрит на меня. Тем не менее она ни разу не заговорила об этом происшествии, и, очевидно, вскоре оно было забыто.

Я же так и не сжег накидку, спрятанную в дымоходе, и иногда, оставшись один, доставал ее из тайника и трогал складки шелка, пока наконец годы и дым, поднимавшийся по трубе, не превратили ее в ломкий коричневый пергамент и она не рассыпалась в прах, как пригоршня осенних листьев.

Мать умерла, когда мне было четырнадцать, через два года после рождения моего брата Уильяма. Ее чудесная спальня превратилась в больничную палату, заполненную венками из цветов, а она сама – в бледную худую тень и однако оставалась прекрасной до конца.

Отец проводил с ней все время, лицо его было непроницаемо. Однажды, проходя мимо комнаты, я услышал его безудержные рыдания и насмешливо скривился – я гордился тем, что ничего не чувствую.

Ее похоронили на церковном кладбище, прямо у входа в церковь, чтобы отец видел могилу, встречая прихожан. Я терялся в догадках: как этот суровый, богобоязненный человек женился на таком нежном, земном создании. Мысль, что его обуревали неведомые мне страсти, тревожила меня, и я старался выкинуть ее из головы.

Мне было двадцать пять, когда умер отец. Я путешествовал по Европе и узнал, лишь вернувшись в Англию. В ту зиму он вроде бы простудился, запустил болезнь (он крайне редко топил в доме, разве что в сильные морозы), не соблюдал постельный режим и в один прекрасный день свалился прямо в церкви. Начался жар, и отец умер, не приходя в сознание, оставив мне приличное наследство и необъяснимое ощущение, что теперь, мертвый, он сможет следить за каждым моим движением.

Я переехал в Лондон. Я весьма недурно рисовал и желал стать художником. Открыв для себя Британский музей и Королевскую академию искусств, я с головой ушел в живопись и скульптуру. Я намеревался создать себе имя и, сняв студию в Кеннингтоне, пять лет работал над картинами для своей первой выставки. В основном я писал аллегорические портреты, черпая идеи в произведениях Шекспира и классической мифологии, работая обычно маслом – это необходимо для тщательной проработки деталей, которая мне так нравилась. Один гость, пришедший взглянуть на картины, заметил, что мой стиль «весьма напоминает прерафаэлитов». Вдохновившись, я стал намеренно пестовать эту схожесть, заимствуя сюжеты из поэзии Россетти[3], хотя сам он отнюдь не казался мне человеком, которому следовало бы подражать.

Основная проблема заключалась в поиске моделей: у меня было мало знакомых в Лондоне, и после весьма неловкого случая в Хеймаркете я не решался обращаться к подходящим на вид женщинам с предложением работы. Мужчин писать не хотелось, в женщинах я видел куда больше поэзии – точнее, в особом типе женщин. Я дал объявление в «Таймс», но из двадцати откликнувшихся претенденток лишь одну или двух можно было условно назвать красивыми и уж вовсе ни одну – «приличной». Но пока они не раскрывали своих вульгарных ртов, я не жаловался и теперь, оглядываясь на свои ранние работы, с трудом могу поверить, что у очаровательной Джульетты был незаконнорожденный ребенок, а невинная Золушка любила приложиться к бутылке джина. В те дни я узнал о женщинах больше, чем когда-либо хотел знать. Я слушал их болтовню, видел их развращенность, читал их грязные мысли и презирал, несмотря на хорошенькие личики.

Некоторые пробовали соблазнить меня своими дешевыми уловками, но в те времена я держал своего внутреннего змия под контролем: каждое воскресенье я ходил в церковь, днем работал в студии, а вечерами отдыхал в респектабельном клубе. У меня было несколько приятелей, но я редко испытывал нужду в компании. Ведь у меня было искусство. Я даже вообразил, что женщины не имеют надо мной власти, что я наконец обуздал порывы грешной плоти. Вот на таком самомнении Господь и колесует грешников. Но время бежит, и я должен перепрыгнуть еще через три года, к тому моменту, когда мне исполнилось тридцать три, в тот ясный осенний день, когда я встретил свою Немезиду.

Одно время я писал детей – найти красивого ребенка, которого мать готова отпускать на несколько часов в день, не составляло труда. Я платил им по шиллингу в час – больше, чем некоторые из этих женщин зарабатывали сами. Итак, я, как обычно, гулял по парку и вдруг заметил женщину с ребенком – некрасивую особу в черном и маленькую девочку лет десяти, чье лицо было столь поразительно, что я остановился, не в силах отвести глаз.

Худенькая девочка, закутанная в уродливую черную пелерину, словно с чужого плеча, двигалась с необычным для своего возраста изяществом, но более всего меня потряс цвет ее волос – скорее белые, чем золотистые, и на мгновение она показалась маленькой старухой, подкидышем, оставленным эльфами среди веселых румяных ребятишек. У нее было заостренное, почти бесцветное лицо, большие бездонные глаза, не по-детски пухлые, но бледные губы и удивительно трагичный вид.

Я сразу понял, что она должна стать моей натурщицей: ее лицо обещало бесконечное разнообразие выражений, каждое движение было законченным шедевром. Глядя на нее, я знал, что этот ребенок станет моим спасением. Ее невинность тронула меня не меньше, чем ее призрачная красота, и, когда я подбежал к ним, в глазах у меня стояли слезы. От нахлынувших чувств я в первый миг даже не мог говорить.

