Мальчик с голубыми глазами Харрис Джоанн
Чай или кофе? А зачем пить чай или кофе, если можно выпить горячего шоколаду со сливками?
Какое мороженое вы предпочитаете? Со вкусом зеленого яблока.
Что на вас в данный момент надето? Джинсы, кроссовки и мой любимый старый кашемировый свитер.
Чего вы боитесь? Привидений.
Ваша последняя покупка? Купила мимозу. Это мои любимые цветы.
Что вы ели в последний раз? Тост.
Ваш любимый саундтрек? Йо-Йо Ма, играющий Сен-Санса.
В чем вы спите? В старой рубашке, принадлежавшей моему бойфренду.
Что вам наиболее ненавистно в отношении к вам других людей? Снисходительность, покровительственное отношение.
Ваша самая худшая черта? Переменчивость.
У вас есть шрамы или татуировки? Больше, чем хотелось бы.
У вас бывают повторяющиеся сны? Нет.
У вас в доме пожар. Что вы спасете? Компьютер.
Когда вы в последний раз плакали?
Ну… мне бы хотелось ответить: когда погиб Найджел. Но мы оба знаем, что это неправда. И как мне объяснить ему тот тайный, совершенно иррациональный прилив радости, которая перекрывает даже мое горе? И пришедшее понимание того, что во мне явно чего-то не хватает, какого-то чувства.
Видите, я действительно плохая. Не представляю, как справиться с моей потерей. Смерть оказалась для меня опьяняющим коктейлем, где одна часть — печаль, а три части — огромное облегчение; причем то же самое я испытывала и с отцом, и с матерью, и с Найджелом… и даже с бедным доктором Пикоком…
Голубоглазый знал — мы оба знали, — что я просто обманывала себя. Найджел никогда не дарил мне и шанса. Наша с ним любовь с самого начала была обманом, ложью; она давала зеленые побеги, точно срезанная ветка в вазе с водой, но то были побеги не выздоровления, а отчаяния.
Да, я была эгоистична. Да, я была не права. С самого начала мне было известно, что Найджел принадлежит кому-то еще. Той, которой никогда не существовало. И после стольких лет бегства мне захотелось стать этой девушкой, утонуть в ней, как ребенок тонет в теплой пуховой подушке, забыть о себе — и обо всем — в объятиях Найджела. Друзей онлайн мне было уже недостаточно. Мне вдруг захотелось большего. Захотелось стать нормальной, встретиться с миром не через стекло, а через губы и пальцы. Да, мне захотелось большего, чем эта виртуальная реальность, большего, чем имя, сорвавшееся с кончиков пальцев, прикоснувшихся однажды к клавиатуре. Мне захотелось быть понятой, но не кем-то далеким, извлеченным из Интернета посредством все тех же клавиш, а тем, кого я могла бы коснуться…
Однако прикосновение порой бывает фатальным. Мне следовало знать это, такое бывало и раньше. Не прошло и года, как Найджел умер, отравленный близостью ко мне. Девушка Найджела доказала, что столь же ядовита, как Эмили Уайт, что одним-единственным словом способна послать кому-то смерть…
Или, как в данном случае, одним письмом.
15
Время: 15.44, вторник, 5 февраля
Статус: ограниченный
Настроение: тревожное
То письмо пришло в субботу, когда мы завтракали. К этому времени Найджел уже практически жил у меня, хотя по-прежнему снимал квартиру в Молбри. У нас установился вполне приемлемый для обоих распорядок. Оба мы были типичными «совами» и лучше всего чувствовали себя именно ночью. Так что Найджел заявлялся домой часов в десять, мы с ним выпивали бутылочку вина, потом болтали, потом занимались любовью, потом немножко спали и в девять утра уходили на работу. По выходным он оставался у меня дольше, порой часов до десяти или даже одиннадцати, вот почему, во-первых, он был еще дома, во-вторых, письмо сразу попало к нему в руки. В будний день он бы даже и конверта не вскрыл, и я потом прочла бы это письмо и решила, что с ним делать. Мне кажется, то, что именно он прочел его, — тоже часть продуманного плана. Но тогда я и понятия не имела, какая бомба таится в конверте и с какой силой она взорвется как раз в тот момент, когда мы, ни о чем не подозревая…
Было утро; я ела овсяную кашу с молоком, которая все время липла к ложке и противно хлюпала. Найджел ничего не ел и со мной почти не общался. Он вообще завтракал крайне редко, а уж молчать умел поистине угрожающе, особенно по утрам. Все прочие звуки описывали орбиту вокруг его неколебимого безмолвия, словно спутники зловещей планеты: поскрипывание дверцы кладовой, стук ложки о стенки кофейника, звяканье чашек. Секундой позже щелкнула дверца холодильника — и тут же была с силой захлопнута. Вскипел чайник — точно краткое извержение вулкана, за которым последовал финальный выстрел: грохнула крышка почтового ящика, и на пол с глухим стуком упала принесенная почтальоном корреспонденция.
В основном я получаю по почте всевозможный хлам, что-то стоящее приходит крайне редко; счета я оплачиваю по карточке. Письма? К чему зря стараться? Поздравительные открытки? Господи, забудьте об этом!
— Есть что-нибудь интересное? — спросила я.
Некоторое время Найджел ничего не отвечал. Слышалось только шуршание бумаги. Собственно, это был один-единственный листок, который Найджел развернул с сухим треском, напоминавшим звук резко выхваченного из ножен кинжала.
— Найджел?
— Что?
