Джентльмены и игроки Харрис Джоанн
— Конечно. Это чертово место ими просто кишит.
На мгновение приходит мысль, что он думает о моем отце. Или о Леоне. Еще мгновение я раздумываю о том, нет ли среди этих призраков и меня.
4
Именно тем летом Джон Страз начал — медленно и незаметно — скатываться. Сначала по мелочам, едва заметным на большой картине моей жизни, где Леон был гигантом, а все остальное — едва различимыми контурами на далеком и туманном горизонте. Но к разгару июля и концу триместра он, и без того вспыльчивый, стал срываться постоянно.
Больше всего запомнились его вспышки ярости. Этим летом казалось, что отец вечно зол. На меня, на Школу, на неизвестных художников, изрисовавших граффити всю боковую стену Игрового Павильона. На младших, вопивших ему вслед, когда он разъезжал на здоровенной газонокосилке, на двоих старших, которые угнали ее в тот раз, и ему сделали официальный выговор. На соседских собак, оставлявших свои непрошеные дары на крикетной площадке, которые ему приходилось убирать, вооружившись рулонами пластиковых пакетов и туалетной бумаги. На правительство, на владельца паба, на встречных людей, которые шарахались от него, когда он возвращался из супермаркета, бормоча себе под нос.
Как-то в понедельник утром, всего за несколько дней до конца триместра, он поймал первоклассника, который копался под конторкой Привратницкой. Тот утверждал, что потерял сумку, но Джона Страза не проведешь. На лице мальчишки ясно читались его намерения — воровство, вандализм или еще что-нибудь, чтобы опозорить Джона Страза, — пацан уже обнаружил бутылку ирландского виски, засунутую под кучу старых газет, и его маленькие глазки горели злобной радостью. Так решил отец и, узнав в мальчике одного из своих мучителей — с обезьяньим личиком и наглыми повадками, — вознамерился его проучить.
Вряд ли, конечно, он действительно сделал ему больно. Он искренне, хоть и с горечью, был предан «Сент-Освальду» и, хотя к тому времени многих ненавидел — казначея, директора, а особенно мальчишек, — саму школу все еще уважал. Но мальчишка начал орать: «Не смей меня трогать!», требовал выпустить его из Привратницкой и наконец пронзительным голосом, режущим отцовскую голову (на которой сказалась вчерашняя поздняя попойка), завизжал: «Пусти меня! Пусти, пусти, пусти, пусти!» — пока его вопли не потревожили доктора Тайда в соседнем кабинете казначейства, и тот бегом примчался в Привратницкую.
К этой минуте мальчишка-обезьянка — его звали Мэттьюз — заливался слезами. Джон Страз был крупным мужиком, способным напугать и без всякой ярости, а в тот день он был очень и очень зол. Тайд увидел налитые кровью глаза и измятую одежду, заплаканное лицо мальчишки, мокрое пятно, расплывающееся по его серым форменным брюкам, и сделал неизбежные выводы. Это стало последней каплей; наутро Джона Страза вызвали в кабинет директора, где в присутствии Пэта Слоуна (в качестве свидетеля разбирательства) он получил второе и последнее предупреждение.
Старый директор такого бы не сделал. Отец был в этом убежден. Стержинг знал, как давит на человека работа в школе, и сгладил бы ситуацию, не устраивая разборок. А этот новый работал раньше в госсекторе, поднаторел в политкорректности и псевдоактивности. Кроме того, под его суровой наружностью скрывался слабак, и он не мог упустить возможности выставить себя сильным и решительным руководителем (притом без малейшего профессионального риска).
Будет проведено расследование, заявил он. Пусть Джон Страз пока выполняет свои обязанности, отчитываясь ежедневно перед казначеем и получая от него инструкции; при этом ему запрещается вступать в какие-либо контакты с мальчиками. Любой последующий инцидент — он произнес это слово с ханжеским самодовольством трезвенника, регулярно посещающего церковные службы, — приведет к немедленному увольнению.
Отец не сомневался, что Слоун на его стороне. Добрый старина Слоун, и чего он тратит время на эти бумаженции, когда ему давно пора быть директором, говорил он. Конечно, отцу не мог не нравиться Слоун — крупный, грубовато-добродушный человек с носом регбиста и рабоче-крестьянскими вкусами. Но как бы тот ни сочувствовал отцовским несчастьям, интересы «Сент-Освальда» для Слоуна превыше всего, и было ясно, что если придется выбирать, то он останется верен Школе.
И все же, говорил Слоун, на каникулах у отца будет время прийти в себя. Он слишком много пьет, совсем распустился. Но по сути человек он хороший, пять лет служит Школе верой и правдой, он справится.
Типичная присказка Слоуна: ты справишься. Он и с мальчиками разговаривал по-солдатски, как тренер по регби, стремящийся сплотить свою команду. Его речь, как и отцовская, была усыпана штампами: «Ты справишься. Будь мужчиной. Чем они больше, тем больнее им падать».
Этот язык отец любил и понимал, и на какое-то время эти слова ему помогли. Ради Слоуна он ограничил себя в выпивке. Постригся и стал тщательнее одеваться. Его задело обвинение Слоуна — что он распустился, и отец даже начал тренироваться по вечерам, отжимаясь перед телевизором, пока я сижу с книгой и представляю себе, что он не отец мне.