Девочку звали Эффи, унылая женщина была ее теткой. Эффи жила над крошечной шляпной мастерской в переулке Кранбурн с теткой и матерью, которые были, что называется, приличными. Мать, миссис Шелбек, – вдова, находившаяся в стесненных обстоятельствах. Эта визгливая назойливая женщина ничем не походила на дочь. Предложенная мной плата в размере одного шиллинга в час была принята без какой-либо скромности и стеснения, обычно выказываемыми в благородных семьях. Подозреваю, предложи я половину этой суммы, ее приняли бы с той же готовностью – а я бы с радостью предложил вдвое больше.

Эффи пришла ко мне в студию – как подобает, в сопровождении тетки – в ту же неделю, и все утро я рисовал ее с различных ракурсов: в профиль, в три четверти, анфас, с поднятой головой, с опущенной… каждый набросок прелестнее предыдущего. Она великолепно позировала: не вертелась, не ерзала, как другие дети, не болтала и не улыбалась. Казалось, студия и сам я внушали ей благоговейный страх, она с почтительным изумлением тайком изучала меня. Потом пришла снова, а на третий раз – уже одна, без тетки.

Первая моя картина с ней называлась «Сон сестры», как стихотворение Россетти, и на ее создание ушло два месяца – совсем небольшое полотно, однако я тешил себя мыслью, что сумел передать взгляд Эффи. На картине она лежала в узкой детской кроватке, на белой стене над ней – распятие, а рядом на прикроватном столике – ваза с ветвями остролиста, символ Рождества. Брат сидит на полу у кровати, зарывшись головой в одеяло, а мать в черном стоит у изголовья, закрыв лицо руками. Эффи – центр картины, остальные фигуры темные и безликие, а она – в белой кружевной сорочке, которую я специально купил для этой работы, волосы рассыпаны по подушке. Одна обнаженная рука безвольно вытянута вдоль тела, другую Эффи по-детски подложила под щеку. Свет, льющийся в окно, преобразил ее, обещая избавление в смерти, чистоту и невинность тем, кто умирает в юности. Эта тема была созвучна моему сердцу, и мне суждено было повторить ее еще много раз в последующие семь лет. Иногда мне не хотелось отпускать ее домой вечерами: она так быстро росла, что я боялся потерять хоть час ее общества.

Эффи говорила мало, она была тихой малышкой, не знавшей заносчивости и тщеславия, присущих ее ровесницам. Она читала с жадностью, особенно поэзию: Теннисона, Китса, Байрона, Шекспира, – все это едва ли подходило для ребенка, хотя ее матери, похоже, было все равно. Однажды я решился поговорить об этом с Эффи, и, к моей радости, она прислушалась к советам. Я объяснил ей, что поэзия – превосходное чтение для, скажем, молодого человека, но она чересчур сложна для впечатлительной девочки. Слишком часто мотивы ее непристойны, а страсти чрезмерны. Я предложил ей несколько хороших, полезных книг и был счастлив, когда она покорно их прочла. В ней не было своенравия; казалось, она создана воплощением всех женских добродетелей, без единого недостатка, присущего этому полу.

Я никогда не стремился оставаться холостяком, но мои профессиональные отношения с женщинами приучили меня не доверять им, и я уже сомневался, найду ли когда-нибудь ту, «одну из тысячи», добродетельную и послушную. Однако чем больше я общался с Эффи, тем больше очаровывали меня ее красота и ласковый нрав, и я понял, что идеал можно сотворить.

В Эффи не было грязи – она была абсолютно чиста. Я не сомневался, что если сумею выпестовать черты ее характера, если буду с отеческой заботой следить за ее развитием, то взращу нечто редкое и чудесное. Я бы защитил ее от остального мира, воспитал себе ровню. Я буду лепить свой идеал, а потом, когда все будет готово… И тут нахлынуло воспоминание о маленьком мальчике в комнате, полной запретных чудес, а воздух будто наполнился тонким ностальгическим ароматом жасмина. Впервые этот образ не был искажен чувством вины: я знал, что меня спасет чистота Эффи. В ней не было ничего мирского, ничего чувственного – холодная беззаботность подлинной невинности. В ней обрету я спасение.

Я нашел ей частных учителей (мне хотелось оградить ее от контактов с другими детьми), покупал ей одежду и книги. Я нанял приличную домработницу для ее матери и тетки, чтобы Эффи не приходилось тратить время, помогая по дому. Я сдружился с ее нудной матерью, чтобы почаще бывать в их доме в переулке Кранбурн, и помогал им деньгами.

Теперь я писал Эффи почти непрерывно, вспоминая об остальных моделях, только если они требовались в качестве статисток. Я сосредоточился на Эффи: двенадцатилетняя Эффи, подросшая, в очаровательных белых платьях и голубых лентах, которые ее мать покупала по моему совету; Эффи в тринадцать, четырнадцать лет, фигура изящная, как у танцовщицы; в пятнадцать, глаза и губы стали выразительнее, лицо повзрослело; в шестнадцать, светлые волосы аккуратно уложены венцом, ротик нежно очерчен, под тяжелыми веками прекрасные глаза цвета дождя, кожа такая тонкая, что кажется, будто под глазами у нее синяки.

Наверное, я рисовал и писал Эффи не меньше сотни раз: она была Золушкой, Марией, юной послушницей в «Цветке страсти», Беатриче на небесах, Джульеттой в гробу, Офелией, плетущей венок из лилий, Маленькой нищенкой в лохмотьях. Последним ее портретом того времени стала «Спящая красавица», композицией очень похожая на «Сон сестры»: Эффи снова вся в белом, как невеста или послушница, на той же детской кроватке, но волосы гораздо длиннее (я всегда убеждал ее не стричь их), спадают на пол, в вековую пыль. С потолка льются солнечные лучи, усики плюща заползли в комнату через окно. Скелет в доспехах, увитый всепроникающим плющом, словно предупреждает о том, как опасно тревожить спящую невинность. Лицо Эффи обращено к свету, она улыбается во сне и не подозревает, какое опустошение окружает ее.