В раздражении он всегда дергал ногой, и в тот момент я слышала, как постукивает его нога по ножке стола. В его голосе появилось нечто новое, это его «что» упало так ровно и тяжело, словно какая-то сила мешала ему говорить. Он разорвал конверт пополам, а листок с письмом сначала слегка приподнял над столом, а потом попробовал на большом пальце, точно лезвие бритвы.
— Надеюсь, это не плохая новость? Ничего ужасного не случилось?
Я не стала упоминать о том, чего боялась больше всего, хотя уже чувствовала, как надо мной нависает туча.
— Черт возьми, дай же мне наконец прочитать, — буркнул Найджел.
Теперь та помеха, что не давала ему говорить, оказалась совсем близко, и я могла налететь на нее, точно на столешницу с острыми краями, непонятным образом переместившуюся в совершенно неожиданное место. Миновать острые предметы совершенно невозможно; по закону всемирного тяготения они каждый раз втягивают меня на свою орбиту. А Найджел обладал прямо-таки невероятным количеством острых краев и углов. А также зон, куда мне не было доступа.
«Но это же не его вина, — думала я, — иначе я бы его не заполучила». Мы странным образом отлично дополняли друг друга: он с его мрачным настроением и я с моим недостатком темперамента. «Ты вся нараспашку, — любил повторять он, — нет в тебе никаких потайных уголков, никаких неприятных тайн». Тем лучше, ведь обман и хитрость, эти исходно женские черты, Найджел больше всего презирал и ненавидел. Хитрость и обман, столь чуждые не только ему самому, но, как он считал, и мне.
— Я уйду примерно на часик. — Он словно от чего-то оборонялся; голос его звучал странно. — Ты посидишь тут немножко одна, ладно? Мне надо навестить мать.
Глория Уинтер, урожденная Глория Грин, шестидесяти девяти лет, цеплявшаяся за остатки своей семьи с упорством голодной рыбы-прилипалы. Я знала ее только по голосу в телефонной трубке: типичный северный выговор, нетерпеливое постукивание пальцами по трубке, властная манера прерывать собеседника и внезапно отключаться, отсекая тебя от своей персоны с резкостью садовника, подрезающего розы.
Мы с ней никогда не были представлены друг другу. Во всяком случае, официально. Но Найджел рассказывал о ней, и я узнавала ее по голосу и по зловещему молчанию на том конце провода. Были и другие вещи, о которых Найджел умалчивал, но которые я понимала даже слишком хорошо. Ревность, злоба, затаенная вражда, ненависть, смешанная с беспомощностью.
Он редко обсуждал со мной мать. Даже ее имя звучало редко. Прожив с Найджелом некоторое время, я поняла, что кое о чем лучше и не заикаться — например, о его детстве, об отце, о братьях, о его прошлом и особенно о Глории, поскольку она, как и другой ее сын, обладала редкой способностью пробуждать в Найджеле все самое худшее.
— А твой брат что, не может сам решить вопрос?
Найджел остановился уже у самой двери. «Интересно, — подумала я, — обернется ли он, уставится ли на меня своими темными глазами?» Он редко упоминал о брате, а когда это случалось, то говорил о нем только самое дурное. Извращенный маленький ублюдок — это, пожалуй, самая мягкая из тех характеристик, какие я слышала Найджелу, впрочем, всегда не хватало объективности, когда речь заходила о его семье.
— Мой брат? При чем здесь он? Он что, с тобой общался?
— Конечно же нет. С какой стати ему со мной общаться?
Найджел помолчал, но я чувствовала его взгляд у себя на макушке.
— Грэм Пикок умер, — наконец сообщил он, и голос его прозвучал до странности ровно. — Судя по всему, какой-то несчастный случай. Выпал ночью из своего инвалидного кресла. Его нашли только утром. Уже мертвым.
Я так и не подняла на него глаза. Не посмела. Все вдруг показалось мне словно опутанным волшебными чарами: странный вкус кофе у меня во рту, странный щебет птиц, странный стук сердца, даже знакомая столешница под моими пальцами со всеми ее шрамами и царапинами была странной на ощупь.
— Это письмо от твоего брата? — спросила я.
Мой вопрос Найджел проигнорировал. Но сказал:
— Здесь написано, что почти все имущество Пикока, а его оценивают примерно в три миллиона фунтов…
Тут он снова умолк.
— И что с его имуществом? — нетерпеливо поторопила я.
Отчего-то его странный, неизменно ровный голос тревожил меня куда сильнее, чем взрывы его гнева.
— Все свое имущество он оставил тебе, — закончил Найджел. — И дом, и предметы искусства, и коллекции…
— Мне? — удивилась я. — Но я даже не знакома с ним!
— Извращенный маленький ублюдок.
Мне не было нужды уточнять, кого он имеет в виду; это выражение всегда приберегалось для его братца. Я много раз слышала эту фразу и все же в тот момент почти поверила, что Найджел мог бы убить человека, мог бы забить его до смерти кулаками и ногами…
— Это, наверное, ошибка! — воскликнула я. — Я не была знакома с доктором Пикоком. Даже не представляю, как он выглядит. С какой стати ему оставлять мне свои деньги?
— Ну… может, из-за Эмили Уайт.
Голос у Найджела был совершенно бесцветным. И мне вдруг показалось, что у кофе вкус пыли, птицы совсем умолкли, а мое сердце превратилось в камень. Это имя все изменило, из-за него все вокруг притихло, и только внутри у меня что-то гудело, как провода высокого напряжения, это начиналось где-то внизу, в районе копчика, и поднималось все выше, точно вздымая волну смертоносного статического электричества, а вместе с ней — все минувшие двадцать лет моей жизни…
Конечно, мне следовало сразу все рассказать Найджелу. Но я так долго скрывала правду, надеясь, что он всегда будет со мной, надеясь, что теперь настали лучшие времена. Я никак не предполагала, что этот раз — последний…
— Эмили Уайт, — повторил Найджел.