Наступили каникулы, и давить на него стали меньше. Стало меньше и обязанностей. Разъехались мальчишки, делавшие его жизнь невыносимой. Он беспрепятственно стриг газоны и в одиночестве обходил территорию, тщательно следя за появлением художников с баллонами краски или бродячих собак.
Казалось, что в такие периоды отец был почти счастлив; с ключами в одной руке и с банкой эля в другой, он свободно бродил по своей маленькой империи, зная, что у него есть свое место — место маленького, но необходимого винтика в великолепной машине. Так сказал Слоун, а значит, так оно и есть.
Меня же занимало другое. После конца триместра нужно выждать хотя бы три дня и только потом позвонить Леону, чтобы договориться о встрече. Он говорил дружелюбно, но не спешил. Они с матерью, сказал он, ждут гостей, которые поживут у них, и ему придется их развлекать. Это был удар, ведь мы строили такие планы, но жаловаться нельзя, потому что на капризы Леона лучше всего не обращать внимания и позволить ему поступать по-своему.
— Эти люди — друзья твоей матери? — Я спрашиваю не столько из интереса, сколько для того, чтобы он поговорил со мной еще.
— Ага. Тайнены с ребенком. Возни, конечно, много, но мы с Чарли будем все делать вместе. Передавать сэндвичи с огурцом, наливать херес и все прочее.
Он говорит вроде бы с сожалением, но мне чудится, что он улыбается.
— А что за ребенок?
Я уже вижу умненького веселого школьника, который полностью затмит меня в глазах Леона.
— Э-э, Франческа. Маленькая, толстая, помешанная на пони. Хорошо, что Чарли здесь, иначе пришлось бы и за ней приглядывать.
— Ясно.
Мне не удается скрыть огорчение.
— Не волнуйся, — отвечает Леон, — это ненадолго. Я позвоню тебе, лады?
Это ставит меня в тупик. Конечно, нельзя не дать Леону мой телефон, но мысль о том, что трубку может взять отец, не на шутку меня встревожила.
— Да ладно, встретимся как-нибудь, — говорю я. — Не проблема.
Итак, остается только ждать. Мне тревожно и нестерпимо скучно, я разрываюсь между желанием дождаться звонка Леона и столь же сильным порывом поехать на велосипеде к его дому в надежде «случайно» встретить. Друзей у меня нет, я не могу усидеть на месте, чтобы почитать, даже пластинки слушать не могу — от них тоска по Леону еще нестерпимее. На дворе чудесное лето, какое бывает только в книгах и воспоминаниях: жаркое, зелено-голубое, жужжат пчелы, шепчет листва, но я этого не замечаю — с таким же успехом мог бы лить дождь каждый день. Без Леона все не в радость. Я таюсь по углам, подворовываю в магазинах — просто от злости и безделья.
Через некоторое время отец что-то замечает. Из благих намерений он временно становится бдительным и высказывается по поводу моей апатичности и переменчивого настроения. Болезни роста — так он это называет и советует физические упражнения и свежий воздух.
Конечно же, я расту: в августе мне исполняется тринадцать, начинается бурное развитие. Худоба, правда, не исчезает, и кости такие же тонкие, но сент-освальдская форма становится тесной, особенно блейзер (придется вскоре раздобыть другой), а лодыжки торчат на два дюйма из-под брюк.
Проходит неделя, затем другая. Каникулы скользят мимо, уплывают сквозь пальцы, и ничего с этим не поделать. Может, Леон уехал? Проезжая на новом велосипеде мимо его дома, я вижу открытую раздвижную дверь, ведущую во внутренний двор, в теплом воздухе слышу смех и голоса, но трудно понять, сколько их и звучит ли голос моего друга.
Интересно, что это за гости. Банкир, говорил Леон, а она — какой-то секретарь, важная шишка, как и мать Леона. Люди умственного труда, специалисты, которые едят сэндвичи с огурцом и пьют на веранде. Такими людьми Джон и Шарон Страз никогда не станут, сколько бы денег у них ни было. Такие люди и должны быть твоими родителями.
Эти мысли сводят меня с ума. Я представляю себе Тайненов (он в легкой льняной куртке, она в белом летнем платье), рядом стоит миссис Митчелл с кувшином «Пиммза» и подносом с высокими стаканами, Леон со своей сестрой Чарли сидят на траве. Все позолочены светом и чем-то таким, что впервые мелькнуло передо мной в «Сент-Освальде», в тот день, когда у меня хватило смелости перейти черту.
Черта… Она снова маячит передо мной, снова дразнит своей близостью. Я вижу ее почти наяву: золотая линия, отделяющая меня от всего, к чему стремится душа. Что еще мне нужно сделать? Может, последние три месяца прошли в стане врага, а я — волк-одиночка, который прибился к охотничьим собакам, чтобы тайком воровать их корм? Почему мне так одиноко? Почему Леон не позвонил?
Может, он чувствует разницу между нами и стыдится показаться в моем обществе? В это легко поверить, скрываясь в Привратницкой, не высовываясь из страха попасться кому-нибудь на глаза. Есть во мне что-то дешевое — запах, может быть, синтетический блеск, — и мой друг изменился. Пиритс недостаточно хорош, Леон раскусил его. Это сводит с ума, сил терпеть не осталось — надо узнать, в чем дело. И вот в воскресенье я тщательно одеваюсь и еду на велосипеде к дому Леона.