Я больше не мог ждать. Пришло время разрушить сплетенные мной чары, что заставляли ее ждать меня все эти годы. Я понимал, что она очень юна, но еще год – и я могу потерять ее навсегда.

Ее мать нисколько не удивилась, что я хочу жениться на ее дочери. А готовность, с которой она дала согласие, подтвердила, что она предвидела такую возможность. В конце концов, я был богат, и, если Эффи выйдет за меня, я, разумеется, должен буду помогать ее родным, к тому же мне было почти сорок, а ей – только семнадцать. Когда я умру, все мое состояние перейдет к ней. Тетка (кислая старая дева, чьей единственной подкупающей чертой была всепоглощающая привязанность к Эффи) не одобряла этого решения. Она считала, что Эффи слишком молода, слишком ранима, она не осознает, что потребуется от нее после свадьбы. Ее возражения меня не волновали. Я заботился лишь об Эффи. Она была моей, я взрастил ее рядом с собой, как плющ на стволе дуба.

К алтарю она пошла в том самом старинном вышитом платье, в котором позировала для «Спящей красавицы».

Звезда[4]

2

«Я говорю: поступайте по духу, и вы не будете исполнять вожделений плоти; ибо плоть желает противного духу, а дух – противного плоти: они друг другу противятся, так что вы не то делаете, что хотели бы.

Если же вы духом водитесь, то вы не под законом.

Дела плоти известны; они суть: прелюбодеяние, блуд, нечистота, непотребство, идолослужение, волшебство, вражда…»

Его слова плыли черной вереницей, и я была рада, что перед службой приняла опиумную настойку. Мигрень почти прошла, оставив после себя темную прохладную пустоту, куда падали все мои мысли, далекие, как звезды.

«…гнев, распри, разногласия, ереси…»[5]

Я улыбнулась себе в своем тихом мире.

Стихи звучали жестоко, но все равно оставались поэзией, неодолимой, как языческие песенки, что я распевала, прыгая со скакалкой на улице много-много лет назад, до того как вышла замуж за мистера Честера.

  • Прыг да скок,
  • Кругом, кругом,
  • И бегом, бегом, бегом.

Я вспомнила эти строки, и сердце защемило от тоски по безвозвратно ушедшим временам, когда мама была здорова, папа жив, и мы все вместе читали стихи в библиотеке нашего старого дома, еще до переулка Кранбурн. Тогда поход в церковь был праздником, поводом петь и веселиться. Боль усилилась, я сжала руки и прикусила губу, чтобы отогнать обморок. Уильям, сидевший слева от меня, состроил сочувственную мину, но я не подняла головы – мистеру Честеру не понравилось бы, если бы я улыбнулась в церкви. Над головой священника солнце освещало святого Себастьяна, пронзенного стрелами.

«Прыг да скок…»

Лицо святого было спокойно и равнодушно, как у Генри.

И вдруг я падаю, в панике взмахивая руками, открыв рот в немом ужасе… но я падаю вверх, к высокому своду церкви, я вижу позолоту и орнаменты и холодное мерцание глаз святого Себастьяна… Падение замедлилось. Голова закружилась, когда я взглянула вниз, на головы прихожан, и ужас уступил место благоговению и эйфории. Как я оказалась здесь? Может, я умерла и покинула тело, не осознавая этого? Или я сплю? Я прыгала и танцевала в воздухе, громко вскрикивая, кружась над лысой головой священника, словно ангел на острие иглы. Никто не слышал меня.

Испытывая свои новые возможности, я пронеслась, невидимая, над рядами темных голов, постепенно понимая, что слух и зрение необычайно обострились и каждая деталь видна с удивительной четкостью. Я видела даже слова священника, что поднимались к небу, словно дым из фабричной трубы. Я видела уныние паствы, изредка нарушаемое ясным лучом детской невнимательности. Присмотревшись, я поняла, что могу заглянуть внутрь людей – я видела их сущность, как солнечный свет сквозь витражи. Под маской плоти пожилая женщина с кислым лицом и острым языком цвела призрачным великолепием; ребенок излучал чистую радость; молодая темноволосая женщина была ужасным колодцем мрака и смерти. Испугавшись того, что увидела в этой девушке, я изо всех сил рванула вверх.

Из-под церковного свода я разглядывала собственное брошенное тело: бледное личико в темном провале капора, побелевшие губы, голубые веки опущены. Мне хотелось презирать себя – тонкую штучку, маленькую, незначительную. Лучше смотреть на мистера Честера, на его красивое суровое лицо, или на Уильяма, на его светлые волосы, спадающие на глаза.

– Марта!

Голос прозвенел в церкви, и я с любопытством оглянулась, но другие прихожане никак не отреагировали.

– Марта!

На этот раз голос звучал очень настойчиво, но священник не прервал проповеди. Только я слышала. Внизу я увидела лишь склоненные головы и сложенные на коленях руки.

В дверях церкви, запрокинув голову, словно присматриваясь к чему-то, стояла женщина. Я успела разглядеть ее лицо, волну медных кудрей под легкомысленной золотой шляпкой, и тут кто-то позвал меня по имени.

– Эффи!

Уильям повернулся к моему безжизненному телу и, увидев, чо я в глубоком обмороке, стал развязывать мой чепчик.