— Никогда не слышала о ней, — ответила я.
16
Время: 03.15, среда, 6 февраля
Статус: ограниченный
Настроение: бессонное
Когда жизнь наносит один из самых страшных ударов — смерть отца или матери, разрыв отношений с близким другом, положительный тест на страшную болезнь или на нежелательную беременность, смертный приговор или последний шаг с крыши небоскреба, — в какой-то момент человека охватывает абсолютная беспечность, почти эйфория, и возникает ощущение, что наконец-то обрезана та нить, что привязывает всех нас к нашим надеждам. Человек по инерции отлетает в противоположном направлении и оказывается во власти полной, но мимолетной свободы.
Предпоследняя часть «Фантастической симфонии» — «Шествие на казнь» — отражает как раз такое настроение, когда приговоренный уже видит виселицу, однако тут-то минор и сменяется мажором, словно при появлении дружеского лица. Мне известно, каково это, мне знаком этот вираж, на котором вдруг ощущаешь себя совершенно свободным и тебе кажется, что самое плохое уже позади, а все остальное связано только с торжественностью момента.
Нет, самое плохое тогда еще не произошло. Но тучи уже сгущались. После получения того письма Найджелу оставалось жить меньше часа, и последнее, что он при жизни сказал мне, — это те несколько слогов, из которых состояло ее имя: Эмили Уайт — точно музыкальное жало, точно удар кинжалом, который нанес призрак Бетховена…
Доктор Пикок был мертв. Бывший управляющий школой Сент-Освальдс, эксцентричный гений, шарлатан, мечтатель, коллекционер, святой, фигляр. Безжалостный и в жизни, и в смерти. Отчего-то меня совсем не удивило, когда выяснилось, что он снова, причем с самыми добрыми намерениями, разорвал мою жизнь пополам.
Не то чтобы он мог повредить мне. Во всяком случае, специально. Эмили всегда любила его, большого, грузного человека с мягкой бородкой и странной, какой-то детской манерой вести себя. Он читал ей «Алису в Стране чудес» и ставил старые исцарапанные пластинки, заводя граммофон ручкой, а Эмили качалась на качелях в той самой комнате с камином и беседовала с доктором о музыке, о живописи, о поэзии и о различных звуках. Теперь этот старик наконец мертв, и спастись от него нет никакой возможности, как и от того, что мы сами когда-то привели в движение.
Точно не знаю, сколько Эмили было лет, когда она впервые отправилась в Дом с камином. Знаю только, что это случилось через некоторое время после того рождественского концерта, тут мои воспоминания обрываются; то есть я легко могу представить себе, что нахожусь там и вокруг звучит музыка, окутывая меня подобно нежнейшему волшебному бархату, но уже в следующий момент…
Я слышу разряды статического электричества и фоновый шум. Затем снова поток статического электричества, временами прерывающийся внезапным отчетливым звуком — какой-то фразой, каким-то аккордом, какой-то нотой. Я пытаюсь осмыслить это, но не могу, слишком многое скрыто в провале памяти. Конечно, имелись свидетели; при желании я могла бы получить от них массу вариантов происходившего в зале, и сложилось бы нечто вроде темы с вариациями или даже фуги. Но этим свидетелям я верю еще меньше, чем себе, — и, потом, я столько сил положила, чтобы все забыть! Почему сейчас я должна это вспоминать?
Когда я была ребенком и со мной случалось что-то плохое — ломалась игрушка, возникало ощущение, что никто не любит или еще какие-то маленькие, но пронзительные беды и печали детства, которые всегда вспоминаются сквозь дымку взрослого горя, — я неизменно искала утешения в саду. Там было дерево, под которым я любила сидеть; я хорошо помню его кору, похожую на слоновью шкуру, сочный, обволакивающий запах мертвых листьев и мха. Теперь же, чувствуя себя потерянной и несчастной, я иду в «Розовую зебру». В моем мире это самое безопасное место, убежище, где я скрываюсь от себя самой, святилище. Здесь словно все создано для удовлетворения моих личных потребностей.
В «Зебре» очень уютный зал, и каждый столик стоит у стены. И в меню всегда есть мои любимые блюда. Но лучше всего то, что там, в отличие от всех кафе в Деревне, нет никакой показухи, никакой претенциозности. Там я не должна казаться невидимкой, хотя это и таит в себе некоторые опасности, а все-таки очень приятно, что можно просто войти, и люди будут разговаривать с тобой, а не обсуждать тебя потихоньку. Здесь даже голоса звучат иначе — не так пронзительно, как у Морин Пайк, без противного претенциозного придыхания, как у Элеоноры Вайн, и не так нервозно, как у Адель Робертс; нет, голоса здесь звучат сочно, как настоящий джаз, в мелодиях которого распознаются кларнет, индийский ситар и стальные барабаны, а порой голоса сливаются в очаровательных ритмах калипсо или в непритязательных веселых народных песенках, поэтому даже когда просто сидишь и молчишь, кажется, что слушаешь хорошую музыку.
В ту субботу после ухода Найджела я направилась в «Зебру». Имя, которое он произнес, пробудило во мне тревогу, и я искала местечко, где можно все хорошенько обдумать. Причем местечко достаточно шумное. И достаточно безопасное. В такие моменты «Зебра» всегда служила мне надежным прибежищем; и там обычно полно людей. В тот день там было более людно, чем обычно, даже у дверей толпился народ; голоса посетителей волнами вздымались вокруг, точно крики животных в зоопарке перед кормежкой. И в этой джазовой какофонии явственно слышался ямайский акцент саксофониста. И грудной голос Толстухи. И — как организующее начало всего оркестра — голос Бетан с ее ирландскими песенками, веселый, откликающийся на все разом и разом всех объединяющий.