Это смелый шаг. Мне никогда не доводилось бывать у него — проехать мимо не в счет, — и слегка дрожащими руками я открываю калитку и шагаю по длинной подъездной дорожке. Это большой эдвардианский дом, с эркерами по обе стороны парадного входа, спереди и по бокам — газон, на заднем дворе — деревья, летний домик и сад, обнесенный стеной.
Наследное богатство, говаривал отец с завистью и презрением, но для меня это мир, о котором пишут в книгах, это «Ласточки и Амазонки»[39] и Великолепная Пятерка[40], это пикник у моря и веселый кок, который печет лепешки, и элегантная мать полулежит на диване, и отец с трубкой, который всегда прав, всегда благожелателен, но редко бывает дома. Мне еще нет тринадцати, но я себе кажусь безнадежно старым существом, будто мне отказали в детстве — по крайней мере, в таком детстве, которого я заслуживаю.
Я стучу, из глубины дома доносятся голоса. Мать Леона говорит что-то о миссис Тэтчер и профсоюзах, потом мужской голос:
— Единственный способ это сделать… — и приглушенное звяканье кубиков льда, когда кто-то наливает из кувшина. Потом голос Леона, очень близко:
— Vae, только не о политике, пожалуйста. Кто будет лимонную водку со льдом?
— Я!
Это его сестра Чарли.
Снова голос девушки, низкий и хорошо поставленный:
— Конечно. Давай.
Это, должно быть, Франческа. Имя показалось мне дурацким, когда Леон упомянул его по телефону, но сейчас у меня неожиданно возникает сомнение. Я отодвигаюсь от двери — если кто-то меня увидит, я скажу, что на мой стук никто не отвечал, — и заглядываю за угол дома.
Именно так мне все и представлялось. Позади дома веранда, затененная большим деревом, и мозаика света и тени падает на столы и стулья. На веранде миссис Митчелл, белокурая, хорошенькая, в джинсах и чистой белой рубашке, которая очень молодит ее, миссис Тайнен в сандалиях и простом льняном платье, Шарлотта на самодельных качелях, и, наконец, лицом ко мне, в джинсах, разбитых кроссовках и выцветшей футболке «Стрэнглерз», стоит Леон.
А он вырос. За три недели черты его лица заострились, туловище вытянулось, а волосы, которые и так были на грани дозволенного в «Сент-Освальде», теперь падали на глаза. Без формы он обычный мальчишка; выглядит как любой подросток из моей школы — только есть в нем это сияние, эта патина, результат жизни в таком доме, изучения латыни у Кваза в Колокольной башне, того, что он ест блины с копченой лососиной, а не жареную рыбу с картошкой и пьет лимонную водку со льдом, а не полпинты светлого пива, что ему никогда не приходится субботним вечером запираться в своей комнате.
Меня захлестнула волна любви и тоски — не только к Леону, но ко всему, что за ним стоит. Волна такая мощная, такая необъяснимо взрослая, что в тот миг я едва замечаю возле него девочку, маленькую толстую любительницу пони, о которой он так пренебрежительно отозвался по телефону. И вот она передо мной, и я долго стою, в изумлении и смятении забыв, что нужно прятаться.
Возможно, когда-то она и была маленькой толстой любительницей пони. Но теперь… Не хватает слов, чтобы описать ее. Никакие сравнения не годятся. Мой опыт в отношении привлекательности ограничивался такими образцами, как Пепси, женщины из отцовских журналов и девицы, подобные Трейси Дилейси. Лично я ничего такого в них не замечаю — да и с какой стати?
Я вспоминаю Пепси с ее накладными ногтями и вечным запахом лака для волос, жующую жвачку Трейси с пятнистыми ногами и угрюмым лицом и теток из журналов, жеманных, но при этом плотоядных, распластанных, будто на столе патологоанатома; вспоминаю мать и «Синнабар».
Эта девочка словно принадлежит к другой расе. Ей четырнадцать, может, пятнадцать, стройная, смуглая. Воплощенное сияние; волосы небрежно завязаны в хвост, под шортами цвета хаки — длинные холеные ноги. Маленький золотой крестик в ямке под шеей. Ступни вывернуты как у балерины, лицо в пятнышках света и тени под летней зеленью. Так вот почему Леон не звонил — из-за этой девочки, из-за этой красивой девочки.
— Эй! Эй, Пиритс!
Боже мой, он меня увидел. Я собираюсь сбежать, однако Леон уже направляется ко мне, удивленный, но не раздосадованный, и девочка тоже идет позади него. В груди становится тесно, сердце сжимается до размеров ореха. Я пытаюсь улыбнуться, но лицо у меня превратилось в маску.
— Здравствуй, Леон. Здравствуйте, миссис Митчелл. Я тут случайно мимо…
Попробуйте вообразить этот ужасный день. Несмотря на все мои попытки вырваться и уйти домой, Леон не отпустил меня, и пришлось вытерпеть два кошмарнейших часа на задней лужайке, пить лимонад, от которого становилось кисло в животе, в то время как мать Леона расспрашивала о моей семье, а мистер Тайнен то и дело хлопал меня по плечу и размышлял вслух о тех безобразиях, которые мы с Леоном учиняли в школе.