Все еще вне тела, я с интересом наблюдала, как он ищет нюхательную соль в моей сумочке. Милый Уильям! Такой неуклюжий и искренний. Такой не похожий на брата.

Генри тоже встал, губы плотно сжаты; зыбь любопытства пробежала по скамье. Он молча поднял меня и в сопровождении Уильяма повлек по проходу. Некоторые уставились вслед, другие лишь снисходительно улыбнулись друг другу и вновь сосредоточились на службе. В конце концов, учитывая положение миссис Честер, в обмороке нет ничего необычного.

«Прыг да скок…»

У меня вдруг закружилась голова. Снова встретившись глазами с бедным, пронзенным стрелами святым Себастьяном, я почувствовала странную боль в животе, словно что-то падало. Кругом, кругом, кругом…

Осознав, что происходит, я попыталась сопротивляться, но тщетно. «Я не хочу обратно! – протестовал мой разум. – Не хочу…»

Я смутно помню, что, падая, встретилась взглядом с женщиной в золотой шляпке. Ее губы двигались, произнося незнакомое имя: «Марта»… Потом наступила темнота.

Надо мной нависло лицо Генри, его руки двигались, ослабляя шнуровку корсажа, и, плывя между сном и явью, я рассматривала чистые, четкие черты его лица, прямые брови, внимательные глаза, волосы намного темнее, чем у брата, и очень коротко остриженные. Уильям неуверенно топтался сзади. Увидев, что я открыла глаза, он подскочил с нюхательной солью.

– Эффи? Как ты…

Генри повернулся к нему.

– Не стой тут как дурак! – с холодной яростью рявкнул он. – Найди извозчика. Живо! – И Уильям ушел, бросив последний взгляд на меня через плечо. – Этот мальчишка слишком много о тебе думает, – добавил Генри. – И не скрывает этого… – Он вдруг оборвал сам себя. – Ты можешь стоять?

Я кивнула.

– Это ребенок?

– Не думаю.

Мне и в голову не пришло рассказать ему о странном происшествии в церкви. Я знала, как раздражают его мои «причуды».

Я попыталась сесть в экипаж, но вдруг снова подступила тошнота, и я чуть не упала. Генри обнял меня за талию и легко подсадил внутрь. Искоса взглянув на его напряженный профиль, я уловила его отвращение и страх. В ту минуту я почти поняла, что он боится меня, ощутила глубину его смятения, но догадка поблекла прежде, чем я осознала ее, и со мной вновь случился обморок.

3

Конечно, она потеряла нашего ребенка. Она спала в объятиях опиума, когда акушерка унесла его и завернула в саван. Я не захотел взглянуть на сына. Узнав, что жена идет на поправку, я отправился в студию работать. Мы жили в Хайгейте, и я нарочно снял студию в нескольких милях от дома. Это давало мне чувство уединения, необходимое для работы; кроме того, свет там был чистый и холодный, как в монастыре, и мои картины, свободно развешанные по беленым стенам, светились, будто пойманные бабочки под стеклом. Здесь я был Верховным жрецом, а Эффи – моей прислужницей, ее милое личико смотрело с ярких полотен, и бледных пастелей, и толстых пачек рисунков на коричневом пергаменте; Эффи моего сердца, нетронутая проклятием нашего жара и нашей плоти. В ту ночь – уже не в первый раз – я спал в студии, на узкой кровати, той самой, где она позировала для «Сна сестры» и «Спящей красавицы». Хрустящие крахмальные простыни остужали мою пылающую кожу, и я смог наконец испытать удовлетворение.

Я вернулся на следующий день в десять. Слуги сказали, что врач ушел рано утром. Тэбби Гонт, наша экономка, сидела с Эффи почти всю ночь и поила ее опиумом и теплой водой. Когда я вошел в комнату больной, Тэбби подняла глаза и отложила рубашку, которую подшивала. Она поспешно встала и поправила чепец на непослушных седых волосах; вид у нее был усталый, глаза красные, но улыбка – открытая, как у ребенка.

– Юная леди спит, мистер Честер, сэр, – прошептала она. – Доктор говорит, она немного ослабла, но жара нет, благодарение Богу. Он сказал, несколько дней в постели.

Я кивнул:

– Спасибо, Тэбби. Принесите миссис Честер горячего шоколада.

Я повернулся к постели, на которой лежала Эффи. Ее светлые волосы рассыпались по одеялу и подушкам, во сне она подложила руку под щеку, словно маленькая девочка. Мне с трудом верилось, что ей восемнадцать и она только что разрешилась первым ребенком. Я невольно содрогнулся от этой мысли. Вспоминая, как она выглядела, как ощущалось ее беременное тело под одеждой, когда я прикасался к ней, я чувствовал себя нечистым, тревога наполняла мою душу. Лучше видеть ее вот так, в постели, тонкая рука прикрывает глаза, Эффи учащенно дышит, сорочка вздымается и опадает, тонкий изгиб грудей (это слово растревожило меня даже в мыслях, и я гневно его отбросил) едва различим.

Нежность внезапно переполнила меня, и я целомудренно коснулся ее волос.

– Эффи?

С тихим стоном она пыталась проснуться. До меня донесся ее аромат, острый запах талька, жара и шоколада, запах ее детства. Ее глаза открылись и пристально уставились на меня, и она вдруг села, резко, виновато, словно школьник, заснувший на уроке.

– Я… мистер Честер!

Я улыбнулся.

– Все в порядке, моя дорогая. Не двигайся. Ты еще очень слаба. Тэбби сейчас принесет тебе теплое питье.

Глаза Эффи наполнились слезами.