— Эй, как дела? Ты что-то поздно. Надо было прийти еще десять минут назад.
— Привет, дорогуша! Что тебе принести?
— Хочешь еще шоколадного печенья?
— Да выключи ты свой телефон, дай-ка я посмотрю на тебя.
«Слава тебе господи, что на свете есть такая Бетан», — подумала я. Бетан — вот мой камуфляж. Не думаю, что Найджел действительно понимал, зачем я хожу в «Зебру». Его раздражало, что я торчу там, он каждый раз недоумевал, отчего я так часто его обществу предпочитаю компанию абсолютно незнакомых людей. Но чтобы что-то понять в отношении Бетан, нужно разглядеть ее истинное лицо под всеми масками, за которыми она прячется, нужно постараться не замечать ее громкого голоса, ее шуток, тех прозвищ, которые она раздает направо и налево, и ее веселого ирландского цинизма; тогда, возможно, и сумеешь увидеть то сокровенное, что таится в глубинах ее души.
Ведь под этой внешней броскостью совершенно другой человек. Много страдавший и очень уязвимый. Тщетно пытающийся отыскать смысл в своем крайне печальном и совершенно бессмысленном существовании…
— А вот и ты, дорогуша. Попробуй-ка! Твой любимый горячий шоколад с кардамоном и со сливками.
Это действительно один из моих любимых напитков. Особенно когда его подают в высоком стакане с молоком, с кокосовой стружкой и с алтеем или без молока, но со щепоткой перца чили…
— Послушай-ка. Тот скользкий тип на днях снова заходил. Уселся на это самое место и заказал лимонный пирог-безе. А я издали смотрела, как он ест. Потом он подошел к стойке и заказал еще порцию. И, покончив с нею, подозвал меня и заказал еще одну. Ей-богу, дорогуша! Вот чесслово!.. За каких-то полчаса он умудрился слопать шесть здоровенных кусков! Наша Толстуха, как всегда, уселась прямо напротив него, и я видела, что глаза у нее от удивления вот-вот на лоб выскочат. Как и у меня, впрочем.
Маленькими глотками я пила шоколад; он казался мне совершенно безвкусным, но был горячим, что уже меня успокаивало. Я поддерживала эту, в общем-то, совершенно бессмысленную беседу, почти не обращая внимания на слова Бетан, окруженная глухим шумом голосов, напоминающим морские волны, набегающие на берег, и как бы спрятавшись за стеной этого шума.
— Эй, детка, отлично выглядишь…
— Бетан, два эспрессо, пожалуйста…
— …целых шесть кусков! Нет, ты только представь себе! Я уж подумала: а что, если он скрывается от полиции, пристрелил свою любовницу и собирается спрыгнуть с мыса Бичи-Хед, пока копы до него не добрались? Потому что целых шесть кусков пирога — господи боже! Да такому человеку явно нечего терять…
— …и я сказал ей, что этого мне не нужно…
— Я сейчас, детка, подожди минутку.
Иногда в шумном помещении вдруг отчетливо слышишь один-единственный голос или даже одно-единственное слово; этот звук резко выделяется в сплошной массе звуков, отлетая от них, точно от стены, и кажется фальшивой нотой, которую неудачно взял скрипач в оркестре.
— «Эрл грей», пожалуйста. Без лимона и без молока.
Его голос я различаю безошибочно. Негромкий, чуть в нос, с несколько излишним нажимом на придыхательные согласные; произношение у него очень четкое, как у театрального актера или у человека, который прежде сильно заикался и боролся с этим. И снова я слышу музыку — начальные аккорды симфонии Берлиоза, которые всегда сопутствуют моим пугающим мыслям. Почему именно Берлиоз, я не знаю, но звуки этой симфонии накрепко связаны с самым потаенным моим страхом, именно они звучат для меня как мелодия конца света.
Я старалась говорить ровно и негромко. Нет никакой необходимости беспокоить остальных посетителей.
— Вот теперь тебе это действительно удалось, — начала я.
— Понятия не имею, о чем ты.
— О твоем письме.
— Каком письме?
— Не вешай мне лапшу на уши! — возмутилась я. — Сегодня Найджел получил какое-то письмо. Судя по его настроению перед уходом и по тому, что мне лично известен только один человек, который способен до такой степени его завести…
— Приятно, что ты так думаешь, — заявил он с улыбкой в голосе.
— И много ты рассказал ему?
— Не очень. Но ты ведь знаешь моего братца. Он весьма импульсивен. И часто понимает все совсем не так. — Он помолчал, потом продолжил, и снова в его голосе послышалась улыбка: — Возможно, он был потрясен завещанием доктора Пикока. А может, просто хотел, чтобы наша мать не сомневалась: для него это тоже полный сюрприз. — Сделав несколько неторопливых глотков своего драгоценного чая без молока и без лимона, он заметил: — А мне казалось, ты должна быть довольна. Это по-прежнему чудесный особняк. Хотя и несколько запущенный. Тем не менее привести его в порядок ничего не стоит. И он битком набит всевозможными предметами искусства. Разнообразными коллекциями. В общем, три миллиона фунтов — это по самым скромным подсчетам. Я бы оценил почти в четыре…
— Мне нет никакого дела до этого особняка, — рассердилась я. — Пусть его отдадут кому-нибудь другому.
— А никого другого и нет, — пожал он плечами.