Это была пытка. Голова болела, живот крутило, и при этом надо было улыбаться и любезничать, и отвечать на вопросы, пока Леон и его девочка (теперь стало очевидно, что это его девочка) прогуливались и шептались в тени, и загорелая рука Леона как бы невзначай ложилась на смуглую девичью руку, и его серые глаза были полны летом и Франческой.
Не помню своих ответов. Мать Леона подчеркнуто, мучительно добра: очень старается вовлечь меня в компанию, расспрашивает о моих увлечениях, каникулах, моих идеях. Я отвечаю наугад, подчиняясь животному инстинкту таиться в укрытии, и вроде бы выдерживаю этот допрос, хотя молча наблюдавшая за мной Шарлотта насторожила бы меня, если бы мой разум не помутился от страданий.
Наконец миссис Митчелл что-то замечает, она внимательно смотрит на меня и говорит:
— Какой ты бледный.
— Голова болит. — Я стараюсь улыбнуться, видя, как за ее спиной Леон играет прядью темно-медовых волос Франчески. — Это у меня иногда бывает, — импровизирую я в отчаянии. — Лучше пойду домой и немного полежу.
Мать Леона не хочет меня отпускать. Она говорит, что мне надо полежать в комнате Леона, предлагает аспирин; она окутывает меня своей добротой, и я чуть не плачу. Но в конце концов она замечает в моем лице нечто такое, что заставляет ее улыбнуться и похлопать меня по плечу.
— Ну, хорошо, мой милый Джулиан. Поезжай домой и ложись. Может, это и правда будет лучше.
— Спасибо, миссис Митчелл.
Я благодарно киваю — мне плохо не на шутку.
— Было очень приятно. Честно.
Леон машет мне рукой, а миссис Митчелл сует липкий кусок пирога, завернутый в бумажную салфетку. По пути к калитке я слышу ее низкий голос, доносящийся из-за дома:
— Какой занятный парнишка, Леон. Такой вежливый и сдержанный. Это твой хороший друг?
5
Школа для мальчиков «Сент-Освальд»
Вторник, 5 октября
Официальное больничное заключение — анафилактический шок, вызванный употреблением арахиса или содержащей его пищи, возможно случайным.
Поднялся, конечно, жуткий переполох. Это просто позор, заявила миссис Андертон-Пуллит Пэту Слоуну, ведь школа должна обеспечивать ее сыну безопасность. Почему никто не присматривал за классом, когда у мальчика случился шок? Как мог классный руководитель не заметить, что бедный Джеймс потерял сознание?
Пэт успокаивал расстроенную мать, как мог. Подобные ситуации — его стихия: он умеет разрядить обстановку, у него вид надежного человека, он излучает авторитет, что действует весьма убедительно. Он пообещал, что инцидент тщательно расследуют, но заверил миссис Андертон-Пуллит, что мистер Честли — в высшей степени добросовестный педагог и что будут приложены все усилия, чтобы гарантировать безопасность ее сыну.
К этому времени индивид, ставший причиной суматохи, уже сидел в кровати, читая «Практическую аэронавтику», и был вполне доволен жизнью.
А между тем мистер Андертон-Пуллит, член правления Школы, бывший игрок сборной Англии по крикету, используя свое положение, пытался заставить администрацию больницы взять на анализ остатки сэндвича, чтобы выявить, нет ли там орехов. И если обнаружат хоть малейший след, сказал он, то суд разорит производителя до последнего пенни, не говоря уже о сети розничных торговцев. Но анализ так и не сделали, даже приступить не успели, потому что в банке фанты из обеденного набора Джеймса обнаружился почти нетронутый орех.
Сначала Андертон-Пуллиты были озадачены. Как орех попал в напиток их сына? Решили было выйти на производителей фанты и возбудить против них дело, но вскоре стало очевидно, что обвинение недоказуемо: банка открыта, и туда может упасть что угодно.
Или туда можно подбросить, что угодно.
Без сомнений, приложить руку к напитку Джеймса мог только одноклассник. И хуже того, виновник наверняка знал, что у этого поступка могут быть опасные, если не роковые, последствия. Андертон-Пуллит отправился за разъяснением к самому Главному, минуя в своем негодовании даже Слоуна, и заявил, что намерен обратиться в полицию, если тот сам не доберется до истины.
Мне следовало быть там. Это непростительно, однако я не смог: утром после краткого пребывания в больнице я проснулся таким измученным, таким отвратительно старым, что позвонил в школу и сказал Бобу Страннингу, что не приду.
— Э-э, я, собственно, и не рассчитывал, — удивленно ответил Страннинг. — Я полагал, что вас продержат в больнице по крайней мере все выходные. — Официальный ханжеский тон не сумел скрыть его неодобрения, почему же этого не сделали. — Я могу обеспечить вам замену на полтора месяца. Не беспокойтесь.
— Не нужно. Я выйду в понедельник.