– Простите, – нерешительно сказала она. – Я упала в обморок… ну, в церкви.

– Все в порядке. Просто ложись тихонько. Вот так, я посижу рядом и буду держать тебя за руку. Так ведь лучше?

Я присел на кровать и подложил ей под спину подушку. Обняв ее за плечи, я увидел, как лицо ее успокоилось и на губах появилась мечтательная улыбка. Все еще в полусне, она пробормотала:

– Так хорошо, очень хорошо. Прямо как раньше… как раньше, до того как мы поженились.

Я невольно напрягся, и, когда смысл сказанного проник в ее лихорадочные мысли, Эффи вздрогнула от ужаса.

– Ребенок! Что с ребенком?

Я невольно отпрянул. Думать об этом было невыносимо.

– Генри, пожалуйста, скажи мне! Пожалуйста, Генри!

– Не называй меня так! – рявкнул я, вскакивая, но, взяв себя в руки, заговорил с прежней лаской: – Постарайся понять, Эффи. Ребенок был болен. Он не мог выжить. Слишком маленький.

Громкий безудержный вопль вырвался из уст Эффи. Я взял ее за руки, не то умоляя, не то браня.

– Ты слишком молода, чтобы иметь ребенка. Все это было неправильно. Это была ошибка. Это…

– Не-е-е-е-ет!

– Прекрати шуметь!

– Не-е-е-е-е-ет!

– Прекрати!

Я потряс ее за плечи, и она инстинктивно подняла руки к лицу, глаза горели, щеки побелели от слез. На какой-то миг ее слезы показались мне столь эротичными, что я отвернулся, сердито покраснев. Я сказал мягче:

– Эффи, это к лучшему. Дорогая, теперь все может быть как раньше. Не плачь, Эффи. Просто ты слишком хрупкая, чтобы носить ребенка, вот и все. Ты слишком молода. Вот. – Я потянулся за стаканом и пузырьком с опиумом и отмерил шесть капель в воду. – Выпей, это успокоит нервы.

Я терпеливо держал стакан, пока Эффи пила, цепляясь за мою руку и глотая слезы вперемешку с лекарством. Я чувствовал, как ее тело постепенно расслабляется, и наконец она обмякла в моих руках.

– Вот умница. Теперь лучше?

Эффи сонно кивнула и уткнулась головой в мой согнутый локоть. Она пошевелилась, и в ноздри ударил резкий запах жасмина. Возможно, мне причудилось, не знаю – ощущение было таким мимолетным.

Девятка мечей[6]

4

Я проболела несколько недель. Зимняя погода препятствовала моему выздоровлению, я подхватила простуду, не успев оправиться после преждевременного рождения ребенка, и провела в постели еще некоторое время. Помню сочувственные гримасы на лицах, склонявшихся надо мной, но сердце мое замерзло; я хотела поблагодарить всех за беспокойство, но в словах не было никакого смысла. Тэбби (она жила с нами на Кранбурн, еще когда я была совсем маленькой) ухаживала за мной, и качала головой, и поила меня бульоном; юная Эм, горничная, расчесывала мои волосы, и одевала меня в прелестные кружевные ночные сорочки, и сплетничала о своей семье и сестрах в далеком Йоркшире; садовник Эдвин время от времени присылал несколько ранних крокусов или нарциссов со своих драгоценных клумб и ворчал, что «они подкрасят щечки молодой госпожи». Но даже их доброта не могла меня расшевелить. Я сидела у камина, завернувшись в толстую шаль, иногда с вышиванием, но чаще просто уставившись на огонь.

Уильям, который мог бы разбудить меня, вернулся в Оксфорд, где его ждала должность младшего научного сотрудника, и теперь разрывался между радостью от вознаграждения за долгие годы учебы и тревогой, что оставил меня в столь подавленном состоянии.

Генри был само внимание: почти целый месяц ко мне не пускали посетителей – он говорил, что никому не позволит меня расстраивать, – и он ни разу не уходил к себе в студию. Генри работал дома над дюжинами эскизов к моим портретам, но мне, некогда очарованной его работами, теперь было все равно. Раньше мне нравилось, как он меня рисует, выделяя глаза и подчеркивая правильность черт, но теперь его искусство оставляло меня равнодушной, и я удивлялась, что когда-то считала его талантливым.

Его картины, развешанные, как трофеи, по всем свободным стенам в каждой комнате, вызывали у меня отвращение. Но хуже всех была «Маленькая нищенка» в спальне, написанная, когда мне было всего тринадцать, – эта картина преследовала меня, как мой призрак. Лондонские трущобы воспроизведены в мельчайших деталях, от пара над тротуарами до сажи, опускающейся с мутного неба. Тощий кот обнюхивает дохлую птицу в канаве. Рядом сидит умирающая девочка, босая, одетая лишь в рубаху, ее длинные волосы свисают до земли. Разбитая чашка для подаяний лежит рядом на мостовой, лицо воздето к небу, и на нем играет случайный луч света. На раме, созданной по эскизам художника, выгравирована строфа из его собственного одноименного стихотворения:

  • Невинная, нетронутая лаской,
  • Свободная от грез земной Любви,
  • Оставь покровы смертной, слабой плоти
  • И, озаряясь, в выси воспари.
  • Небесные к тебе склонятся духи,
  • Хоть ты и выйдешь к ним из темноты,
  • А рядом на престоле Всемогущий,
  • И в вечной радости Его невеста – ты.