Да нет, есть! Есть Найджел. Найджел, который доверял мне…
Как хрупки все те вещи, что мы создаем. Как трагически эфемерны. А этот особняк, наоборот, прочен как скала, прочна его черепица, его балки и скрепляющий стены цементный раствор. Разве можем мы, люди, соревноваться с камнем? Разве способен устоять наш маленький союз?
— Должен признаться, — мягко промолвил он, — что надеялся получить от тебя хоть какую-то благодарность. В конце концов, собственность доктора Пикока тянет на кругленькую сумму, более чем достаточную, чтобы навсегда уехать из этих мест и купить себе вполне пристойное жилье.
— Меня моя жизнь и так вполне устраивает, — отрезала я.
— Правда? А я, наверное, готов даже на убийство, лишь бы отсюда выбраться.
Я молча крутила в руках пустую чашку из-под шоколада. Потом наконец спросила:
— И все-таки, как на самом деле умер доктор Пикок? И сколько он оставил тебе?
Голубоглазый помолчал и ответил:
— Зачем же так зло?
— А мне все равно, — прошипела я. — Ведь все кончено. Все мертвы…
— Не все.
«Да, — мысленно согласилась я, — пожалуй, действительно, еще не все».
— Значит, ты все-таки помнишь?
И снова в его голосе послышалась улыбка.
— Помню, но очень мало. Тебе же известно, сколько мне тогда было лет.
«Достаточно, чтобы помнить все», — наверняка подумал он. По его мнению, я должна помнить многое. А для меня эти воспоминания существуют лишь в виде разрозненных фрагментов, связанных с Эмили, в лучшем случае весьма противоречивых, а то и откровенно невозможных. Впрочем, я знаю то, что и все остальные: она была знаменитой, уникальной; университетские профессора писали о ней диссертации, называя это «феноменом Эмили Уайт».
«Память, — пишет доктор Пикок в своей работе „Человек просвещенный“, — это в лучшем случае весьма несовершенный и в высшей степени идиосинкразический процесс. Мы обычно воспринимаем мозг как механизм, работающий на полную мощность и обладающий гигабитами информации — звуковой, визуальной и тактильной, — которую в любой момент можно легко вызвать. На самом деле это далеко не так. Конечно, теоретически я способен вспомнить, что ел на завтрак в то или иное конкретное утро моей жизни, или, допустим, прочесть наизусть сонет Шекспира, который выучил еще в детстве. Однако куда более вероятно, что если не прибегать к лекарственному воздействию или глубокому гипнозу — причем оба метода весьма сомнительны, особенно при учете уровня внушаемости данного субъекта, — то эти весьма конкретные воспоминания окажутся для меня недоступны и в конце концов окончательно деградируют, подобно оставленному под дождем электроприбору, в котором от сырости началось короткое замыкание. В итоге вся система перестанет функционировать нормально, переродившись в альтернативную или резервную память, дополненную сенсорными ощущениями и внутренней логикой, которая может быть основана на совершенно ином опыте и наборе физиологических стимулов, зато обеспечивает мозгу компенсаторный буфер, защищающий его от любого нарушения логической цепи или от очевидных неполадок в функционировании».
Милый доктор Пикок! Он всегда изъяснялся так витиевато. Если очень постараться, я смогу даже услышать его голос — такой приятный, плюшевый, чуточку комичный, точно партия фагота в симфонической сказке Прокофьева «Петя и волк». Его дом находится почти в центре города, это один из больших старых особняков, окруженный садом; там высокие потолки, потертые паркетные полы и широкие эркеры, повсюду торчат колючие листья аспидистры, а комнаты пропитаны чудесным запахом старой кожи и сигар. В гостиной, помнится, был камин, огромный, с резной каминной полкой и часами, которые громко тикали; по вечерам доктор непременно разжигал огонь и, время от времени подбрасывая в камин дрова и сосновые шишки, рассказывал свои бесконечные истории любому, кто забредет к нему в гости.
Там, в Доме с камином, вечно кто-нибудь был. Во-первых, студенты и коллеги, затем почитатели, хватало и всяких случайных личностей, бродяг и попрошаек, заглянувших только ради того, чтобы перекусить и выпить чашку чая. Здесь, впрочем, были рады любому, если он пристойно себя вел; насколько я знаю, никто никогда не злоупотреблял доброжелательностью доктора Пикока и не доставлял ему никаких неприятностей.
Это был дом, где для каждого всегда находилось что-нибудь особенное. Всегда под рукой была бутылочка вина, и чайник кипел на перекладине над очагом, и какое-нибудь немудрящее угощение ставилось на стол — хлеб, суп, пухлые пирожки со сливами, пропитанные бренди, огромная миска с печеньем. В доме было несколько кошек, пес по кличке Пэтч[25] и кролик, который спал в корзинке под окном гостиной.
В Доме с камином время словно останавливалось. Там не было ни телевизора, ни радио, ни газет, ни журналов. Зато в каждой комнате имелись граммофоны, напоминающие огромные раскрытые цветки лилии с бронзовыми пестиками, и шкафы со старыми пластинками, как маленькими, так и величиной с огромное столовое блюдо; эти шкафы казались мне битком набитыми старинными голосами и сонными, дрожащими, уксусными звуками струнных инструментов. На шатких столиках стояли мраморные и бронзовые статуэтки, лежали блестящие бусы из гагата, пудреницы, наполовину заполненные легкой прозрачной пудрой. Повсюду были книги с пожелтевшими, как осенние листья, страницами, старинные глобусы и коллекции всяких безделиц: табакерок, миниатюр, чайных чашек с блюдцами, заводных кукол. Здесь часто бывала Эмили Уайт, и думать о том, что теперь я могу присоединиться к ней, стать вечным ребенком в доме забытых вещей, стать свободной и делать то, что нравится мне самой…
Не имея возможности этот дом покинуть…
Я надеялась, что мне удалось сбежать. И создать новую жизнь — с Найджелом. Но теперь понимаю: это было только иллюзией, фокусом, созданным с помощью дыма и зеркал. Эмили Уайт так и не ушла оттуда. Как не ушел оттуда и Бенджамин Уинтер. Разве могла я надеяться, что мне уготована иная судьба? Да и сознавала ли я, от чего пытаюсь спастись?