Но к понедельнику объявились новости: в моем классе было проведено расследование, вызвали и допросили свидетелей, обыскали шкафчики, обзвонили всех сотрудников. Доктор Дивайн, как ответственный за соблюдение правил здоровья и безопасности, дал консультацию — он, Слоун, Страннинг, Главный и председатель Правления доктор Пули долго просидели с Андертон-Пуллитами в кабинете Главного.
Результат: когда я вернулся в школу в понедельник утром, класс стоял на ушах. То, что случилось с Коньманом, затмило даже недавнюю — и в высшей степени неблагоприятную — статью в «Икземинере», которая приводила к мрачному выводу, что в Школе завелся тайный информатор. Результаты директорского расследования были неопровержимы: в день несчастья Коньман купил в школьной кондитерской пакетик арахиса и принес его в класс во время обеденного перерыва. Сначала он это отрицал, но нашлись свидетели, которые это помнили, в их числе один преподаватель. В конце концов Коньман признал: да, он купил арахис, но не клал орехов в банку. Кроме того, говорил он со слезами на глазах, ему нравится Андертон-Пуллит и он ни за что не сделал бы ему плохо.
Составили отчет, начиная с временного исключения Коньмана, в котором перечислили свидетелей его драки с Джексоном. Конечно, Андертон-Пуллит находился в этом списке. То есть мотив был установлен твердо.
Разумеется, в Центральном уголовном суде это не прошло бы. Но школа не суд, у нее свои правила и свои способы их применения; своя система, свои меры предосторожности. Подобно церкви, подобно армии, она сама решает свои проблемы. К тому времени как я вернулся в школу, Коньмана судили, признали виновным и отстранили от занятий до середины триместра.
Лично я не слишком верил, что это сделал Коньман.
— Он, конечно, способен на всякое, — говорил я Диане Дерзи в преподавательской во время обеда. — Он хитрый маленький негодник и скорее что-нибудь стащит, чем выставит себя перед всем честным народом, но… — Я вздохнул. — Не нравится мне все это. И Коньман не нравится — но я не могу поверить, чтобы даже он мог сделать такую глупость.
— Нельзя недооценивать глупость человеческую, — изрек стоявший рядом Грушинг.
— Да, но он обозлен, — сказала Диана. — Если бы мальчик знал, что творит…
— Если бы он знал, что творит, — прервал ее Пуст со своего места под часами, — то его надо было бы засадить к чертовой матери в тюрьму. Вы же читали о нынешних детках — изнасилования, грабежи, убийства, бог знает, что еще, — и их нельзя даже упечь, потому что чертовы либералы, такие все добренькие, не разрешают.
— В мое время была трость, — мрачно произнес Макдоноу.
— К чертям трость, — сказал Пуст. — Надо вернуть воинскую повинность. Она научила бы их дисциплине.
Боги, думал я, что за идиотизм. Этот мускулистый безмозглый осел распинался еще несколько минут, а Изабель Тапи бросала на него пылкие взоры из йогуртного угла.
Молодой Кин, который тоже прислушивался к разговору, мимолетно скорчил смешную рожу — так, чтобы физкультурник не заметил, — превратив свое острое и умное лицо в точную карикатуру на Пуста. Я сделал вид, что не заметил, и, прикрывшись рукой, спрятал улыбку.
— Разговоры о дисциплине — это прекрасно, — вмешался Роуч из-за «Миррор». — Но какие у нас возможности? Натворишь что-нибудь, и тебя оставят после уроков. Провинишься еще сильнее — тебя временно отстранят от занятий, а это наказание прямо противоположное. Какой смысл?
— Никакого смысла нет, — сказал Пуст. — Но все должны видеть, что мы не сидим сложа руки. Сделал это Коньман или нет…
— А если не сделал? — спросил Роуч.
Макдоноу отмахнулся:
— Неважно. Важно, чтоб был порядок. Черт побери, хулиган дважды, трижды подумает, прежде чем преступить черту, если он знает, что в тот же миг отведает трости.
Пуст кивнул. Кин еще раз скорчил рожу — теперь другую. Диана пожала плечами, а Грушинг иронично улыбнулся с едва уловимым превосходством.
— Это сделал Коньман, — с нажимом сказал Роуч. — Такая глупость как раз в его духе.
— И все равно мне это не нравится. Я чувствую, что это не так.
Мальчики были непривычно сдержанны. В обычное время такое происшествие было бы приятным нарушением школьной рутины: мелкие скандалы и маленькие пакости, тайны и драки — все это нормально для подростков. Но здесь нечто другое. Переступили некую черту, и даже те, кто никогда и слова доброго не сказал об Андертон-Пуллите, были встревожены и недовольны случившимся.
— По-моему, он малость того, правда, сэр? — сказал Джексон. — Не в смысле, что псих, но и не совсем нормальный.
— Он поправится, сэр? — спросил Тэйлер, сам аллергик.
— К счастью, да.
Мальчика еще держали дома, и, насколько известно, у него все прошло.
— Но это могло кончиться трагически.
Последовала неловкая пауза, мальчики переглядывались. Мало кто из них встречался со смертью, лишь изредка у кого-то умирали собаки, кошки или дедушки с бабушками. Мысль о том, что один из них мог на самом деле умереть — на глазах у всех, в собственном классе, — вдруг по-настоящему испугала.
— Наверное, это был несчастный случай, — сказал наконец Тэйлер.