Когда-то я восхищалась мистером Честером – у него так легко получалось писать настоящие стихи. Я не терпела критики в его адрес, плакала в сердцах, когда мистер Рёскин[7] нелестно отозвался о его первой выставке. Я смутно помнила то время, когда поклонялась ему, берегла каждое написанное им слово, каждый выброшенный рисунок. Я помню свое благоговение и признательность, когда он предложил нанять мне учителей, радость, охватившую меня, когда я услышала, о чем мама говорит с Генри в библиотеке. Тетушка Мэй не одобряла брака с человеком настолько старше меня. Но маму ослепили мысли о благах, которыми мистер Честер мог обеспечить ее дочь, а меня – меня ослепил сам мистер Честер. В семнадцать лет я вышла за него замуж.

Вышла за него замуж!

Я яростно схватилась за иголку, нижний стежок – раз, верхний стежок – два, меня вдруг переполнила ненависть и злоба. Вышивка по рисунку Генри была наполовину готова: яркие, насыщенные цвета, спящая красавица на увитом розами ложе. И хотя работа была не закончена, лицо спящей девушки уже напоминало мое.

Верхний стежок – раз, нижний стежок – два… Я втыкала иголку, уже не заботясь о стежках, с растущей злостью прокалывала ткань, пронзая нежную вышивку золотой нитью. Забывшись, я плакала вслух, без слез – первобытный хрип, который при иных обстоятельствах привел бы меня в ужас.

– Что с вами, мисс Эффи?

От испуга Тэбби обратилась ко мне по-старому.

Вырванная из яростного транса, я вздрогнула и подняла голову. Пухлое добродушное лицо Тэбби расстроенно сморщилось.

– О, что вы наделали! Ваши бедные ручки… и ваша прелестная вышивка! Ох, мэм!

Я с удивлением заметила на руках кровь от дюжины уколов. Кровавые следы были и на рукоделии, лицо спящей девушки испорчено. Я уронила пяльцы и попыталась улыбнуться.

– О боже, – ровно произнесла я. – Какая я неловкая.

Тэбби начала что-то говорить, глаза ее наполнились слезами.

– Нет-нет, Тэбби, со мной все в порядке, спасибо. Пойду вымою руки.

– Но, мэм, вы, конечно, примете опиумную настойку! Доктор…

– Тэбби, будь так добра, убери мое рукоделие. Сегодня оно мне больше не понадобится.

– Да, мэм, – вяло ответила Тэбби, но не двинулась выполнять приказание, пока я не вышла, спотыкаясь, из комнаты.

Я нащупала дверную ручку окровавленными руками, точно лунатик, совершивший убийство.

Я была нездорова почти два месяца, пока наконец доктор не решил, что я достаточно поправилась и могу принимать посетителей. Не то чтобы их было много: мама заходила поболтать о нарядах и уверить меня, что я еще успею нарожать детей, дважды меня навещала тетушка Мэй и обсуждала привычные дела с непривычной для нее мягкостью. Дорогая тетя Мэй! Если бы она только знала, как мне хотелось поговорить с ней! Но я понимала, что, начав, должна буду выплеснуть на нее все, рассказать о том, в чем не готова была признаться даже себе, – и потому я молчала и притворялась, что счастлива и что в этом холодном и унылом здании я – дома. Конечно, мне не удалось обмануть тетушку Мэй, но ради меня она старалась скрывать неприязнь к Генри и роняла короткие натянутые фразы, выпрямившись в кресле.

Генри любил ее не больше, чем она его, ядовито отмечая, что ее визиты определенно меня утомляют. Тетя ответила какой-то колкостью. Торжествуя, Генри заявил, что, пожалуй, ей стоит воздержаться от посещения этого дома, пока она не научится разговаривать вежливо, и что он не намерен заставлять свою жену выслушивать подобное. Тетушку Мэй втянули в неосмотрительные препирательства и погребли под градом взаимных упреков. Я смотрела в окно на удаляющийся маленький серый силуэт на фоне мрачного неба и понимала, что желание Генри исполнилось. Я была только его, навсегда.

Пришел март, и, хотя по-прежнему было очень холодно, все-таки светило солнце и в воздухе чувствовался намек на скорую весну. Из гостиной открывается прекрасный вид на сад с прудом и аккуратными клумбами, и в то утро я позировала Генри у широкого эркера. Я была еще очень бледна, но яркое солнце согревало мои щеки и распущенные волосы, и я понимала, что довольна и благополучна.

Ах, если бы я была сейчас в саду, чтобы прохладный ветер шевелил юбки, чтобы влажная трава касалась лодыжек. Мне хотелось вдохнуть запах земли, лечь на нее, впиться в нее, кататься по траве, словно играющая кошка…

– Эффи, не шевелись! – Окрик Генри вернул меня в реальность. – Повернись в три четверти, пожалуйста, и смотри, чтобы цимбалы не падали, я за них, знаешь ли, немало заплатил. Вот, так лучше. Не забывай, если это вообще возможно, я хочу, чтобы картина была готова к выставке, а времени осталось не много.

Я приняла нужную позу и поправила инструмент на коленях. Последняя идея Генри – «Дева с цимбалами»[8]. Он работал над картиной уже четыре недели; я на ней предстану в виде таинственной девушки из поэмы Кольриджа. Генри она виделась так: «Девочка-подросток, вся в белом, сидит на садовой скамейке, поджав под себя ногу, трогательно погруженная в свои музыкальные занятия. За ней простирается лес, а вдали – сказочная гора».