Эмили Уайт?
Никогда не слышала о ней.
Бедный Найджел. Бедный Бен. А ведь это больно, верно, Голубоглазый? Когда тебя затмевает более яркая звезда, когда на тебя не обращают внимания, когда ты вечно остаешься в тени, не имея даже собственного имени? Ну что ж, теперь ты знаешь, что я чувствовала. Что я всегда чувствовала. И что я чувствую до сих пор…
— Это все в прошлом, — отмахнулась я. — Я уже почти ничего не помню.
Он налил себе еще своего драгоценного «Эрл грей».
— Ничего, вскоре все вернется.
— А если я не хочу, чтобы возвращалось?
— Вряд ли у тебя есть выбор.
Возможно, насчет этого он прав. Ничто никогда не кончается. Даже после стольких лет я еще живу в тени Эмили. Вот тебе и признание, Голубоглазый. Я уверена, что ты уловил в этом иронию. Однако, если зрить в корень, наши отношения даже ближе, чем дружба. Возможно, потому, что разделяющий нас экран так похож на экран в церковной исповедальне.
Пожалуй, именно это и привело меня на badguysrock. Там самое место для таких, как я; там можно исповедаться, коли есть нужда, а можно и плести всевозможные истории, которые могли бы быть правдой, но на самом деле правдой не являются. Что же касается самого Голубоглазого — он, пожалуй, весьма меня привлекает. Мы так хорошо подходим друг другу; наши жизни, сложенные вместе, точно листки папиросной бумаги в альбоме со старыми фотографиями, имеют столько общих точек соприкосновения, что мы вполне могли бы быть даже любовниками. А те фантазии, которые он размещает в своем блоге, куда более правдивы, чем вымысел, на котором я построила свою жизнь…
Тут зазвонил его мобильный телефон. Теперь мне кажется, что это как раз и были первые соболезнования, присланные его друзьями, или даже первые сообщения о том, что его брат погиб.
— Извини. Мне надо идти, — сказал он. — У матери уже ланч на столе. Ты все же постарайся подумать о моих словах. Ты же знаешь: от прошлого убежать невозможно.
Когда он ушел, я и впрямь стала размышлять над нашей беседой и пришла к выводу, что, пожалуй, он прав. Наверное, даже Найджел понял бы это. Столько лет я мрачно взирала на мир сквозь стекло, так, может, пора повернуться к себе самой, посмотреть на себя в зеркало, принять собственное прошлое и вспомнить…
Но единственное, что я действительно четко помню сейчас — это невероятное скопление в воздухе разрядов статического электричества и первые такты той части симфонии Берлиоза, которая называется «Мечтания — страсти»; ее звуки сгущаются над моей головой, точно грозовые облака.
Часть третья
Белая
1
Размещено в сообществе: [email protected]
Время: 21.39, четверг, 7 февраля
Статус: ограниченный
Настроение: напряженное
Ее первое воспоминание связано с куском гончарной глины. Сначала мягкой, как масло, потом высыхающей и превращающейся в грубый панцирь у нее на пальцах и на локтях. Эта глина пахла, как река у нее за домом, как политые дождем тротуары, как подвал, куда она ни в коем случае не должна была ходить и где ее мать хранила картошку на зиму, сложив ее в такие маленькие ящички-гробики, в которых картошка, пытаясь увидеть свет, прорастала — выпускала длинные бледные почки, глазки.
«Это голубая глина, — сообщила мать, сжимая комок между пальцами, словно между лучами морской звезды. — Слепи из нее что-нибудь, Эмили. Сделай какую-нибудь фигурку».
Глина такая нежная, когда ее касаешься, напоминает чью-то скользкую шкурку. А если сунуть ее в рот или лизнуть, то на вкус она как стенки ванны: теплая, мылистая и чуточку кисловатая. «Сделай фигурку», — попросила мать, и ловкие пальцы малышки начали обследовать комок скользкой синей глины: гладить его и ласкать, как мокрого щенка, словно отыскивая — и находя — внутри его некую форму.
Нет, все это полная ерунда. Не помнит она этого комка голубой глины. Если честно, о тех ранних годах у нее не осталось воспоминаний, которым она могла бы доверять. Она училась за счет подражания и может легко воспроизвести каждое слово. И точно знает: да, комок глины был, потом он несколько лет стоял у них в студии, плотный, тяжелый, точно окаменевшая голова ископаемого животного.
Впоследствии его продали в какую-то галерею; там его выставили на красивой подставке, заковав в бронзу. Пожалуй, цену за него назначили слишком высокую, но на такую вещь всегда найдется покупатель. Вещи, связанные с убийством, петля повешенного, кусочек кости, атрибуты славы — подобные штучки повсеместно продаются коллекционерам.
Она-то надеялась, что о ней останется иная память, получше. «А впрочем, — думает она, — сойдет и это». За неимением других воспоминаний она возьмет этот комок глины, закованный в бронзу, и эту надпись, высеченную на бронзовой табличке почти тридцать лет назад: «Первые впечатления».
Эмили Уайт, 3 года.