— Я тоже так думаю.
Я надеялся, что это правда.
— Доктор Дивайн говорит, что, если надо, мы можем получить психологическую помощь, — сказал Макнэйр.
— А вам правда нужна помощь?
— А можно будет уйти с уроков?
Я посмотрел на него и увидел, что он ухмыляется.
— Через мой труп.
В течение дня волнение все усиливалось. Аллен-Джонс был чрезмерно активен; Сатклифф — подавлен; Джексон все время спорил; Пинк сидел как на иголках. К тому же было ветрено, а из-за ветра, как известно каждому учителю, классы становятся неуправляемыми, а ученики — возбудимыми. Двери хлопали, и окна тоже. Одним махом ворвался октябрь, и вдруг наступила осень.
Я люблю осень. Напряжение, рык золотого льва на задворках года, потрясающего гривой листвы. Опасное время — буйная ярость и обманчивое затишье; фейерверк в карманах и каштаны в кулаке. Осенью я ближе всего к тому мальчику, каким был, и ближе всего к смерти. «Сент-Освальд» в это время очень красив: золото в липах, башни завывают, словно глотки.
Но в этом году прибавилось кое-что еще. Девяносто девять триместров, тридцать три осени, половина моей жизни. В этом году триместры стали тяжелым грузом, и я начинаю подумывать, а так ли уж неправ Бивенс. Уход на пенсию не обязательно смертный приговор. Еще один триместр, и я отмечу «сотню», на этой ноте не стыдно уйти. И потом, все меняется, как и должно быть. Только я слишком стар, чтобы меняться.
В понедельник вечером по дороге домой я заглянул в Привратницкую. Замену Дуббсу еще не нашли, и Джимми Ватт по мере сил выполняет обязанности смотрителя. Одна из них — отвечать на звонки, но он не мастер обращаться с телефоном и часто, переключая линии, по ошибке вешает трубку. В результате многие звонки не доходят до адресатов и срываются важные дела.
Виноват в этом казначей: Джимми делает, что ему говорят, но не умеет работать самостоятельно. Он может сменить пробки или поставить новый замок, сгребать опавшие листья, даже залезть на телеграфный столб, чтобы достать ботинки, связанные за шнурки и заброшенные на провода каким-нибудь озорником. Пуст называет его Джимми-Сорок-Ватт и насмехается над его круглым лицом и замедленной речью. Конечно, Пуст и сам порядочно хулиганил еще несколько лет назад, это заметно по его красной физиономии и решительной, но странно осторожной походке — то ли стероиды, то ли геморрой, точно не знаю. В любом случае зря Джимми посадили в Привратницкую, и доктор Тайд это знает. Все потому, что было проще (и, конечно, дешевле) использовать его в качестве временной замены до назначения нового смотрителя. Кроме того, Дуббс проработал в школе больше пятнадцати лет, и, независимо от причины, нельзя выбросить человека из дома за одну ночь. Я думал об этом, проходя мимо Привратницкой; не то чтобы мне нравился Дуббс, но он был частью Школы — маленькой, но необходимой, — и его отсутствие ощущалось.
В Привратницкой я заметил женщину. Я никогда не спрашивал, кто она, думал, что это некая секретарша от агентства, работавшего на Школу, принимает телефонные звонки и заменяет Джимми, когда его вызывают по другим многочисленным делам. С пробивающейся сединой, в костюме, она была старше девушек, которых обычно присылало агентство. Ее лицо показалось смутно знакомым. Надо бы спросить, кто она такая. Доктор Дивайн твердит о незаконных посетителях, о стрельбе в американских школах и о том, что любому психу ничего не стоит войти в здание и устроить черт знает что, — но на то он и Дивайн. Он отвечает за здоровье и безопасность, и надо же как-то оправдать свое жалованье.
Но я торопился и не заговорил с этой седеющей женщиной. Только увидев ее имя и фотографию в «Икземинере», я узнал, кто она, но было уже поздно. Таинственный осведомитель снова нанес удар, и на этот раз по мне.
6
Вторник, 5 октября
Миссис Коньман, как можно было ожидать, не слишком охотно согласилась с временным исключением ее единственного сына. Есть такие женщины — хорошо одетые, надменные, немного нервозные и на редкость слепые, какими бывают только матери сыновей-подростков. Она явилась в «Сент-Освальд» наутро после директорского вердикта и потребовала, чтобы Главный ее принял. Его, конечно, не было, так что созвали чрезвычайное совещание в составе Слоуна (взвинченного и не совсем здорового), доктора Дивайна (здоровье и безопасность) и меня, поскольку Рой Честли отсутствовал.
Миссис Коньман в своей «Шанели» выглядела убийственно. Сев на жесткий стул в кабинете Слоуна и выпрямив спину, она свирепо уставилась на нас цирконовыми глазами.
— Миссис Коньман, — начал Дивайн, — мальчик мог умереть.
На миссис Коньман это не произвело никакого впечатления.
— Я могу понять ваше беспокойство, — сказала она. — Учитывая, что в этот момент за классом никто не присматривал. Однако, что касается причастности моего сына…
— Это не совсем верно, — прервал ее Слоун. — На перемене учителя сменяли друг друга, хотя…
— И что, кто-нибудь видел, как мой сын положил орех в напиток того мальчика?