Я знала стихотворение наизусть и нередко воображала «абиссинскую деву». Я осмелилась сказать, что, по-моему, она должна выглядеть куда ярче и экзотичнее, чем безжизненная девочка, которую я изображаю, но ответ мистера Честера ясно дал понять, сколь невысокого мнения он о моем вкусе – художественном, литературном или каком бы то ни было. Мои опыты в живописи и поэзии были тому подтверждением. И все же я помню кое-что, еще до того как Генри запретил мне тратить время на то, к чему у меня не было никаких талантов; помню, что смотрела на холст, как на яростный звездный водоворот, и чувствовала восторг – восторг и зарождающуюся страсть.

Страсть?

Первая ночь нашего супружества, когда мистер Честер пришел ко мне и в глазах его я увидела вину и волнение, научила меня всему, что следовало знать о страсти. Мой невинный пыл моментально остудил его возбуждение; при виде моего тела он упал на колени не от счастья, но от раскаяния. С тех пор его акт любви был актом покаяния для нас обоих – холодное неудобное соитие, будто сошлись два локомотива. После зачатия ребенка прекратилось даже это.

Я этого не понимала. Папа всегда говорил мне, что в физическом акте любви между мужчиной и женщиной нет вреда, он говорил, что это награда Бога за произведение потомства. Он часто повторял, что мы – существа чувствующие, невинные до тех пор, пока дурные мысли не нарушат этой невинности. Наш первородный грех заключался не в поиске знания, но в том стыде, который испытали Адам и Ева от своей наготы. Этот стыд изгнал их из райского сада, и тот же стыд не пускает нас в сад до сих пор.

Бедный папа! Он бы никогда не понял ледяного презрения на лице Генри, когда тот отпрянул от меня.

– Женщина, неужто в тебе совсем нет стыда? – воскликнул он.

Стыд? Я не знала его, пока не узнала Генри.

И все же во мне жил огонь, который не смогли погасить ни смерть ребенка, ни холод супруга. Иногда, сквозь ледяную пелену, что окутывала мою жизнь, я чувствовала шевеление чего-то иного, почти пугающего. Наблюдая за лицом Генри, когда он рисовал меня, я вдруг испытала отвращение. Я хотела бросить цимбалы на пол, прыгать, танцевать нагой под весенним солнцем, ничего не стыдясь. Не в силах побороть желание, я вскочила на ноги и отчаянно закричала во весь голос… Но Генри меня не слышал. Он все так же самодовольно рассматривал набросок, на секунду бросая взгляд на что-то позади меня и снова возвращаясь к рисунку. Я резко повернулась и увидела саму себя, в той же позе, с цимбалами на коленях.

Какое облегчение, какой восторг. Я никому не рассказывала о том случае в церкви, хотя часто думала о нем, убеждаясь, что причиной всему был опиум и вряд ли подобное повторится. Но в этот раз я уже целый день не принимала свои капли, я не была больна, не испытывала тошнотворного головокружения, как тогда. Я осторожно оглядела себя; мое новое «тело» было белой обнаженной копией того, что я временно покинула. Казалось, оно испускало призрачный серебристый свет. Я чувствовала ворс ковра под ногами и свежий воздух, ласкающий кожу. Меня переполняли энергия и возбуждение, все чувства обострились и обрели новые измерения вне суеты тела.

Я осторожно приблизилась к своему физическому телу, гадая, затянет ли меня назад, если я до него дотронусь. Рука прошла сквозь одежду и плоть, не встретив сопротивления. На миг я оказалась в странном, пограничном состоянии, тело, словно полуспущенная ночная сорочка, обвивалось вокруг моей настоящей, живой сущности. И я заставила себя вернуться. Какое-то мгновение мир неохотно приспосабливался ко мне, но затем я снова выпрыгнула, ликуя от того, что теперь, кажется, способна проделывать этот трюк, когда вздумается. Уверенность моя росла, и я беспечно пересекла комнату. Подталкиваемая новым желанием проказничать, я стала выписывать пируэты вокруг головы Генри, но ничто не отвлекало его от рисования. Спустившись, я подбежала к окну и выглянула на улицу, я была почти готова выпрыгнуть сквозь стекло, но боялась слишком удаляться от тела. Быстро обернувшись, я убедилась, что все в порядке, и, отбросив осторожность и все свои земные ноши, прошла сквозь стекло в сад.

Так, должно быть, гусеница мечтает о полете, такие сны видит куколка насекомого в темной шелковой колыбели.

А я? В какое хрупкое смертоносное создание вылупится моя куколка?

Буду ли я летать?

Или жалить?

5

Знаете, она лжет. Я никогда не был суров с ней, никогда. Я любил ее больше, чем любая женщина имеет право быть любимой: я поклонялся ей, отдал за нее свою душу. Я дал ей все, чего она хотела: свадьбу в белом платье, свой красивый дом, свое искусство, свою поэзию. В день, когда она вышла за меня замуж, я был счастливейшим из живущих.

Она все испортила, как до нее это сделала Ева в Эдеме. Я усердно занимался ее воспитанием, но семя уже было в ней. Мне следовало знать.

Что она вам сказала? Что я отталкивал ее? Что был холоден? Я помню, как она ждала меня в нашей спальне после свадебного торжества: вся в белом, с распущенными волосами, разбросанными по подушкам, по спинке кровати, подметавшими пол. На миг мне показалось, что она спит. Я подкрался, боясь разбудить ее, и невыносимая нежность разлилась по моему телу. Больше всего мне хотелось лечь с ней рядом, вдыхать ее аромат, запах сирени, исходящий от ее волос. Благословенный миг: во мне не было вожделения, только желание сна, ее сладости и невинности, и, когда я положил голову на подушку рядом с ней, в глазах моих стояли слезы.