КОММЕНТАРИИ В ИНТЕРНЕТЕblueeyedboy: Альбертина, у меня нет слов. Ты даже не представляешь, как много это для меня значит! Будет ли продолжение? Пожалуйста!
Albertine: Может, и будет. Раз тебе это так нужно…
2
Размещено в сообществе: [email protected]
Время: 22.45, четверг, 7 февраля
Статус: публичный
Настроение: решительное
Ее мать была художницей. Цвета и краски составляли всю ее жизнь. В мастерской матери Эмили Уайт начала ползать по полу; раньше, чем говорить, она научилась различать запахи акварели и мелков, металлический запах акриловых красок и дымную вонь масляных. Одежда ее матери насквозь пропахла скипидаром. Первым словом девочки была «бумага», а ее первыми игрушками стали свитки старинного пергамента, хранившиеся у матери под рабочим столом; ей очень нравилось, как хрустит этот пергамент, нравился его запах, похожий на запах пыли и старости.
Мать творила, и Эмили училась по звуку различать, как продвигается ее работа; вот жирно шуршит кисть, нанося основу, вот скрипит металлическое перо, вот мягко шипят пастели и губки, а вот лязгнули ножницы, зацарапал по плотной бумаге карандаш…
Все это были звуки ее матери, порой сопровождаемые негромкими раздраженными восклицаниями и шелестом шагов, но гораздо чаще — быстрыми комментариями насчет того или иного цвета или оттенка. Когда Эмили исполнился год, она еще толком не могла ходить, но уже называла все цвета в материной коробке с красками. Их названия звучали у нее в голове, как веселый припев: пурпур, умбра, охра. Золото, роза, марена. Алый, фиолетовый…
Фиолетовый был ее любимым; тюбик с этой краской был почти пуст, и даже снизу его подкрутили, выдавливая остатки. А вот тюбик с белой краской был полон, но только потому, что был новым. Черная краска пересохла, ею редко пользовались, и тюбик с нею мать засунула на дно коробки вместе со старыми, вылезшими кисточками и лоскутами для вытирания рук.
— Пат, она просто медленно развивается. То же самое было, например, с Эйнштейном.
«Это наверняка выдуманное воспоминание», — решает она, как и многие другие воспоминания о ее первых месяцах жизни — о голосе матери где-то высоко над нею, об осторожных возражениях отца.
— Но, дорогая, доктор…
— К черту твоего доктора! Да она любой цвет в моей коробке назвать может!
— Она просто повторяет эти названия вслед за тобой.
— Нет! Ничего она не повторяет!
Знакомая высокая нота дрожит в мамином голосе, кислая как уксус; ее запах застревает в носу, а глаза заставляет слезиться. Эмили не знает, как называется эта нота — пока еще не знает, но впоследствии выяснит, что это фа-диез, — зато может отыскать нужную клавишу на отцовском пианино. Но это секрет даже от мамы, как и те драгоценные часы, что она проводит вместе с отцом возле старого «Бехштейна». У папы во рту неизменная трубка; Эмили сидит у него на коленях и осторожно касается ручонками клавиш, когда он играет «Лунную сонату» или «К Элизе», а мама уверена, что ее дочка давно уже спит.
— Кэтрин, прошу тебя…
— Она отлично все видит!
Запах скипидара усиливается. Это запах страданий ее матери, ее ужасного разочарования. Она хватает дочку на руки — личико девочки оказывается прижатым к материному рабочему комбинезону, — резко поворачивается, и ножка Эмили случайно проезжает по рабочему столу, задевая мольберт. Тюбики и баночки с краской, кисти и все прочее — та-та-та! — со стуком разлетаются по паркетному полу.
— Кэтрин, послушай… — Голос отца звучит негромко, почти умоляюще. И от него, как всегда, слегка пахнет табаком «Клан», хотя считается, что в доме он никогда не курит. — Кэтрин, прошу тебя…
Нет, она не желает его слушать. Она еще крепче прижимает к себе дочку и обращается к ней:
— Ты же хорошо видишь, правда, Эмили, дорогая моя? Ведь правда?
А вот это уже наверняка ложное воспоминание. Эмили тогда вряд ли было больше года, и она не могла ни понять, ни запомнить слова и интонации столь отчетливо. И все же она вроде бы вспоминает и свои слезы, вызванные растерянностью, и нервные выкрики матери, и приглушенные возражения отца, и запах мастерской, и то, как у нее склеились пальчики, когда она перепачкала их краской с комбинезона матери. И особенно отчетливо — постоянное, пронзительное дрожание ноты фа-диез в материном голосе, ноты ее поруганных ожиданий, напоминающей надрывное звучание слишком туго натянутой струны.
Папа же все понял почти с самого начала. Но он был человеком слишком мягким, склонным к рефлексии — полная противоположность взрывному материнскому темпераменту. Еще совсем маленькой Эмили смутно почувствовала: мать считает, что отец почему-то ее недостоин. Возможно, когда-то он сильно ее разочаровал. Возможно, она не простила ему отсутствия честолюбия или того, что он целых пятнадцать лет не мог подарить ей ребенка, о котором она страстно мечтала. Он был преподавателем музыки в школе Сент-Освальдс и играл на нескольких музыкальных инструментах, но мать согласилась терпеть в доме только фортепиано; все остальные отцовские инструменты были проданы один за другим, чтобы оплатить для дочери бесконечные визиты к врачам и дорогие лекарства.
Хотя, по словам отца, для него это особой жертвой не являлось. В конце концов, он ведь имел доступ к инструментам, хранившимся в школьных кладовых. И потом, это даже справедливо, говорил он, ведь мама так часто страдала от головных болей, а Эмили была ребенком беспокойным и моментально просыпалась при малейшем шуме. В результате отец перетащил все свои пластинки и записи в школу, где всегда мог послушать их во время обеденного перерыва или большой перемены, кроме того, именно в школе он проводил большую часть своего времени.