— Миссис Коньман, это не…
— Ну? Видели?
Слоуну стало неловко. В конце концов, это директор решил отстранить Коньмана, и мне казалось, что сам Слоун повел бы дело иначе.
— Факты подтверждают, что это сделал он, миссис Коньман. Я не говорю, что со зла…
— Мой сын не лжет, — последовал категорический ответ.
— Все дети лгут, — произнес Дивайн.
Сказано верно, но вряд ли рассчитано на то, чтобы умиротворить миссис Коньман. Она перевела взгляд на него.
— Неужели? В таком случае вам следует проверить показания Андертон-Пуллита о том, что Джексон и мой сын якобы подрались.
Дивайн был захвачен врасплох.
— Миссис Коньман, я не вижу связи…
— Вы не видите? А я вижу.
Она повернулась к Слоуну.
— Я вижу, что организована целая кампания по преследованию моего сына. Всем известно, что у мистера Честли есть любимчики — его Закадычные Дружки, как он их называет, но я не ожидала, что вы примете его сторону. Над моим сыном издевались, обвиняли его, унижали, а теперь отстранили от занятий — а ведь это войдет в школьную характеристику и даже может повлиять на поступление в университет, и при этом ему не дают возможности оправдаться. И знаете почему, мистер Слоун? Догадываетесь?
От такого напора Слоун совершенно растерялся. Природное обаяние — его единственное оружие, но оно оказалось бессильно против доспехов миссис Коньман. Улыбка, которая приручала моего отца, не способна была растопить ее лед, более того, разъяряла даму еще сильнее.
— Я скажу вам, если позволите. Моего сына обвинили в воровстве, в драке, а теперь, насколько я понимаю, в попытке убийства. — Тут Слоун попытался прервать ее, но не смог. — И знаете, почему все пало именно на него? Вы спросили мистера Честли? Вы спросили остальных мальчиков?
Она сделала драматическую паузу, встретилась со мной глазами, получила от меня ободряющий кивок и затрубила, прямо как ее сын на уроке Честли:
— Потому что он еврей! Мой сын — жертва дискриминации! Я требую, чтобы все это надлежащим образом расследовали, — она свирепо посмотрела на Слоуна, — иначе вы будете иметь дело с моим адвокатом.
Наступила звенящая тишина. И миссис Коньман удалилась под пулеметную очередь своих каблуков. Доктор Дивайн был ошарашен, Пэт Слоун сидел, прикрыв глаза рукой, а мне едва удалось скрыть улыбку.
Ясное дело, этот вопрос не вынесут за пределы нашего собрания. Дивайн дал это понять с самого начала, и мне пришлось с самым серьезным и уважительным видом согласиться. Я вообще здесь случайно: меня пригласили в качестве свидетеля, поскольку нет классного руководителя. Нет, никто не сожалел об отсутствии Честли; и Слоун, и Дивайн убеждены, что старик, замешанный в этом деле, только ухудшит и без того скверную ситуацию.
— Конечно, все это неправда, — сказал Слоун, приходя в себя за чашкой чая. — В «Сент-Освальде» никогда и намека не было на антисемитизм. Никогда.
Дивайн несколько усомнился.
— Я, как и все вы, люблю Роя Честли, — сказал он. — Но нельзя отрицать, что он бывает странным. Он работает тут дольше всех, поэтому склонен слишком много брать на себя.
— Я не сомневаюсь, что он хочет как лучше, — настала моя очередь. — Для человека его возраста это очень напряженная работа, и любой может время от времени ошибаться.
Слоун посмотрел на меня.
— Что вы имеете в виду? Вы что-нибудь слышали?
— Нет, сэр.
Дивайн подался вперед и чуть не упал.
— Вы уверены?
— Абсолютно, сэр. Я просто хочу сказать… В общем…
— Что? Выкладывайте.
— По-моему, все это ерунда, сэр. Для своего возраста он в отличной форме. Просто я недавно…
И, скромно потупившись, я неохотно упоминаю пропавший журнал, непрочитанные электронные письма, нелепую суету, которую он устроил вокруг пропажи своей старой зеленой ручки. При этом не забываю о тех жизненно важных мгновениях, когда он не заметил мальчика, потерявшего сознание, который лежал на полу и задыхался.
Решительно отвергать нападки на врага — лучшая тактика, когда хочешь его в чем-то обвинить. И мне удалось выразить уважение и восхищение Роем Честли, выкладывая все прочее с самым невинным лицом. Все увидели мою преданность Школе — немного наивную, — а у Слоуна и Дивайна в мозгу засело сомнение, подготовившее их к следующему газетному заголовку, который — так уж случилось — на этой же неделе появился на видном месте в «Икземинере».
ВОТ ВАМ, СЭР, НА ОРЕХИ!
Колин Коньман, прилежный и скромный юноша, утверждает, что социальное и учебное давление, оказываемое «Сент-Освальдом», возрастает и справляться с ним все тяжелее. «Здесь без конца издеваются, — сказал он “Икземинеру”,— но никто не смеет заявить об этом. Некоторые мальчики могут делать в “Сент-Освальде” все, что хотят, потому что некоторые учителя на их стороне, а любой, кто пожалуется, навлекает на себя неприятности».