На секунду все застыло, потом она открыла глаза. Я увидел собственное отражение, как в ведьмином хрустальном шаре, крохотную соринку на ее зрачках. Холодными бледными руками она обвила мою шею. Сам того не желая, я ответил. Прежде я даже ни разу не целовал ее, и теперь, когда ее губы встретились с моими, я окунулся в нее, лаская ее волосы и нежные груди…

Я должен был тогда умереть: не рожден мужчина, чтобы терпеть ее блаженство и ее муку. Я чувствовал жар сквозь тонкую ткань ее ночной сорочки, отклик моей пробуждающейся плоти… и вдруг перенесся назад в тот день, в комнату матери – снова запах жасмина и неистовое, дьявольское возбуждение, овладевшее мною тогда, преследующее меня до сих пор. Я не мог двинуться. Не мог даже отвернуться. Наверное, я закричал от отчаяния и отвращения к себе. Эффи вцепилась в меня как фурия. Когда я попытался сбросить ее, она обхватила меня и прижала к подушке, обвивая длинными ногами, впиваясь в мои губы.

Я чувствовал соль на ее губах, тонул в ней, ее волосы лезли мне в рот, в глаза, оплетали меня, словно паутина чудовищной паучьей богини. Она сбросила ночную сорочку, будто змея – кожу, и оседлала меня, превратившись в ужасную кентаврессу, откинув голову вопреки скромности и благопристойности. Какое-то мгновение я не мог делать ничего – только отвечать, во мне не осталось ни одной мысли – только похоть.

Опомнившись, я с ужасом вжался в матрас: куда делась моя девочка-нищенка, моя спящая красавица, моя бледная сестра? Куда делся ребенок, которого я воспитал? Она была взрослой и горела темным пламенем желания. Она закрыла глаза, и мне удалось разрушить чары. Я оттолкнул ее со всей жестокостью, на какую способны были мои ослабевшие члены. Ее глаза распахнулись, и я снова едва не утонул в их глубине, но, собрав остатки рассудка, отвернулся.

Она была бесстыдна. Эта девочка отказала мне в последней надежде на спасение, и я с горечью это осознавал. Я ощущал соль ее поцелуя во рту, ее прикосновение на коже и проклинал слабую грешную плоть. Я проклинал и ее, Еву моего падения: проклинал ее белую кожу, и бездонные глаза, и волосы, что заставили меня обезуметь от желания. Слезы струились по моим щекам; я опустился на колени и стал молиться о прощении. Но Бог покинул меня, лишь демоны моей похоти резвились в темноте. Эффи не понимала, почему я отвернулся от нее, и пыталась слезами и ласками отвлечь меня от покаяния.

– Что не так? – тихо спросила она.

Если бы я не знал, что и она одержима тем же демоном, я мог бы поклясться, что она чиста. Голос ее дрожал, как у маленькой девочки, а руки обвивали мою шею с той же нежностью и любовью, как в былые времена, когда ей было десять лет.

Я не осмелился ответить и, оттолкнув ее, яростно стиснул кулаки.

– Пожалуйста… Генри…

Впервые она назвала меня по имени, и от намека на близость, что скрывался в этом обращении, я покаянно застыл.

– Не называй меня так!

Растерявшись, она нашла мою руку, пытаясь успокоить то ли меня, то ли себя, не знаю.

– Но…

– Молчи! Разве ты уже не достаточно натворила?

Возможно, она действительно не знала, какой непоправимый вред причинила. Я чувствовал ее замешательство и ненавидел ее за попранную, поруганную невинность. Она заплакала, и я возненавидел ее еще сильнее. Лучше бы ей умереть, чем устраивать эту похотливую схватку в жаркой ночи! Лучше бы ей умереть, бешено твердил я. Ее бесстыдство уничтожило мою маленькую девочку в ту самую ночь, когда она должна была стать моей. Она прокляла нас обоих, и теперь она будет со мной до конца своей жизни – живое напоминание о гибели всех моих иллюзий.

– Я не понимаю. Что я сделала не так?

В темноте голос Эффи звучал так искренне, так беззащитно.

Я горько рассмеялся.

– Я думал, ты такая чистая. Я думал, пусть все остальные женщины – даже моя собственная мать – шлюхи, по крайней мере тебя это не запятнало.

– Я не…

– Слушай! – рявкнул я. – Я видел, как ты росла. Я держал тебя вдали от остальных детей. Я защищал тебя. Где ты этому научилась? Кто тебя научил? Когда я писал с тебя Марию, и Джульетту, и Монастырский цветок, ты уже тогда по ночам извивалась в постели, грезя о любовнике? Ты гляделась в зеркало майской ночью и видела, как оттуда он смотрит на тебя? – Я встряхнул ее за плечи. – Скажи мне!

Она вырвалась из моих рук, дрожа. Но даже тогда ее обнаженное тело возбуждало меня, и я набросил на нее одеяло.

– Прикройся, ради бога! – закричал я, кусая губы, чтобы справиться с истерикой.

Она натянула одеяло до плеч, ее огромные глаза были непроницаемы.

Страницы: 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Это первое учебное пособие, в котором исследуется малоизученное течение неореализма и дается его тип...
Роман Юрия Мамлеева «После конца» – современная антиутопия, посвященная антропологической катастрофе...
Новая повесть дважды финалиста премии «Большая книга», одного из самых одаренных писателей современн...
Словарь имеет научно-популярную направленность и может служить дополнительным учебным пособием при и...
В книге с позиций лингвистической историографии излагаются основные этапы развития науки о языке с д...
В монографии анализируется феномен аргументации, рассматриваемый не только как логико-философское ил...