«Ты должна понять, каково ей было».
Это слова отца; вечно он старался извинить мать, вечно вставал на ее защиту, точно усталый старый рыцарь, привыкший служить безумной королеве, уже утратившей трон и королевство. Эмили потребовалось немало времени, чтобы узнать причину отцовского раболепия. Оказывается, однажды он согрешил: сошелся с ничего не значившей для него женщиной и подарил ей ребенка. И теперь пребывал в неоплатном долгу перед Кэтрин. А это означало, что до конца жизни ему придется играть в семье вторую роль, никогда ни на что не жаловаться, никогда не протестовать и никогда даже не надеяться на нечто большее, чем служение ей, Кэтрин, но удовлетворять все ее запросы, искупая то, что искупить совершенно невозможно…
«Детка, ты должна понять».
Они жили на его зарплату; мать считала своим естественным правом претворять в жизнь собственные творческие амбиции, тогда как отец работал за двоих и содержал семью. Впрочем, время от времени какой-нибудь маленькой галерее удавалось продать один из материнских коллажей. И это лишь подстегивало ее честолюбие. Она уверяла всех, что просто опередила свое время. Что в скором будущем она непременно прославится. Что бы ни оказало столь сильного влияния на формирование ее характера, но яростной решимости ей, безусловно, было не занимать; например, она со всей страстностью стремилась родить ребенка, и это жгучее желание не угасало в ней много лет, хотя даже куда более скромные ожидания отца почти сошли на нет.
Наконец появилась Эмили. «Ах, какие мы строили планы! — это точно слова отца, хотя и весьма сомнительно, что ему позволялось строить планы насчет маленькой Эмили. — Какие надежды возлагали на тебя, детка!» На семь с половиной месяцев мать Эмили стала почти ручной, домашней; она вязала пинетки в пастельных тонах и слушала старинную веселую музыку, чтобы легче прошли роды. Рожать она хотела самостоятельно, но в последний момент потребовала маску с газом, так что именно отец первым пересчитывал крохотные пальчики на ручках и ножках новорожденной дочки, затаив дыхание от поразительного, какого-то щекотного ощущения в кончиках пальцев, которыми касался этой совершенно безволосой обезьянки с прищуренными глазками и крошечными стиснутыми кулачками.
— Дорогая, она безукоризненна.
— О боже мой…
Но родилась она почти на два месяца раньше срока. Ей дали слишком много кислорода, что вызвало отслоение сетчатки. Хотя сразу никто ничего не заподозрил — тогда считалось вполне достаточным, если с руками-ногами у ребеночка все в порядке. А когда несколько позже слепота Эмили стала почти очевидной, Кэтрин продолжала упорно это отрицать.
«Эмили — ребенок особенный, — утверждала она. — Просто для проявления ее талантов требуется время». Подруга матери, Фезер Данн, астролог-любитель, давно уже предсказала девочке блестящее будущее и заявила, будто у Эмили существует мистическая связь с Сатурном и Луной, подтверждающая ее исключительность. Когда же педиатр окончательно потерял терпение, мать Эмили просто сменила врача, и тот порекомендовал травы, массаж и цветотерапию. Три месяца Кэтрин прожила, окутанная ароматом душистых снадобий и свеч, она напрочь утратила интерес к своим холстам и ни разу даже волосы толком не расчесала.
Патрик Уайт тревожился, подозревая у жены послеродовую депрессию. Но Кэтрин все отрицала, продолжая кидаться из одной крайности в другую; то она, как волчица, защищала ребенка, даже отцу не позволяя подходить близко к девочке, то сидела совершенно безучастная, не отвечая на вопросы и не обращая внимания на живой сверток, лежавший рядом и неумолчно скуливший.
Порой бывало и хуже, так что отцу приходилось обращаться за помощью к соседям. Например, Кэтрин вдруг заявляла, что в больнице совершили чудовищную ошибку, перепутав детей, и ее чудесного, идеального ребенка отдали кому-то, подменив этим ущербным.
«Ты только посмотри на нее, Патрик, — обращалась она к мужу. — Она ведь и на ребенка-то не похожа. Она просто ужасна. Ужасна!»
Мать рассказала Эмили об этом, когда той исполнилось пять лет. «Между нами не может быть никаких секретов, потому что мы с тобой неразрывное целое. И потом, любовь — это ведь безумие, верно, дорогая? Некая одержимость, верно?»
Да, это был ее голос, голос Кэтрин Уайт. «Она все чувствует сильнее, чем мы», — это уже говорил отец, словно извиняясь, что сам чувствует далеко не так сильно. Но именно благодаря отцу жизнь в их семье продолжалась даже во время нервных срывов Кэтрин; отец оплачивал бесконечные медицинские счета, готовил еду, наводил в доме порядок, переодевал и кормил Эмили, каждый день нежно провожал Кэтрин в заброшенную мастерскую, показывал ей кисти и краски, а заодно и обращал ее взгляд на ребенка, ползавшего среди свернутых в трубку бумаг и хрустящих стружек.
Однажды Кэтрин взяла кисточку для рисования, некоторое время ее рассматривала, потом снова положила на место; и все же это был первый проблеск интереса к прежнему увлечению, проявившийся за несколько месяцев. Патрик воспринял это как признак улучшения. Так и оказалось; когда Эмили исполнилось два, творческий энтузиазм матери полностью возродился, и хотя теперь ее страстные помыслы были направлены исключительно на ребенка, они была не менее горячи, чем прежде.