Конечно, Колин Коньман не похож на хулигана. Однако, если верить обвинениям, выдвинутым против него классным руководителем (шестидесятипятилетним Роем Честли), за какие-то три недели он оказался причастен ко многим случаям воровства, лжи и хулиганства, и в конце концов его отстранили от занятий после смехотворного обвинения в том, что его одноклассник (Джеймс Андертон-Пуллит, тринадцати лет) подавился арахисом.
Мы побеседовали с Джоном Дуббсом, уволенным из «Сент-Освальда» две недели назад после пятнадцати лет верной службы. «Я рад, что юный Коньман готов постоять за себя, — сказал он “Икземинеру”.— Но Андертон —
Пуллиты входят в правление школы, а Коньманы — обычные люди».
Пятидесятичетырехлетний Пэт Слоун, первый заместитель директора, в качестве представителя «Сент-Освальда» сообщил нам: «Это внутренний дисциплинарный вопрос, который будет всесторонне изучен, прежде чем примут какое-либо решение».
Тем временем Колин Коньман будет учиться у себя дома, лишившись права посещать школу, за которое его семья платит семь тысяч фунтов в год. И хотя для среднестатистического ученика «Сент-Освальда» это не так уж и много, для обычных людей, как Коньманы, это не орешки.
Я даже горжусь этой статейкой: смесь фактов, догадок и низкопробных шуток, которая должна уязвить высокомерную душу «Сент-Освальда». Жаль только, что я не могу подписаться своим именем, даже временным, хотя Крот сыграл не последнюю роль в составлении этой статьи.
Вместо этого прикрытием работает женщина-репортер, она получила, как в тот раз, статью по электронной почте и несколько деталей, чтобы легче было проводить расследование. Заметка сопровождалась фотографиями юного Коньмана — опрятного и крепкого, в школьной форме — и зернистой фотографией класса 1997 года, где Честли получился пятнистым и расплывчатым на фоне мальчиков.
Конечно, любой выпад против «Сент-Освальда» — бальзам на сердце «Икземинера». К выходным это имя дважды всплыло в национальной прессе: один раз в потешной заметке на десятой странице «Ньюс оф зэ уорлд» и в более серьезном редакционном очерке в «Гардиан», озаглавленном «Крутое правосудие в наших независимых школах».
Так или иначе, работа что надо. Антисемитизм пока не упоминается, а в ход пошло трогательное описание Коньманов как честных, но бедных людей. Вот чего действительно ждут читатели — историю о таких же (пусть себе думают) людях, которым приходится экономить на всем и копить деньги, чтобы послать детей в лучшую школу, — но хотелось бы мне посмотреть, как они (ну да, конечно) выбросят за обучение семь кусков, сэкономленных на пиве, когда государственное образование — бесплатное.
Отец тоже читал «Ньюс оф зэ уорлд», и голова его была забита штампами вроде «Школа — лучшее вложение денег» и «Знание — сила». Хотя он, насколько мне известно, никогда не претворял их в жизнь, и если даже замечал иронию этих слов в своих устах, то виду не подавал.
7
Школа для мальчиков «Сент-Освальд»
Среда, 13 октября
Коньман вернулся в понедельник утром с лицом отважного мученика, жертвы, перешедшей в нападение, и с тончайшей усмешкой. Мальчики отнеслись к нему настороженно, но без неприязни; я даже заметил, что Брейзноус, который обычно избегает его, повел себя по-дружески, сел рядом в обед и даже предложил половинку шоколадного батончика. Как будто вечно гонимый Брейзноус увидел в оправданном Коньмане потенциального защитника и хочет добиться его дружбы.
Андертон-Пуллит тоже вернулся. Побывав на грани смерти, он выглядел ничуть не хуже; прихватил с собой новую книгу про авиацию Первой мировой войны, которая не сулила нам покоя. Я же сильно сдал. Так и сказал Диане Дерзи, когда она усомнилась в мудрости моего решения так скоро вернуться на работу, и Пэту Слоуну, который осуждающе заметил, что я выгляжу усталым.
Должен сказать, что и он выглядел не лучшим образом. Сначала дело с Дуббсом, затем происшествие с Андертон-Пуллитом и наконец история с Коньманом… От Марлин я узнал, что Слоун не раз ночевал у себя в кабинете, и теперь я видел, что его лицо краснее обычного, а глаза воспалились. Я догадался по нему, что Главный послал его на разведку, и Слоун явно не в восторге, но как первый зам обязан подчиниться, независимо от своего отношения.
— У вас измученный вид, Рой. Не лучше ли было остаться дома?
— Со мной ничего такого, с чем не справится хорошая медсестра.
Он не улыбнулся.
— После того, что произошло, вы могли бы взять неделю-другую…
Я понял, куда он клонит.
— Ничего не произошло, — коротко отрезал я.
— Это не так. У вас был приступ…
— Нервы. Ничего более.
Он вздохнул.
— Рой, будьте благоразумны…
— Не читайте мне нотации. Я не ваш ученик.
— Зачем вы так? Мы просто думали…
— Вы, Главный и Страннинг…
— Мы думали, что отдых пошел бы вам на пользу.
Я посмотрел на него, но он отвел глаза.
